Телепнев, улучив минутку, подошел к Марье Даниловне, остановил ее властно, заставив выслушать его, и твердо проговорил, зорко глядя ей в глаза:
– Мне известно, по словам князя, что он любил тебя. Скажи прямо, что ты с ним сделала?
Молодая женщина окинула его насмешливым взглядом, смерила его с ног до головы и небрежно ответила ему:
– Ты что за судья здесь? Кем и от кого поставлен? Что любишь да милуешься с боярыней, так, думаешь, что всему дому голова? Слушай же, что я тебе скажу в свою очередь. Любить меня волен, кто хочет. И князю твоему не могла воспретить я этого. На любовь нет заказа…
– Но ты не любила его? – продолжал он допрашивать ее.
– Не любила, коли тебе знать это нужно. Что из того?
– А то, что могла извести его, ежели он не давал тебе проходу со своей любовью.
Она засмеялась.
– Ежели бы я всех изводила, кто любил и любит меня, – много могилок прибавилось бы на земле, – дерзко проговорила она, не сводя с него глаз. – Эх, Борис Романыч, горяч и молод ты больно, скор и прыток! На себя бы примерил. Вот ведь, – с обидной насмешливостью прибавила она, – уж я ли не старалась показать в первые дни, как ты поселился у нас, что ты мне мил, что полюбился ты мне. А ты не обратил на меня никакого внимания и стал миловаться с боярыней.
– Не смей говорить про боярыню.
– Вот на! Почему бы так? Ну, так глядела я на ваши любовные шашни и поняла, что не лучше она, нежели я. А что из того, что ты не полюбил меня? Стало быть, коли ежели я теперь пропаду из дому – значит, ты извел меня?
Она опять рассмеялась и отошла от него, пожав плечами.
Но из всей ее речи, из выражения глаз ее, из того, что губы ее слегка задрожали, когда он поставил, вопрос ребром, и еще из мелочных, еле уловимых подробностей, в которых он не мог бы даже дать себе ясного отчета, потому что они больше чувствовались, нежели познавались разумом, он пришел к убеждению, что над князем совершено страшное преступление, и что преступление это – дело рук именно Марьи Даниловны.
Он сообщил об этом предположении, перешедшем в уверенность, Наталье Глебовне, но она со своим обычным простодушием попробовала защитить Марью Даниловну:
– Быть может, князь сам наложил на себя руки, ежели ты сказываешь, что любил он ее безнадежно, Борис Романыч.
– Не может того быть, боярыня, – возразил Телепнев. – Князь был богобоязненный человек и не взял бы такого смертного греха себе на душу. Да и храбростью он никогда не отличался, не тем будь помянут. Но, клянусь, я выведу ворога вашего дома на свежую воду!
Однако острота первого впечатления прошла, как проходит все в мире, и мало-помалу событие это стало забываться, как забывается также все в мире – доброе и злое, грустное и веселое.
Жизнь в стрешневской усадьбе потекла обычным своим ходом, и каждый занялся своими личными делами.
Никита Тихонович продолжал любить Марью Даниловну, которая вдруг точно преобразилась: почувствовала любовь ко всем в доме и к своему ребенку, которого стала ласкать и целовать, брать на руки и даже прогуливаться с ним по саду в сопровождении кормилицы; стала она нежнее и ласковее и со Стрешневым, который чувствовал себя теперь окончательно счастливым, а с исчезновением князя и спокойным, так как ревновать было не к кому и ничьего соперничества нечего было опасаться.
Он почти перестал видаться с женой, довольный, что нашелся человек в доме, к тому же друг ее детства, который проводил с ней часы и целые дни. Стрешнев не только не мешал этому и не огорчался этим, а даже всячески тому способствовал и радовался.
И сближение между Телепневым и Натальей Глебовной росло не по дням, а по часам, и постепенно вырастало в настоящую взаимную любовь, начавшись с робкой дружбы.
Но они никогда не говорили о своей любви, и это слово ни разу не было произнесено в течение их длинных разговоров.
Они вспоминали свои счастливые и далекие годы, забавы веселой юности, жизнь в родительской усадьбе и многое другое, часто незначительное и мелкое, что никому не могло бы быть интересно, кроме как двум любящим сердцам.
Но и без слов они понимали друг друга, потому что глаза и улыбки говорили им больше, чем обыкновенные человеческие слова.
Перемена, происшедшая столь внезапно с Марьей Даниловной, хотя и поразила в первое время всех обитателей стрешневской усадьбы, но скоро перестала обращать на себя внимание, кроме, конечно, самого Стрешнева, который был в восторге от такого оборота дел и находил вполне естественным, что эта женщина в конце концов переменилась к лучшему. Надо же было, чтобы это когда-нибудь произошло.
Да еще кормилица, женщина сердечная и добрая, относилась к этой перемене подозрительно, убеждая Наталью Глебовну не доверять очень-то «дите» его матери.
Она пугала Стрешневу дурными снами, видевшимися ей в последнее время, но на эти предсказания никто не обращал внимания.
Однажды в тихий и теплый вечер сидела Марья Даниловна в одной из беседок сада с Никитой Тихоновичем рядом с кормилицей, которая укачивала на руках их сына.
– Машенька, – сказал Никита Тихоныч, разнеженный ласковыми речами Марьи Даниловны, – кем будет наш сын, как ты полагаешь?
– Что больно рано загадывать? – ответила она.
– Время бежит быстро, незаметно проходят дни и недели, а там, смотришь, и года пролетели. Мы его сделаем офицером.
– Его – офицером? Никогда!
– Отчего? Служба в войсках почтенна и ведет к славе.
– И к смерти.
– Разве я умер? – возразил Стрешнев. – Но вот я более десяти лет служил верой и правдой царю. Я покорил Финляндию, Ингрию, Ливонию и… тебя покорил в одном из походов.
– Я не хочу, чтобы он был офицером, не хочу, не хочу, не хочу. Он уйдет в поход, и я не увижу его больше, годами, может быть, видеть не буду. Шальная пуля может сразить его…
Она близко нагнулась к кормилице, взяла из ее рук ребенка и стала преувеличенно страстно целовать его.
– Ежели ты хочешь сделать из него солдата, – вдруг шутливо сказала она Никите Тихоновичу, – ты недостоин иметь сына. Прощай, я уношу его!
И она убежала с ребенком на руках. Стрешнев тоже поднялся, смеясь ее странной выходке и угрозе, и медленно пошел за ней. Марья Даниловна бежала к озеру.
– Тише, Машенька, ты споткнешься, уронишь его, – кричал он ей.
Но она не слышала его и продолжала бежать.
У самого берега стояла ветхая лодка, которую употребляли иногда рабочие, чтобы перебраться для сокращения пути на другой берег. Марья Даниловна быстро вскочила в нее.
Когда Никита Тихонович с кормилицей подбежали к озеру, Марья Даниловна уже отплыла от берега.
Лодка была старая, лежалая, но, по-видимому, не представляла опасности, так как и раньше на ней переправлялись люди.
Но, увидя в ней Марью Даниловну, окутанную легким туманом, поднимавшимся в эту вечернюю пору с озера, Никита Тихонович вдруг почувствовал, что сердце его болезненно сжалось, как будто в предчувствии какого-нибудь несчастья.
– Машенька, Машенька! – закричал он. – Вернись скорее, прошу тебя! Ты неосторожна! Воздух сырой нынче, и ты его можешь простудить…
– Нет, не бойся! – закричала она ему в ответ. – Я не вернусь, я сказала тебе. Прощай!
И ударом весел она еще более удалилась от берега; лодку вынесло на самую середину озера. Кормилица стала ворчать.
– Напрасно боярыня делает это, вот уж напрасно! Нечисть в этом пруду водится. Недобрая слава о нем. Водяной в нем живет, и русалки завсегда малых детей губят – кому это неведомо?
– Машенька, Машенька! – кричал Никита Тихонович, сделав из рук своих рупор.
И вдруг в это же время раздался неистовый крик, страшный крик, мгновенно сменивший раздававшийся с лодки смех.
– Спасите! Спасите! Никита… Спасите, детище мое родное!
Никита Тихонович, недолго думая и не стараясь понять, что происходит на пруду за этой голубоватой дымкой тумана, быстро, одним движением сорвал с себя камзол и бросился в воду.
Он скоро достиг середины пруда, потому что хорошо плавал, и увидел на поверхности воды отчаянно барахтавшееся и выбивавшееся из сил тело.