В этом отношении характерно октябрьское письмо (1791 год) Моцарта, пусть даже написанное им в шутливом тоне:

«Зюсмайру от моего имени пару увесистых оплеух. Кроме того, позволю попросить Зофи Хайбль (которой 1000 поцелуев) тоже влепить ему пару штук — только не стесняйтесь, ради Бога, чтобы ему не на что было жаловаться! — ни за что на свете я не хотел бы, чтобы он не сегодня-завтра упрекнул меня, будто вы обошлись с ним не надлежащим образом — лучше уж ему дать, нежели недодать — Было б чудесно, ежели б вы наградили его порядочным щелбаном по носу, подбили б глаз или уж на крайний случай отдубасили как следует, чтобы дурень никак не мог отпереться, будто ничего не получил от Вас.»

Констанция и Зюсмайр были социопатами и фантазерами одновременно. Они чувствовали взаимное притяжение и подсознательное отталкивание друг от друга. Моцарт для Констанцы был только помешанным на музыке и неудачником, заманившим ее в это зыбкое предприятие под именем «брак». Франц Зюсмайр же, осознав колоссальный творческий потенциал своего наставника, которым тот явно не знал, как распорядиться, скорее всего, разрабатывал его для своих или Констанции целей, поскольку они, в конце концов, объединились. Возможно и то, что после смерти Моцарта она хотела выйти за него замуж. Почему? Только потому, что эта неспособная на настоящее чувство женщина увидела для себя выгоду — она была убеждена в успехе своего партнера на профессиональном поприще. То, что Зюсмайр мог подавать такие надежды, следует хотя бы из такого факта: после дальнейшей практики у Сальери Зюсмайр с 1792 года становится весьма известным оперным композитором в Вене и Праге. Итак, связь! После сближения Констанцы и Зюсмайра, обладавшего незаурядными артистическими данными, последний, разумеется, сообщил ей о намерениях Сальери, так или иначе связанных с его собственной, почти уже обеспеченной карьерой.

Ну, а секретарь так и не вернул себе расположения маэстро. Всегда корректный, тактичный, почтительный Зюсмайр даже в последние месяцы жизни патрона подвергался насмешкам с его стороны. Бесспорно, он, может быть, и любил музыку Моцарта, но его отношения с учителем, шутливо называвшим его то «балбесом», то «свинмайром», были довольно странными. Кроме того, заваливал его работой, заставляя нанимать слуг, снимал квартиры, улаживать дела с полицией — словом, принуждал быть мальчиком на побегушках. Словно солдат на часах или верный телохранитель, Зюсмайр не покидал своего поста. В какой бы ранний час я ни приходил к пациенту, преданный секретарь всегда находился подле маэстро. Он никогда не выказывал ни малейшего раздражения по поводу насмешек, которыми осыпал его Моцарт, равно как никогда не жаловался на отсутствие внимания к своей персоне со стороны маэстро. На мои расспросы о том, как развивалась болезнь Моцарта, Франц Зюсмайр только пожал плечами и сухо ответил:

— Так ведь нечему было и развиваться.

Он, правда, и потом, ближе к уходу Моцарта, неоднократно повторял мне:

— У Моцарта постоянно, особенно в последний год, были проблемы с пищеварением. А так маэстро всегда был здоров и бодр, а что до лихорадки — ну, с кем не бывает, дело случая, да и только.

Потом наступила та черная дата: 20 ноября 1791, когда великий Моцарт слег и более не поднимался с постели. Разумеется, я предпринял все возможное и невозможное, чтобы поднять на ноги Моцарта. Мы с коллегой доктором фон Саллабой, — главным врачом Венской городской больницы, — использовали весь современный арсенал медицинских знаний, сил и средств. Но что было делать, если болезнь прогрессировала с ужасающей динамикой. Мне ничего не оставалось, чтобы объявить Констанции наше обоюдное заключение:

— Мне очень жаль, фрау Моцарт, но надежды нет никакой.

После смерти Моцарта я сам сильно занемог и вынужден был долго проваляться в постели. За время моего ухода за герром композитором и наших ночных бдений я настолько врос в него, что, когда его тело предали земле, в моем теле начала угасать жизнь. Но прошли месяцы, и меня понемногу отпустило.

Тело мое еще было истощено болезнью, но, спускаясь к утреннему кофе, я находил в себе силы радоваться цветам, украшавшим стол. Я смотрел в глаза жены, глаза, в которых год с лишним жила тревога за меня. И хотя я не воспрянул еще душой и телом, но обнаружил, что могу по-прежнему восхищаться ее мягкой красотой и плавностью походки, замирать от шелеста ее шелкового платья. Тогда-то я убедил себя, что возвращение к нормальной жизни возможно. И поклялся себе, что не позволю ни обстоятельствам, ни кому-либо ни было поглотить меня целиком, без остатка. Отныне я стану воспринимать, как должное, торжество здравого смысла и радость от обыденной жизни.

Когда жизнь вошла в свою колею, я решил упорядочить свои дневниковые записи, согласно хронологии, надеясь, что, поверяя мысли и чувства бумаге, мне удастся прояснить сознание и сохранить ощущение реальности бытия. А самое главное — отвести от себя весь тот шлейф демонов и тайных сил, которые опутали мою душу невидимой, но прочной сетью и не давали покоя ни днем, ни ночью. Итак, выдержки из моего рукописного дневника:

Вена, июль 1791 года.

Д-р Клоссет.

Меня, опытного врача с богатой практикой, трудно провести за нос. Особенно в вопросах медицины. В середине июля 1791 года в жестоких конвульсиях умер единомышленник, друг Вольфганга Амадея — Игнац фон Борн, не достигнув и 50 лет. Меня точно молнией поразила мысль: бесспорно, тут сработала средневековая аптека! «Загадочных обстоятельств» здесь было в достатке. Симптоматика ясно указывала на «aqua toffana» (мышьяк — лат.), а вскрытие ничего существенного не показало бы. Еще с прошлого года Моцарт и Борн трудились над текстом будущей оперы «Волшебная флейта». И когда сценарий был закончен и поставлена логическая точка, произошла трагедия. Для Моцарта это был невосполнимый удар. Он был у гроба своего друга фон Борна, отдав полагающиеся почести. Но сам не находил себе места, страстно переживал происшедшее и так же переживал, как потерю четыре года назад друга и лечащего врача д-ра Зигмунда Баризани.

А тут с ним произошло несчастие — он отравился, да так крепко, что ко мне прибежала его служанка Леонора (или Лорль, как маэстро величал ее) и срочно позвала меня к Моцартам. На Рауэнштайнгассе № 8. Я жил недалеко и скоро был у постели композитора.

От хвори, поразившей маэстро, он впал в беспамятство; лицо было бледное, изможденное. Когда он пришел в себя и увидел у постели меня, то с трудом проговорил:

— Я был на ужине у Сальери. И дома почувствовал себя скверно. Неужели меня отравили плохой пищей, доктор?

Я, конечно же, смутился и попытался успокоить маэстро:

— Чепуха! Это невозможно. Скорее — просто совпадение; все болезни от нервов. А вы, по всей видимости, расстроены.

— Но у меня невыносимые боли в желудке, тошнит от любого куска, даже от питья — чуть что, открывается рвота, — признался он со слезами на глазах и высказал свои подозрения: — Доктор

Клоссет, кто-то, должно быть, покушается и на мою жизнь, намереваясь отправить меня на тот свет раньше отмеренного срока?

— Все болезни поселяются, прежде всего, в голове, а потом уже в желудке, — дипломатично ответил я и поинтересовался: — Какие у вас симптомы?

— После еды у меня во рту остается металлический привкус. Потом это чувство нездоровья, которое охватило целиком организм. И эта проклятая депрессия. А мне, дорогой доктор, болеть просто нельзя! Болеть — это роскошь для нашего брата, сочинителя музыки. Нет, нет! Здесь все гораздо серьезнее: все эти игры не понарошку, а всерьез. В меня прямо-таки вцепился один неприятный тип, одетый в серые одежды — слуга от некоего влиятельного господина. Причем, с заказом заупокойной мессы, которую я уже написал и отдал. Богадельня для умалишенных! Только разговор между нами, господин доктор, считайте мой монолог, как исповедь духовнику. Этот неприятный господин в сером появлялся уже два раза. И не ограничился фразами о реквиеме, а говорил с подтекстом, смысл которого я не могу разглашать. Да и сам его облик ужасен: степенный вид с холодно оценивающим взглядом, узкими, несколько подобранными губами. И где-то я его видел, но где?..