Все эти напасти возникли внезапно, как будто на пустом месте с появлением аббата Максимилиана Штадлера. И эти подозрительные по никчемности беседы по теологии с М. Штадлером, и мое странное отравление от пищи, когда я чуть было не отдал Богу душу, и неожиданный пожар в кабинете, в огне которого сгорел мой письменный стол с дневниковыми записями, документы, свидетельства современников, так или иначе связанные с великим композитором. Надо признаться, я запаниковал. Мало найдется охотников, хладнокровно переживших физическое давление, периодические угрозы в расправе, и, наконец, покушение на мою жизнь, слава Богу, неудавшееся. Да, я никогда не стремился в герои, а скорее — наоборот: был самым пошлым трусом. Хорошо еще, что я отпросился в отпуск, а моих домашних — жену и детей — отослал на ту пору к ее родителям под Инсбрук.
Хуже того, обстоятельства сложились так, что я вынужден был бежать из Вены. Как говорится, с пустыми карманами и в чем был одет. Нужно было отсидеться, отлежаться там, где меня не достанут длинные руки тайных сил.
Спасение, как предчувствие подсказывало мне, могло быть только в Брюнне, куда я добирался на перекладных целых два дня. Опущу подробности, как я оказался в фамильном доме Марии Магдалены Хофдемель (в девичестве Покорной), где она жила в уединении с детьми и своими родителями. Пусть это останется тайной. Скажу только, что для Марии мое явление оказалось столь ошеломительным и внезапным, будто я с неба свалился. От пережитого у меня открылась лихорадка. Мне было так плохо, что я едва не падал от высокой температуры.
Но когда она вышла ко мне, нежданному гостю, то я в свою очередь был так сражен обезображенностью ее некогда восхитительного лица, что даже попятился назад.
Она меня узнала сразу.
— Что, герр доктор Клоссет, испугались? Наверное, подумали: «Боже ты мой! Как страшна, как ужасна!» — сказала она с улыбкой.
Но силы меня оставили, и я медленно опустился у ее ног.
— Что с вами, друг мой? — тембр ее голоса тотчас изменился. — Она склонилась ко мне, тронула лоб. — Господи, да вы весь горите, точно в огне!
Меня провели в комнату с высокой кроватью под балдахином, уложили в постель. Лихорадка моя протекала переменно: то с улучшениями, то усугублялось температурой; случались временные провалы памяти. У человека, больного лихорадкой, в этом нет ничего необычного. Но что меня поразило и очень обеспокоило, так это продолжительность моей амнезии. Видимо, сказывалось все вместе: отравление ядом, душевные переживания, физический надлом. Полуобморочные состояния длились, бывало, более часа. Все это время, подле моей постели, ухаживая за мной, давая наставления, подавая препараты, напитки, сидела служанка. Две недели обо мне заботилась, как о близкой, родственной персоне.
И как только мне становилось лучше, то мы предавались беседе. О Вольфганге Амадее Моцарте, о музыке, о театре, о детях, наконец. Вспоминали ту Вену, повседневную жизнь эпохи Моцарта. И нам становилось и грустно, и горько.
Мария Магдалина впервые рассказала мне о другом Моцарте, которого я не знал. О Моцарте, влюбленном как мальчишка — пламенно и без остатка. Мне довелось услышать откровения ее сердца. О том, как Вольфганг Амадей терзался муками совести, такими глубокими, что не мог поделиться ими. Между Марией и маэстро незримо стояла Констанция, которую он тоже по-своему любил. Мария старались облегчить его телесные муки с помощью различных микстур и нежных слов, — таков еще один дар этой светской красивой женщины. Мы с ней много и подолгу говорили, хотя и так прекрасно понимали друг друга и без слов — такое происходит с людьми в чрезвычайных обстоятельствах, когда мишура условностей слетает сама собой.
Когда я окончательно окреп, то взялся за перо и бумагу, чтобы попытаться восстановить то, что было связано с великим маэстро и безвозвратно потеряно в огне. На меня нашел зуд летописца, я был охвачен идеей фикс, очень простой: я стремился успеть записать все, что знал про болезнь и кончину Моцарта. Надо мной довлели некие силы, гнет которых и побуждал меня спешить. Я торопился закончить свои разрозненные записки, привести их в завершенный и логический вид. А потому строчил, как безумный, исписывая страницу за страницей.
Когда истек срок, и мне нужно было возвращаться в Вену, я оставил все свои труды у Марии Магдалены. Более того, мы собрали воедино все то, что имело хоть какое-либо отношение к жизни Моцарта. И договорились так: не показывать эти записи ни одной живой душе; только крайние обстоятельства должны заставить передать их в другие надежные руки. Рукопись была обернута и запечатана в пергамент. Мария надежно спрятала сверток, и обязалась не притрагиваться к нему, пока я буду жив, — это было мое условие. Понятным было и другое: если записи найдут, то их уничтожат. Причем, не поздоровится и тому, у кого они прятались.
На случай экстраординарного развития событий, когда судьба постучится в ее дверь, Мария Магдалена должна была предать рукопись огню.
Далее рукой графини и поэтессы Веры Лурье было жирно по-русски выведено:
Записки герра доктора Николауса Клоссета.
(Собственность В. Лурье Вильмерсдорф, Германия).
Потом следовал перевод текста с немецкого, сделанный Анатолием Мышевым.
«Когда я вернулся в Вену, то поначалу опасался новых преследований, угроз и даже покушений, которые должны были обрушиться на меня точно снежная лавина в Альпах. Но к своему крайнему удивлению, я нашел ситуацию совершенно безмятежной и мирной. Аббат Максимилиан Штадлер вообще исчез с моего горизонта, а я по-прежнему занялся медицинской практикой. И зажил добропорядочной растительной жизнью обывателя.
Однажды я совершенно случайно наткнулся на свои рабочие тетради, которые завел с того момента, как Моцарт стал значиться моим пациентом в 1789 году. Не будучи ознакомлен с историй болезни Вольфганга, я предпринял попытку расспросить его самого о его пристрастях, привычном образе жизни, питания. Это дало бы мне в руки необходимые инструменты, чтобы наметить перспективу долгосрочного лечения. Моцарт в этом, безусловно, нуждался.
При всей кажущейся легкости проблемы, получить необходимые сведения о своем пациенте оказалось нелегко; герр Моцарт был страшно занят своей работой. Я решил подойти к проблеме просто, как журналист, на ходу задавая вопросы и выслушивая ответы, а затем раскодируя наши диалоги. Наши результаты доставались с трудом. В короткие минуты нездоровья я выпытывал у Вольфганга Амадея больше информации: он отвечал мне рассеянно, зачастую противореча сам себе. Когда я расспрашивал Моцарта о его детских болезнях или их обострениях, он помнил все хорошо и давал достоверную картину. Но случалось, что он замыкался в себе, игнорировал мои вопросы, лежал весь в себе, с раскрытыми немигающими глазами; и до него нельзя было достучаться. Очнувшись от дум, поглощавших его с головой, Моцарт становился таким же, как всегда, отпуская в мой адрес острые шутки или нелестные эпитеты.
Таким манером мы работали с маэстро две недели, а я умудрялся поговорить с ним час, а то и два. Всякий раз я делал одно и то же: тщательно осматривал маэстро, спрашивал о его состоянии, и, конечно же, собирал дополнительные сведения, проверял: правильно ли выполняются мои наставления. Я успевал еще сходить в больницу — там у меня было довольно много работы.
Моцарт никогда не был один: он репетировал с оркестром, занимался с учениками, либо встречался с коллегами по подмосткам — Шиканедером, солистами, музыкантами. Как-то решив сделать статистический анализ, я насчитал среди визитеров половину женщин, включая Лорль, служанку маэстро. Эта небольшого роста особа с непроницаемым лицом настолько была неразговорчива, что я смирился, решив про себя: так и должно быть, поскольку со своими обязанностями она худо-бедно справлялась, а работы тут было невпроворот. Моцарт был неприхотлив и непривередлив, как простолюдин, да и болел-то не так часто. Его комнату она худо-бедно убирала, наводя каждый раз надлежащую чистоту, правда, пища, подаваемая моему пациенту, оставляла желать лучшего..