Но все изменилось после того, как впервые в жизни он вынужден был признаться себе, что задача оказалась не по плечу, и отказался от замысла, с которым связывал столько надежд. Изменилось не за день, конечно, не за два, но все же достаточно быстро, чтобы, оглядываясь теперь назад, период этого перелома видел он уже не отрезком во времени, но почти точкой. Сперва ушли сюжеты. Вернее, вдруг обнаружилось, что ни один из них больше не обретает завершения иначе, чем через сцены гибели и уничтожения. Эта безысходность, против которой восставало все его существо, то ли имела причиной, то ли порождала сама ощущение выхолощенности мира, где тусклое уныние, с каждым днем все чувствительней овеществляясь, становилось новой субстанцией, подтачивающей в равной мере и язык, и существенность.
К этому времени мечтой его давно уже был роман: жестокий и искренний, а вместе с тем и неспешный, даже пустоватый местами – как жизнь. Но все яснее становилось, что сейчас ему не набрать на него ни линий, ни образов, а главное – что потерял он ту внутреннюю заинтересованность в труде, без которой не осилишь большой работы. Сперва он счел, что это только усталость, попробовал отключиться и отдохнуть. Потом убеждал себя, что достаточно собраться и что-то в себе переломить. Но только глубже и глубже погружался в смятение и затравленную тишину; ничто больше – ни в нем, ни вокруг – не казалось хоть сколько-нибудь значимым и достойным стать темой. Тайный механизм творчества, которому прежде он доверял безоговорочно, зная наверняка, что, какие бы подводные камни ни встретились на пути, тот рано или поздно провернет свои бесшумные колеса и неожиданно, между делом, выдаст готовое и единственное верное решение, теперь бездействовал, лишая Александра Васильевича всякой уверенности в своих силах. Стыдясь, словно дурной болезни, затянувшегося бесплодия, в ужасе перед наползающим на него молчанием бросаясь из крайности в крайность: от каких-то авангардистских полубессвязных текстов до архетипических историй, пересказа старинных притч и легенд – и ничего не дотягивая даже до середины, Александр Васильевич начинал превращение в угрюмого сумасшедшего, не способного мыслить ни о чем, кроме своей беды. Из музея он в конце концов уволился, жить стал на Нинины деньги и проводил дни, лихорадочно читая все, попадавшееся под руку, во вполне уже безумной надежде, что чужой мыслью сможет оживить в себе замирающий дух.
Воспоминания о прошлых успехах не покоили Александра Васильевича. Он относился к тому типу людей, которые подтверждений собственного таланта требуют от себя каждый день, снова и снова, а не получая их, тут же начинают примерять к себе жеваный костюм неудачника. И вдруг оказалось, что здесь он приходится впору. Как истинному неудачнику и подобает, он стал нуждаться в ком-то, кому мог бы поставить в вину все, что с ним происходило. И не пришлось искать далеко. Никогда и никого не случалось ему ненавидеть сильнее, чем Нину и ее мать в эти дни. Стоило почувствовать однажды вкус этой ненависти – и с тех пор он не мог уже сдерживаться и стал по любому поводу выплескивать в нее свою ярость, происходящую от бессилия. Даже не исчезнувшее окончательно сознание того, как все это подло по отношению к жене, уже не останавливало, но растравляло. Бывали минуты, когда лишь некоторая трусость не позволяла ему дать волю рукам. Так прожили еще год. К концу его их с Ниной развод был делом уже настолько очевидным, что само слово не было нужды даже произносить вслух. Александр Васильевич ждал развода со злорадным нетерпением и мальчишеским предчувствием торжества, в полной уже уверенности, что, как только снова станет свободным – дело тут же пойдет, чем и докажется неопровержимо, кто именно был во всем виноват.
Но трезвость ума и способность видеть настоящее положение вещей все-таки вернулись еще к нему, однажды ночью. Не прислушайся он тогда, было бы это, вероятно, в последний раз и на несколько часов всего. Но Александр Васильевич испугался. Потому что наконец понял ясно то, что в глубине души чувствовал, в сущности, уже давно: что виноватых нет и все действительно – кончено; просто что-то уже не замкнулось в судьбе, раз и навсегда, а ломиться теперь, пытаясь угнаться за тенью, вот так отчаянно, не разбирая дороги, – значит своими руками готовить себе участь, лучший символ которой являет завсегдатай пивной, по сто раз на дню излагающий за опивки историю о подрезанных крыльях. Всю эту ночь он пролежал неподвижно, вытянувшись на спине рядом с просыпавшейся то и дело, но остерегающейся уже заговаривать с ним Ниной, и разглядывал на потолке треугольное пятно слабого света от фонаря за окном. Он отмечал, как постепенно, словно медленная вода, стекает с него уверенность в своей предназначенности к чему-то иному, нежели обыкновенное прозябание обыкновенных людей. И вдруг исчезло напряжение, ни на миг не отпускавшее его уже столько месяцев. А первое, что принес с собой покой, – странное видение города: так открывался бы он невероятной птице с рентгеновским зрением бесконечного разрешения. Миллионы и миллионы нагроможденных друг на друга ячеек, в каждой из которых лежал в эту минуту, скорчившись или распластавшись, такой же, как и он сам, микроскопический человечек. И Александр Васильевич загадал, что если прямо сейчас, здесь, найдет слова, чтобы выразить заставившее его задохнуться ощущение полной ничтожности и словно бы несуществования перед лицом этого москитного множества всякой отдельной жизни и судьбы, чьей-то отдельной боли, чьей-то надежды вырваться, – то когда-нибудь способность писать еще вернется к нему. Но сочинил под утро только афоризм. О том, что самым грандиозным промыслом по поводу нас стало бы отсутствие всякого промысла.
На следующий день он впервые попытался как-то объясниться с Ниной. Вышло путано, и вряд ли она поняла детали, но самомнения Александр Васильевич так и не утерял и потому считал, что такого искреннего разговора и некоторого его покаяния будет вполне достаточно, чтобы восстановить если не прежние, то хотя бы нормальные отношения. Нина была мудрее. С виду долго еще ничего не менялось между ними; посторонний взгляд только и заметил бы, что царившую в семье крайнюю отчужденность. И все же что-то сдвинулось с мертвой точки, разрыв перестал видеться единственно возможным исходом.
А потом – и тогда это порядком смахивало на чудо – ему предложили вдруг редакторское место в журнале, где он начинал печататься. Довольно скоро он опубликовал свою первую развернутую рецензию, а следом пошли статьи – и закрепощенная речь наконец прорвалась опять, пробив себе новое русло. Все возвращалось понемногу на круги своя, и отчаяние при каждом упоминании времени уже не охватывало его. Хотя долго еще случались дни, когда и новая его работа, и более-менее выравнивающиеся отношения в семье казались ему лишь жалкой маскировкой, драным покрывалом, которое он тщетно пытается набросить на ту непереносимую пустоту, что так или иначе демонстрирует себя сквозь многочисленные дыры. Тогда в любой омут он готов был кинуться очертя голову – но как бы не находил всякий раз, куда, во что мог бы сорваться. Женщины пугали его – ржа неуверенности в себе незаметно подъела жизнь и с этого бока. Попробовав было целенаправленно запивать, он добился только понимания, что ему водка не может доставить ни осоловелого бесчувствия, по противоположности смыкающегося уже с довольством, ни даже должной степени отвращения к себе – но лишь усиливала и без того донимавшее ощущение движения по кругу, повторения одного и того же, одного и того же… Вместо искомой анестезии приходило болезненное и неуправляемое возбуждение, выгонявшее его на бесцельные блуждания по городу, иногда ночи напролет.
Нина не попрекала его никогда и ничем. Собственно, кроме того, самого первого, разговора они вообще никогда – ни в повышенных, ни в безразличных, ни в сочувственных тонах – не обсуждали происходящее. Только много спустя Александр Васильевич наконец-то задумался, каких душевных усилий стоила ей эта деликатность. Мать ее к тому времени уже неизлечимо болела, почти ничего не могла делать сама и нуждалась в постоянном присмотре. Он же, выходя из очередного кризиса, подолгу нежился в расслабленном состоянии, которое про себя именовал уважительно: реакцией, – и с настойчивостью капризного младенца тоже требовал к себе особенного внимания. Но только однажды, случайно, глубокой ночью отправившись на кухню выпить воды, он застал Нину в слезах. Да и тут первым делом она постаралась изобразить улыбку.