Беньямин сравнивал принципы работы памяти и археологии:

«Он, ищущий доступа к своему почившему прошлому, должен направлять себя подобно человеку копающему… Он не должен опасаться возвращаться снова и снова к одной и той же сущности… Так как сущность как таковая – это только депозит, страта, которая лишь после самого дотошного изучения дарует нам то, что в действительности составляет подлинное сокровище, потаенное в земле: образы, отсеченные от всех ранних ассоциаций, которые стоят – подобно драгоценным фрагментам или торсам в галерее коллекционера – в прозаических помещениях нашего будущего осознания» [236].

Не существует идеального ансамбля прошлого, покоящегося под спудом современного города, только бесконечные фрагменты. Идеальный город существует только в архитектурных макетах и в новой тотальной реставрации. Я буду изучать двойную археологию – города из слов и города из камней, стекла и бетона. Иногда эта археология будет виртуальной: археология урбанистических желаний и потенциалов, виртуальных реальностей, существующих в воображении.

Гуляя по огромной строительной площадке в Дрездене, я вдруг заметила остатки росписей 1950‐х или 1960‐х годов. «Они гэдээровского времени», – прокомментировал строитель. «Не такие уж и старые. А мы заново строим старую церковь», – добавил он, подмигивая. Я стала свидетелем момента перехода, в котором стихийное памятное место, которое отражало множество слоев разделенной и скомпрометированной немецкой истории, трансформировалось в специально запроектированный памятник, который должен был демонстрировать новую версию истории старой Германии. Век тому назад Алоиз Ригль [237] сформулировал различие между памятниками по замыслу и просто историческими памятниками, что приблизительно соответствует различию между реставрирующей и рефлексирующей ностальгией. То, что производится при реставрации «памятника по замыслу», является возобновлением одного момента в истории, сделанного образцом для целей настоящего времени [238]. Реставрация памятника по замыслу претендует на обретение бессмертия и вечной молодости, но не на прошлое; продуманное увековечивание – это история о победе над временем как таковым. С другой стороны, стихийные памятники или урбанистические пространства, пористые развалины двора, промежуточные пространства, многослойные здания с конфликтующими и дисгармоническими отпечатками истории неудобны для увековечивания; они выражают физическую и человеческую слабость, старение и непредсказуемость изменений. Очевидно, ни одна выдуманная традиция не желает принимать подобное. Выражение смертности бесполезно для коллективной идентичности – это именно то, что должно вызывать органическое сопротивление. Стихийные памятники – места исторической импровизации и непредсказуемого взаимопроникновения различных исторических эпох – угрожают любым попыткам избирательных и приукрашенных реконструкций истории. Они выявляют нечто, касающееся иных измерений бытия, иной эпохи, несут физические следы и ауру; они могут стать пространствами рефлексирующей ностальгии [239].

Вместе с тем нельзя полностью опираться на четкое противопоставление между двумя видами увековечивания и двумя ностальгическими тенденциями. Временами новые памятники возникают в виде монументальных развалин, а старые объекты наследия реставрируются только частично, становясь проводниками как рефлексии, так и увековечивания. «Биографии» памятников – споры и противоречия вокруг них – могут быть не менее значимыми, чем их видимая форма [240].

Недавно новая реклама помады «Ревлон» появилась рядом с самыми известными в Берлине развалинами Мемориальной церкви [241] – с лицами супермоделей размером с колокольню, возобновляя битву между увековечиванием и потреблением. Руина была сознательно сохранена после Второй мировой войны в центре консюмеристского рая улицы Кудамм [242], витрины послевоенного западногерманского экономического чуда, напоминая покупателям о минувших разрушениях и позволяя небольшому количеству раздражения и дискомфорта просочиться в поток шопинга. Я подумала – либо современные рекламщики объединенного Берлина оказались чувствительны к его прошлому, либо просто не хотели выглядеть бестактными визави с сакральным памятником – и разместили рекламу рядом с ним. Я ошиблась. Единственная причина, по которой они не разместили рекламу прямо над полуразрушенной церковью, проистекала не из пресловутого уважения к мемориалу войны, а из беспокойства о помаде – она могла смотреться не так свежо над грязной развалиной.

Руина является очевидным образцом значения времени, но значение руины как таковой меняется на протяжении истории. В эпоху барокко античные руины нередко использовались в назидание, демонстрируя созерцающему «контраст между античным величием и нынешним упадком» [243]. Романтические руины излучали меланхолию, отражая проклятую душу поэта и тоску по гармоничной целостности. Что касается современных развалин, то они – напоминание о войне и недавнем жестоком прошлом города, указывающее на сосуществование разных измерений и исторических эпох в городе. Руина – это не только нечто, напоминающее нам о прошлом; это также напоминание о будущем, когда наше настоящее становится историей [244].

Памятные места в городе должны рассматриваться в процессе продолжительной трансформации. Памятник – это не обязательно нечто незыблемое и стабильное. Памятники существуют в метаморфозах: первый ностальгический монумент, описанный в Библии, – это жена Лота, которая обратилась в столп соли, как только бросила последний взгляд на свой оставленный город, не повинуясь воле богов. В России памятники рассеяны по городам во мгле, утрачивая обувь, пальцы, головные уборы и головы [245]. Для сравнения, в стабильных государствах, забывающих о своем прошлом, памятники остаются незаметными, пока не пригодятся в качестве места для назначения свидания или пока не закроют вид из чьего-нибудь окна. Подобная роскошь немыслима в городах Восточной Европы, где памятники, бывшие некогда посланниками власти, становятся козлами отпущения для разгневанного общества. Иногда споры о реконструируемом историческом месте или о строительных работах в процессе застройки территории имеют больший культурный резонанс, чем воплощенный памятник, который может положить конец спорам.

По словам Серто [246], «память – это антимузей: ее невозможно локализовать» [247]. Память живет в движении, перевоплощении, препарировании места, отклонении от маршрута. Личная память, будучи привязанной к знакомому топосу в городе, может быть именно тем, что стремится избежать мемориализации; она может быть тем самым остаточным следом, сохраняющимся после торжества официоза. Гуляя по этим городам в последние десять лет, мы находим выхолощенные руины перестройки, стихийные памятники эпохи перемен и перспектив, которые быстро исчезают по мере того, как город получает новую «подтяжку лица».

Как же случилось так, что антиностальгический модернистский город, который был оплотом прогресса, становится территорией ностальгии? В XIX веке ностальгирующим был городской житель, который мечтал о бегстве из города в нетронутые ландшафты. В конце XX века городской житель ощутил, что город сам по себе является ландшафтом, находящимся под угрозой. Недавние дискуссии о городе пробуждают острое чувство утраты железобетонной несокрушимости материального места, бодлеровского города с его ароматами и звуками, тактильными и зрительными озарениями, выдающейся архитектурной памятью и урбанистической театральностью, анонимной, если не эротичной. Новый интерес к градостроительству пробудился в конце XX столетия в качестве одного из аспектов новой европейской идентичности.