Автор : Белый Андрей Название книги: Почему я стал символистом... Читать на сайте: https://mir-knigi.org/author/belyi-andrei/pochemu-ya-stal-simvolistom Андрей Белый ПОЧЕМУ Я СТАЛ СИМВОЛИСТОМ И ПОЧЕМУ Я НЕ ПЕРЕСТАЛ ИМ БЫТЬ ВО ВСЕХ ФАЗАХ МОЕГО ИДЕЙНОГО И ХУДОЖЕСТВЕННОГО РАЗВИТИЯ 1 Почему я стал символистом. На это ответят нижеследующие разъяснения мои. Но прежде всего должен отметить основную _тему_ символизма в себе. Я различаю себя в этой теме двояко (или даже трояко); я ощущаю в себе становление темы символизма так, как она пела в душе моей с раннего детства; и я осознаю эту тему в усилиях ее идейно выгранить — уже позднее: при встречах с людьми; здесь вступают: идеологический момент и момент социальный; появляется «мы», коллектив и мечты о партии; и в этом втором моменте я отличаю два, так сказать, подмомента: совместное вынашивание символизма в целом интимном идейного быта _«символистов»_ и идеологическую фиксацию его как культурного течения русской действительности; в этой фиксации я отличаю: во-первых, то, что привнесено _мной_; во-вторых, то, на чем _мы_, символисты, пересекались согласно. Ряд напластований лежит для меня на _моей теме:_ 1) интимное «я», 2) идеологически выношенное отдельно от других, 3) с другими, 4) идейно платформированное вне тактических и полемических преломлений моментов, 5) вопросы тактики, полемики (так называемая _«школа»_ в искусстве). На вопросы о том, _как_ я стал символистом и _когда_ стал, по совести отвечаю: _никак не стал, никогда_ не становился, но всегда _был_ символистом (до встречи со словами _«символ», «символист»_); в играх четырехлетнего ребенка позднейше осознанный символизм восприятий был внутреннейшей данностью детского сознания; вспоминаю себя в одной из игр; желая отразить существо состояния сознания (напуг), я беру пунцовую крышку картонки, упрятываю ее в тень, чтобы не видеть предметность, но цвет, я прохожу мимо пунцового пятна и восклицаю про себя: _«нечто багровое»; «нечто»_ — переживанье; багровое пятно — форма выражения; то и другое, вместе взятые, символ (в символизации); _«нечто»_ неопознано; крышка картонки — внешний предмет, не имеющий отношения к _«нечто»_; он же — видоизмененный тенями (багровое пятно) итог слияния _того_ (безобразного) и _этого_ (предметного) в то, что ни _то_ и ни _это_, но _третье;_ символ — это третье; построив его, я преодолеваю два мира (хаотичное состояние испуга и поданный мне предмет внешнего мира); оба мира недействительны; есть _третий_ мир; и я весь втянут в познание этого третьего мира, не данного душе, ни внешнему предмету; творческий акт, соединение видоизменяет познание в особого рода познание; познавательный результат, выговариваемый в суждении _«нечто багровое»_ утверждает мой сдвиг к _третьему_ миру. То, что я описываю схематично, — нерв моих детских игр; нечто, имманентное моему сознанию; взрослые никак, ничем не задевают во мне жизнь этого нерва; наоборот: облепляют его извне поданными предметами и разъяснениями о них, не открывающими мне ничего о моих внутреннейших движениях детской души; я вынужден эти движения скрыть; да и если бы я хотел выявить эти движения, у меня нет слов; словам и смыслам их я научен извне; движения эти, мое _«нечто»_, однако, настолько _«реальность»_, не взятая на учет взрослыми, что, разрастаясь во мне вне слов и образов, она рассасывает во мне мое _«Я»; «Я»_ чувствует себя утопающим в пережитиях без названия; и «я» в особой, лишь мне ведомой игре, выплывает в то, что уже ни внутри, ни снаружи, — таков в позднейшем открытии мне мир символов (не познание, не переживание, не отражение пассивное в рассудке _«предмета»_, не творчество его, но — творчество-познание, так сказать). Упражнение в этих играх осознано мною как собственно культура роста моего _«Я»_; но я брошен взрослыми в этой своей культуре (выкарабкивайся как знаешь); и когда доктор говорит о том, что я нервный и что от меня надо отнять сказки, я чувствую, что спасительную соломинку игры в образы отнимают извне у меня, и я без нее кинут в бездну невнятицы; если бы взрослые поняли мой детский страх перед отнятием у меня сказки, они бы на своем языке выразили этот страх так: «Он борется за целость _„Я“_, за то, чтобы не впасть в нервное заболевание». Шести лет я подслушиваю слова мамы об _«этом»_ моем: «_„это“_ — болезнь чувствительных нервов». Так на _«их»_ языке; строя символические суждения _«нечто багровое», «страна незабудок»_ и т., д., я учусь не заболеть болезнью чувствительных нервов от яркости неопознанных _восприятий_, во мне живущих; через 26 лет я узнаю в одном из циклов Штейнера, что эта яркость восприятия угрожала некогда атлантам, и, чтобы темперировать жизнь чувств, с сестринской душой Адама соединился Логос (в духовном мире); следствие этого — равновесие в переживаниях докладов органов чувств; так через 26 лет мне открыт подлинный возраст моего _«Я»_ на рубеже третьего и четвертого года; я спасен от разрыва внутренних чувств во мне (или _«болезни чувствительных нервов»);_ акт этого спасения — в игре соединения, в символизации, при помощи красной картонки моего, меня рвущего _«нечто»_; произнеся _«нечто багровое»_, я соединил доклады разных министерств моих чувств; в символе-модели — преодоление ранних стадий лемуро-атлантского хаоса в нечто конкретно-логическое; об _этом_ моя игра; после — символизм, или акты творчески-познавательных действий, приобщающих меня миру Логоса; до-растерзы, хаосы, бред, над которым в игре я поднялся. Так переживался мною конкретно период древнейших культур в становлении самосознающего _«Я»_; об этом точнейше я передал в _«Котике Летаеве»; «Котик Летаев»_ берет фразу преодоления древнего ужаса, может быть, Лемурии, — в игру: _игра_ — в символизации; это — результат действий спасения где-то свыше надо мной сходящего Логоса; _символ_, или третье двух миров, пересечение параллелей в _крест_ с точкой духовного мира в центре: точка — вспыхивает; это — мое спасенное от разрыва _«Я»; «Котик Летаев»_ рисует ощущение трехлетнего, которому кажется, что его из бредов через печную дыру вынесли в квартиру, где _«папа»_, и _«мама»_, и _«няня»_ бегут от _«этого»_ (не логизированного _«нечто»_); оно потом дегенерирует в _«буку»_; которым пугают меня; но самый страх _буки_ уже не страх, а моя игра в страх; я в _символе_ вышел из страха. Так бы я осветил переживания четырехлетнего _«Бореньки»_ материалом узнаний 30-летнего мужа; познавательные схемы антропософского цикла вполне объясняют мне мой опытный материал в условиях внятного его разглядывания тренированной памятью (_«Котик Летаев»_ — опыт тренировки); но и ясно отсюда: без опытного материала материал антропософских лекций — пуст; только в соединении с опытом лекции эти понятны; вне — они суть схоластика; чем мудренее, тем мельче схоластика перерождается в корковом слое мозга; антропософ, если он не _символист_, т. е. если он не умеет производить соединений извне поданного материала с опытом, имманентным жизни его, — явление просто чудовищное; а символист, отвергающий логический генезис своих опытных невнятиц, — дегенерирует в нервнобольного, если он искренен (Блок), либо в аллегоризирующего стилиста, если он неискренен (Вячеслав Иванов). Но я забегаю вперед. Четырех лет я играл в символы; но в игры эти не мог посвятить я ни взрослых, ни детей; те и другие меня бы не поняли — я в этом убежден; и — притаился (так стал _«эсотериком»_ я с четырехлетнего возраста); на мне росли мины и маски; святочная личина открылася в переживаниях мне, пятилетнему; я надел ее; и стал личностью; это было, вероятно, вступлением моим в греческий период; _«Боренька Бугаев»_ с того времени сознательно развивал _«мимикри»_ среди взрослых; условия его отрочества и даже юношества были таковы, что что-то от _«личины»_ приросло к лику индивидуума; в позднейших символизациях жизни и _«Борис Николаевич»_, и _«Андрей Белый»_, и _«Унзер Фрейнд»_ вынужден был изживать свое самосознающее _«Я»_ не по прямому поводу, а в диалекте ритмизируемых вариаций _«Я»_ личностей-личин, из которых ни одна не была _«Я»_; причина, почему _«Я»_ не изживаемо в личности-личине, уже с семилетнего возраста — предмет мучительных раздумий и игр всерьез, или вариаций поведения. Неудивительно, что тема в вариациях, идея многообразия, комплексности индивидуума, в чем бы он ни выражался (в мировоззрении, в мечте о коллективе, в упражнениях моральной действительности), стала естественным приращением к теме символа (два ряда жизней, пересекаемых в третьей); триадизм, осложненный плюрализмом вариаций, тональностей, методов, — и идеологическая тема жизни, и мироощущение опыта, и муки моральной жизни, осложненные непониманием моего _«Я»_ на протяжении «47» лет; это _«Я»_ уже с семи лет знало и уже с 17 лет осознало, что никакое _«Я»_ по прямой линии невыражаемо в личности, а в градации личностей, из которых каждая имеет свою _«роль»_; вопрос о режиссуре, о гармонической диалектике в течениях контрастов и противоречий _«Я»_ в личностях по эпохам развития, по степеням понимания этого _«Я»_ другими, по разным коллективам, в которых приходилось одновременно работать, вырос отсюда; последовательность поведения не в прямолобом усилии впереть индивидуум в личность; следствие такого _«вперения»_ — разрыв личности; и не в отрезе себя, одной личности, от градации их, данной в _«Я»_ (элементарное представление о верности себе), а в гармонизации течения _«личностей»_ в круге; так проблема моральной фантазии, как режиссура, а не изгнание _«актеров»_ со сцены жизни за исключением одного, выявилась как проблема сперва морали ребенка (семи лет), потом, вскоре, и мировоззрения. И с «7» лет до «47» лет (40 лет!) мое _«Я»_ с удивлением стояло перед другими _«Я»_, не понимавшими проблему многообразия и режиссуры; другие _«Я»_ обвиняли мое _«Я»_ в измене, когда мое _«Я»_ ставило перед ними ту же тему поведения, но в другой вариации; и лишь позднее я понял, что ряд людей действительно не знают конкретно соотношения моралей личности и индивидуума; мораль личности — последовательность как отрезок прямой; мораль индивидуума — стояние среди круга взаимно пересеченных отрезков в усилии на точках пересечения построить гармонию закономерно изменяющейся кривой. К ужасу моему, я увидел, что большинство людей, на кончике языка умеющих оформить всю бездну, лежащую между индивидуальной и личной жизнями, в проблеме собственной жизни не видят конкретно последовательности и стремления к цельности в отличиях личной жизни от индивидуальной; и — обратно; поскольку индивидуум есть всегда коллектив, постольку в социальной жизни они не имеют никакого представления о _ритме_ жизни с другими, оценивая и себя, и других в правилах поведения личности, а не индивидуальности; их утверждения о грехах и достоинствах ближних носят характер действенной превратности, которая и является роковым законом гибели всех обществ, коммун, кружков, коллективов. Звук об этом узнании мне подан с _«личиною»_, когда мне было пять лет; и в играх с другими детьми; в этих играх обнаружилась уже для меня тема непонимания меня другими; я был _«символист»_ (т. е. _третье_ нас двух), а многие из детей и почти все взрослые были мне выявлением во _втором_ (внешнем) мире их _первого_ (внутреннего); это первое было личностью; второе — личиною; между ними лежала прямая линия соединения (из внутреннего во внешнее); я же был в _третьем_ (в вершине треугольника): в точке индивидуальности; линия моего поведения от внутреннего во внешнее всегда была проекцией треугольника, эмблемой, знаком, личиной; позднее я жил внутри многогранника, в ряде линий-личин. Опыт непосредственно данного знания об этом слагался от пяти до семи лет; осознавался всю жизнь; один из крупных моментов узнавания — формула отличия личности от индивидуума, а души рассуждающей от души самосознающей; души с невыраженной индивидуальностью живут в четвертом культурном периоде в 1928 году независимо от того, понимают или не понимают они рассудочно, что индивидуум не личность; поэтому их линия от _первого_ (внутреннего) ко _второму_ (внешнему) миру — линия _«субьект — объект»_; они, будучи субъективистами в переживаниях души, ищут _объективности_ во внешнем выражении; но их _объективность_ субъективна; какова личность — такова личина; личина, данная в объективном, метода мировоззрения. Я никогда не был объективен — сознательно, а, так сказать, много-объективен; с «17» лет проблема многообразия методов — проблема вынашиваемой теории символизма; но я не был только _субьективен_ (во внутреннем самораскрытии), но — индивидуален. Так стал я с отрочества убежденным индивидуалистом, что для меня сперва непосредственно, а потом и логически значило: социал-индивидуалистом, ибо индивидуум — социальное целое (церковь, община-ассоциация), а общество — индивидуально в своем _«общем»_; вне знания этого _«in concreto»_ общество — труп. К 1904 году это было менее четкой формулой, которую я многообразно высказывал, но которую читатели (друзья и враги) _не хотели признать_, живя, главным образом, в фикциях одно-личной, а не много-личной социальной жизни. Их социальной проблемой была проблема общества-государства, а личной проблемой — не осознанный четко собственный субъективизм. Усилия, опыты, падения и страдания моей социальной жизни — община-индивидуум; и те же падения и достижения личной жизни — противоречия личностей, как материал к ритмизации их в индивидууме души самосознающей. Все знаки терминов, мировоззрений, слов, общений от детства до состояния внутри антропософского общества — _выворот_ своего состояния среди других; другие казались в своих индивидуальных и социальных выявлениях слишком личностями (неправомерно субъективными или объективными); я же казался их _«о6ъективизму»_ субъективно непоследователен; их _«субъективизму»_ — докучно принципиальным; _«непоследовательный принципиалист»_ — таким я стоял перед всеми; _«объективники»_ от хаоса и аритмии — такими выглядели они передо мною. Я был _«символист»_ от отроческого шопенгауэрианства до зрелой антропософии (включительно); они часто — нет; нас разделяла грань непреодоленных разделений 4-го и 5-го культурных периодов. [1] Эта грань намечалась в конце первого семилетия, когда мое выпадение в третий мир (символов) казалось мне выпадением в грех моего протеста и бунта против предрассудков _«цивилизации»,_ или внешнего мира (чужих детей, назиданий, квартиры, профессорского быта и т. д.). Я стал бунтовать, но бунт — утаил. 2 Мои _«символические»_ познания расширялись в сложностях утаиваемых игр в _«это»_; так звал я невнятную мне данность внутреннего опыта, перепахивая ее в творчеством познаваемый _«мой»_ мир: мир символиста; действительность этого мира — мой познавательный результат; гувернантка, подозревая о скрываемой мною игре, однажды потребовала, чтобы я играл вслух, и я заиграл вслух, болтая _вздор_, долженствующий убедить в простоте и наивности моих игр; она — убедилась; одновременно: чувствуя борьбу за мое _«Я»_ отца и матери, заставляющих это _«Я»_ по-разному выражать себя, я инстинктивно выдумывал им фиктивное _«Я»_, долженствующее удовлетворить и отца и мать; выдумка шла по линии упрощения моего _«Я»_; так появилась во внешнем мире первая личность-личина, или _«Боренька Бугаев»_ с удовлетворением принятый родителями, ибо отцу и матери представлялось лишь _«общее»_ их воззрений; но _«общего»_ было мало меж ними; и оттого: очень _«мал»_ умом вышел этот _«Боренька»_; у него не было ничего своего; говорил он _«общими»_ местами; родители, слыша в _«общем»_ общее им, не замечали малости этого общего, а чужие — заметили; и _«Боренька»_ тоже скоро заметил, что его считают чем-то вроде дурачка; он мучился, но _«общего»_ преодолеть не мог; ведь индивидуальное выражение требует упражнений в выражении, требует _«своих»_ слов; своих слов — не было: был _«общий»_ язык — среднеарифметическое между папой, мамой, гувернанткой и _«Боренькой»_; он им показывал это среднее; оно было меньше действительного Бореньки. Так жизнь в первом коллективе, в родной семье, развиваясь по линии _«общего»_, развивалась по линии не общинной, а общественно-государственной жизни; так _«Боренька»_ имел первый опыт узнания о том, что _«общество»_ есть знак насилия, уз, остановки роста индивидуальной жизни; родительская семья была узлом внутренне таимых противоречий и драм; в кризисе семейной жизни он имел опыт первого кризиса; чувство кризиса присоединилось к чувству символа, индивидуума и многогранности; с тех пор оно росло и к 17 годам выросло в чувство кризиса всей обстановки культуры. Свои познания индивидуум, скрытый под личностью, развивал в усилиях приобщения всего узнаваемого к игре; это значило: трансцендентный преодолевал в имманентное (слова к оформлению приходили, разумеется, после); наиболее яркая игра, давшая сильнейший импульс к жизни, — разыгранный в _«Я»_ новый завет (опять-таки около 7 лет); пересечение двух линий в _третье_ креста, переживания двух _«я»_ в _третьем_ были инстинктивно узнаны; символ _«этого»_ конкретно логизировался: стал _логосом_; с тех пор в конкретно-символическом и в конкретно-христианском переживании непосредственно произошла спайка в индивидуальном, таимом _«Я»_. Сфера _«символа»_ непосредственно стала сферою как-то по-новому _(«игра не игра»)_ переживаемой религии; впоследствии, лет через 14, эта спайка религии с игрой, осознанной как искусство, и связала студента Бугаева с термином Владимира Соловьева; термин — _теургия;_ дело не в слове: слово может быть и _дрянь_ и _не дрянь;_ дело — в связавшемся со словом _опытом,_ имманентном сознаниям: и семилетнего _«Бореньки»,_ всерьез играющего в Новый Завет, и студента-естественника, бьющегося в усилиях сочетать точность критического взгляда на вещи с _«религией»_; религия в термине переживалась, как пересечение, соединение, связь _этого_ и _того_ (внутреннего и внешнего), а образ пересечения — символ; закон, или ритм, в получении энного ряда символов, соединений, связей (символизаций, _«религионизаций»_) — знак Логоса: Христос; термин _«теургия»_ обозначал в эпоху религиозной стадии моего символизма — творческое заново переплавление материалов и образов религиозной истории в нечто, имманентное мне, сквозь меня прорастающее; «Теургия», как _«богоделание»_; говоря более внешне, — мифотворчество. Мне нужен был знак-отделитель от догматизма; слово _«теургия»_ — отделяло от догмата. Лет 7 — 8-ми, переживая сошествие Св. Духа на двух-трех плитках паркетного пола, я, Боренька-символист, сосредотачивал свою _игру всерьез_ на _теургии_, осознанной позднее как один из видов символизаций, очень редких и ценных в символизме; в христианских символах я, начиная с Бореньки-символиста и кончая _«Андреем Белым»_, видел особый род символов, отличающихся чистотой и благородством; так, в камушках пляжа многие особенно ценят прозрачные камушки, предпочитая их прочим; я видел особую прозрачность в евангельских символах; в них втягивались и мои моральные, и художественные впечатления; другие символы часто раскалывали мои восприятия на эстетическую их приятность и этическую недоброкачественность, или — обратно; тут _краски_ и _свет_ соединялись в прозрачность блеска. Так бы и определил мой _игровой_ подход к христианству; повторяю: _играл я всерьез._ Тут же должен оговориться для правильного понимания всех позднейших касаний моих религиозной проблемы; эта проблема весьма не процветала в нашем быту; отец мой, профессор математики, имеющий сложнейшую свою философскую систему, допускал, _«так сказать»,_ высшую силу и все образы _«заветов»_ ставил передо мной со своими аллегорическими _«так сказать»_; его более интересовали проблемы нравственной эволюции человека в религиозных эмблемах; он был решительным отрицателем церкви, догматов, традиций; и ненавидел _«мистику»;_ обрядам он не препятствовал, т. е. — принимал священника с крестом из… светских приличий (как не принять человека); и наоборот: основы естественнонаучного мировоззрения чрез отца, можно сказать, затопляли воздух нашей квартиры; из речей отца и его друзей, профессоров математики, физики, химии и биологии, на меня ушатами изливались лозунги дарвинизма, механического мировоззрения, геологии и палеонтологии; сколько я себя помню, столько же помню себя знающим, что гром — скопление электричества, что Скиния Завета была наэлектризована _«жрецами»,_ что земля — шар, что человек произошел от обезьяны и что мир _не сотворен_ семь тысяч лет назад, а — начала не имеет. Стало быть: мое живейшее восприятие образов Ветхого и Нового Заветов было восприятие символизма моей души; над _традицией_ у нас в доме смеялись; единственная традиционно верующая бабушка была вечно ошучена папой и мамой; мама лишь под конец жизни определилась религиозно; но и она в религиозных образах искала символов, а не наивной действительности; в молодости она отдавалась стихии музыки и светских удовольствий; дяди и тети со стороны отца все были или ярко атеистичны, или индифферентны; тот же индифферентизм характеризовал братьев и сестер матери и моих гувернанток; меня механически обучили двум-трем молитвам и не требовали никаких знаков религнозности; мои игры в Новый Завет я скрыл; традиция, которую мне в ранних годах старался привить отец, — традиция естествознания; пяти лет я знаю, не умея читать, всю зоологию Поля Бэра почти назубок; и в период от 11 до 14 лет пережил сильное увлечение естествознанием, мне доступным, мечтал об естественном факультете; моя _«цивилизация»_ была светской; жизнь же религиозных символов протекла в глубоко скрываемом ото всех мире моих символов _(«игр всерьез»)_; позднейшие попытки студента Бугаева по-своему вникнуть и по-своему осветить вопросы церковности, традиции и православия под влиянием Соловьевых я переживал как бунт и самостоятельный вырыв из _«традиций»_ нашей квартиры, профессорской, издающей исконный запах _«традиционного»_ для меня так называемого вольномыслия. Никто мне не открывал глаз на дарвинизм, палеонтологию и т. д.; они были открыты всегда, вобраны воздухом общений с отцом и внимательным вслушиванием в споры взрослых профессоров, друзей отца. Делаю эту оговорку, чтобы было ясно, откуда следует видеть мой период религиозности, _«мистики»_ и т. д.; это был период сильнейшей революции против устоев позитивистического быта среды; в этом — различие в наших подходах к религиозной догме с Соловьевыми; они все же не до конца видели, до какой степени я был в период моего увлечения Соловьевым _«религионизирующим»_ символистом, а не _«символизирующим»_ верующим. Моя вера с первых лет юности была бунтом дерзания, питаемая волей к новой культуре, а не смиренным склонением, питаемым богомольностью. Вот почему мои _«подмигивающие»_ мистики юношеской _«Симфонии»_ определялись мной как люди высшей, многострунной культуры, окончившие два факультета; только такие в моем представлении имели права дерзать на подход к _«Апокалипсису»_; это все люди-бунтари, люди в _«пику»_, если и верующие, то — _по-особенному_. Я сам, студент-естественник, работающий в химической лаборатории и прошедший сквозь анатомический театр, — был таков: Оствальд и _«Основы химии»_ Менделеева — в одной руке; _«Апокалипсис»_ — в другой; если бы _«Основы химии»_ и литература по дарвинизму не были бы моим чтением, я не позволил бы себе писать в таком откровенно религиозно-символическом тоне, в каком, например, написались статьи _«Священные цвета»_ и _«Апокалипсис в русской поэзии»._ Возвращаюсь к детским годам. Затаив в себе свой, _третий_ мир, назидающий меня _игре_ в символы, я все, что ни узнавал от взрослых, а также из книг, проводил через свою душу: во все это выигрывался; мои игры в период 8 — 9 лет: я был Гераклом, «Кожаным Чулком» Купера, Фингалом и… инженером, заведующим системой плотин в Голландии, Скобелевым, немного позднее Юлием Цезарем, деятелем в римском сенате (мои посещения классов гимназии приурочивались к посещению мною сената); все, что я узнавал, я пропускал сквозь себя, игрой вживаясь в узнанное; и — подглядывая сквозь игру всерьез то, что превышало мой возраст; с 9 лет многообразия моих героических игр (я — и Скобелев, и — Суворов, и — гроза ирокезов и т. д.) выдвинули проблему их сочетания в единую игру, где бы отдельные людификации («я в ролях») образовали бы круг вокруг моего индивидуума; пришлось мне сложить легенду о некоем _«он»_, совмещающем в себе все, что есть; и _«ему»_ (т. е. себе самому) я перекладывал все прочитанные мифы и события моей обыденной жизни: в проявлении _«его»_ жизни; _«он»_ пух на мифах, разрастался в годах; игра моя стала к 12-летнему возрасту игрой перманентной, игрой в неинтересную жизнь _«воспитанника Бугаева»;_ игра в _«играх»_ сложнела и разрасталась; след ее потерялся для меня лишь в университетских годах, когда _«миф»_ моей жизни и жизнь мне открытого второго _«я»_ как-то серьезно слились; едва погасли следы _«его»_ за моими плечами, как впереди, перед глазами, уже стоял _«писатель»_, скоро ставший _«Андреем Белым»; «Андрей Белый»_ был своеобразным синтезом личных вариаций Бориса Николаевича в эпоху университета, как _«он»_ был интереснейшим синтезом вариаций _«Бореньки»_ и _«гимназиста»._ Скажу лишь, что для своих, для особых целей мной вырезываемых кукол я с сожалением сжег в… 7 классе гимназии, когда уже не на шутку врезался в чтение философий и писал стихи; _«он»_ был прохождением _«символизма»_ в школе первой ступени; _«Андрей Белый»_ появился на пороге школы «второй ступени». Четырехлетний Боренька вживался в суждение символическое _«нечто багровое»; «Андрей Белый»,_ вынашиваемый соловьевской квартирою, упражнялся с С. М. Соловьевым в гносисе символического суждения: _«нечто… белое…»_ Оттого-то ему и выбрали псевдоним _«Белый»;_ формы упражнений были различны: детская игра, теософский гносис цветного восприятия; суть же под формами была — _тa же;_ и даже тема перемены интереса в гносисе от _красного_ к _белому_ связалась с особым впечатлением от библейского текста: «Если дела ваши как _багряное_, как _снег_ убелю». Отсюда диалектика моей юношеской световой теории (от _красного_ к _белому_), высказанная символически в семи этапах семицветья статьи «Священные цвета». Здесь попытка фиксировать семь моих юношеских мироощущений; одно пережито в четырехлетнем возрасте; другое в возрасте 19 лет. Все _«это»_ выветвилось наружу, в культуру литературы, — из детской игры: я пришел в символизм со своим _«символизмом»;_ литературную школу я измеривал и взвешивал _по-своему_. 3 С четырех до семнадцати лет я pос _эсотериком_; мой символизм — утаиваемое от других; долгое время сфера утаимого была сферой утаиваемого поневоле, ибо ни одно из слов моего словаря не нарекало его никак; _«игры»_ мои кое в чем приоткрыл я кормилице, Афимье Ивановне Лавровой, когда мне было 14 лет; кое-что она _понимала;_ и мы играли вместе; уже с детства мне стало ясно, что _«это»_, во мне живущее, — особая культура души, предполагающая особый орган, и что имеющие этот орган — и утонченные и простые люди; утонченных я встретил позднее лишь; первая простая _душа,_ со-символистка, — кормилица, человек весьма ограниченный в «светской» культуре; и даже — безграмотный. Подрастая, я стал прибирать к _«этому»_ некоторые элементы культуры, извне западавшие в мир немых жестов моих; пяти-шестилетний я знал, что _«это»_ преформируется и членится во мне под влиянием музыки (Шопен, Шуман, Бетховен), чтения немецких стихов (Уланд, Гейне и Гете), сказок и разговоров с горничной Аннушкой об _«Откровении»_ Иоанна (последняя передавала мне ряд старообрядческих легенд). В стороне от этого шла моя _«цивилизация»,_ т. е. забрание материала, подаваемого мне взрослыми в виде узнаваний, что земля — шар, а гром — скопление электричества; тут начинался быт профессорской квартиры с ее правилами поведения, обязательным показом таких-то чувств и прятанием других; сведения из «цивилизации» я жадно схватывал, а быт ее воспринимался неудобоваримою пищею, чем-то вроде обязательного жевания углей; и я отхрустывал ровно настолько углем, чтобы не показалось странным мое мычание; отхрустывание — Боренька, строящий словами свой социальный мост к детям и взрослым. Я рос одиноким; детей не знал; оттого и не умел с ними обращаться; они — дразнили меня. Несколько раз ворвались из пресного внешнего мира ярчайшие переживанья: подслушанное чтение вслух _«Призраков»_ Тургенева, отрывков из _«Демона»_ и _«Клары Милич»._ Но все же — мало свежего материала, потребного мне для культуры _«этого»_ во мне, поступало из внешнего мира; пустыня вокруг меня разрасталась: домашними неприятностями, страхом перед чем-то, что стрясется в нашей семье, скукою преподавательниц, ощущением полной бездарности при попытке отличить существительное от прилагательного, неумением понять, что есть нумерация; и после — Сахарою классов с неизменной невнятицей определений разницы _«генетивуса объективуса»_ от _«генетивуса субъективуса»_, по Элленду-Зейферту. Становилось ясно, что я, дразнимый детьми, считаемый дурачком чужими взрослыми и сжатый узами нашей квартиры с ощущением полной своей бездарности в ней — долго не проживу _эдаким способом;_ случится нечто непоправимое, разорвется личина-личность, выступит из Бореньки _«это»_, и все в ужасе ахнут, потому что _«это»_ покажется им либо преступностью, либо безумием; чтобы отсрочить миг, я стал пристраиваться к _«цивилизации»;_ в этом пристройстве сложилась и первая моя стилизация, сошедшая преудачно: я стал первым учеником; оказывается, это — легко; меня все хвалили; и я очень гордился успехами не по существу, а потому что стилизация мне удалась; я, бездарный в науке, оказался мальчиком с пониманием, чуть ли не с талантом; два года я тешился удачей; с третьего класса она надоела мне, с четвертого — перестал учиться бессмыслицам (Элленду-Зейферту, хронике исторических дат и греческим исключениям), но катил _мимикри_ прилежного воспитанника перед собою, как колесо, до… седьмого класса; после же переменил стиль _«прилежного»_ на _«оригинала-декадента»;_ странно: большинство из учителей считалось с моими обоими стилями: уважали _«прилежного»_ в неприлежном и робели, опасливо озираясь на… _«декадентa»_ (их так было мало еще). Был момент, после которого версия о моей бездарности упала во мне; я увидел в себе свой индивидуум; переживания эти связались мне с чтением Упанишад; это было в 1896 году; неверие в свои силы сменилось ощущением силы _«Я»;_ как это ни странно, — я осознал себя волевой натурой; я понял, что беру не лобовою атакою напролом, а мягкой уступчивостью и тем, что скоро мне осозналось как многострунность; уступая перед прямолобым упрямством людей примитивно-волевых (твердые глаза, квадратный подбородок и сокращение мускула), я обтекаю и справа, и слева: обхожу с обоих флангов в моменты кажущегося безволия и мягкости; этим и обусловился в душе смутный позыв к прорыву моему во внешний мир со _«своим»_ словом о мире; в 1895 — 1896 годах это переживалось как жест; и это сказывалось во всем: парадоксально защитил _«декадентов»,_ и вместо смеха — уважение; набросал для гимназического журнала в первый раз в жизни отрывок в прозе (с _«настроением»_), а товарищи удивились, сказали: «художественно». Сыграл _«Деция»_ в домашнем спектакле; и — ничего; придумал из ничего античные костюмы; и опять — сошло; к чему бы, шутя, ни подходил, — выходило; выходило с фокусами, которыми потрясал бабушку, и с уменьем, взлезая на четыре стула, поставленных друг на друга, стоять на верхнем с горящею лампою на голове. Профессии еще не виделось — никакой; стоял на распутье; но знал, что, куда бы ни направил волевую энергию _«этого»_, моего, будет по воле моей; в 1895 году я стоял на пересечении многих деятельностей, как бы прицелясь в линию будущих лет; став в этом пункте, я вижу ясно, что я мог бы быть: философом, поэтом, прозаиком, натуралистом, критиком, композитором, теософом, циркачом, наездником, фокусником, актером, костюмером и режиссером; куда бы ни направилась воля моего индивидуума, то и двинулось бы по линии лет, развивая свои приемы и стили; и впоследствии, выбрав прицел и сказав твердо _«буду писателем»,_ я сознательно в тылу за собой оставил возможность тактических отступлений к истоку воли; имел волю сработать свое ремесло, я имел волю к резерву: при случае переменить ремесло. И впоследствии я про себя не верил в легенды о безвольной мягкости _«Бориса Николаевича»,_ отрицающего принципиально биологическое выражение воли: прямолобый напор; сумма моих волевых действий не в волевой прямолобости Б. Н. в проведении своей личной линии в каждом из пересекаемых коллективов, в себя расширении, себя растворении в каждом для _окраски_ eгo; интенсивность этих окрасок в градации коллективов, достигаемая в обезличении волевой _«личности»_ Б. Н., обратно пропорциональна этому обезличению; скажу: я был влиятельней в _сфере_ своей, нежели в центре сферы иль личности; сумма этих центров (сумма книг, лозунгов и т. д.) менее суммы незаметных углов преломлений жизни коллективов, в которых я работал; иногда я влиял не из себя, а из других на целое коллектива. Скажу: я более волевой человек, чем мыслительный или эмоциональный; но моя воля имеет _мягкое_ выражение; она в сфере моего индивидуума, ставящего и убирающего вовремя свои модификации-личности; представления наши о _«волевой натуре»_ — представления героические; _«герой»_ — волевая натура греческого периода культуры; такой _«герой»_ гибнет как личность, перевоплощаясь в наш период жизни; волевые натуры нашего времени проходят как не имеющие личной воли; этой азбучной истины нашего времени не понимают пародирующие из себя _«волюнтаристов»_ безвольные индивидуальности; такою индивидуальностью я, например, считаю Валерия Брюсова, одно время поставившего себе девизом меня _«сражать»;_ этот спорт его длился в эпоху 1904 — 1906 годов; и, однако, есть указания его о странном факте, что он считал себя… побежденным мною (_«мифизация»_ им наших отношений в эпоху 1904 — 1905 годов в его романе _«Огненный ангел»_, где он меня _«удостоил»_ роли графа Генриха). Ритм доверия к миру _«моего»,_ ставшего миром моей воли, мне открылся внутренне чтением _«Упанишад». «Само»_ осознало себя; мои игры всерьез, как упражнения в самосознании, как йога жизни, впервые предстали передо мной тогда именно; и стал приоткрываться первый идеологический отрезок в тенденции забронировать выход во внешний мир: от Упанишад к Шопенгауэру — отрезок пути от 1896 года к весне 1897. Этому внутреннему переходу игры в воление соответствует и внешний выход мой в мир квартиры М. С. Соловьева, где я укрепляю впервые свою позицию как имеющего _свое_ слово; здесь мне открыт выбор слов нового словаря: словаря искусств; и между прочим: мне попадается слово символ, как знак соединения _«этого»_ и _«того»_ в третье их, вскрытое в _«само»_ моего самосознающего _«Я»;_ слова _«символ»_ и _«символизм»_ я механически заимствую от французских символистов, не имея никакого представления о их лозунгах; мне до них и нет дела; у меня — лозунг свой: мое _«само»_, вчера бывшее _«этим»,_ а сегодня ставшее _«Я»_ в овеянности Упанишадами; произведения символистов (стихи Верлена, «Serre chaude» Метерлинка) отбрасывают меня к странным играм моим в _«нечто багровое»_; брюсовские же _«декадентские»_ стихи меня волнуют, как воспоминания о доисторических бредах моих первых сознательных мигов, давно преодоленных в символизациях; если бы я провалился в _«бред»_, не имея стихии _«символа»,_ или _третьего_ (_«бред»_ — хаотическое _«первое»_ без _«второго»_), я попал бы в миры _«мертвецов, освещенных газом»,_ и _«бледных ног»_ (я кошмары подобного рода видывал в детстве); стихотворения первых _«символистов»_ в эпоху 1897 — 1899 годов воспринимаются мною, как _«кошмаризм»,_ а не _«символизм»;_ это — мир _«декадентства», «болезнь чувствительных нервов»;_ здесь нет умения владеть хаосом. Декадентством я заинтересован: не непонимаю его; но мое _мотто_ того времени: оно должно быть преодолено; я волю большего. В эту эпоху я увлекаюсь стихами Жуковского и Бальмонта; но Фет заслоняет всех прочих поэтов; он открывается вместе с миром философии Шопенгауэра; он — шопенгауэровец; в нем для меня — гармоническое пересечение миросозерцания с мироощущением: в нечто третье. Конечно, он для меня — _«символист»._ С 1897 года начинается эпоха моего бурного литературного самоопределения; оно началось с самоопределения философского полгода ранее; в мою лабораторию сознания одновременно вливаются: Белинский, Рескин, символисты и «Фритьоф» Тэгнера, Ибсен и Достоевский, Беклин и Врубель, Григ и Вагнер; вообразите взворот — стилей, догадок, познавательных проблем; я — вымыт; из уст моих бурно хлынул на меня самого удививший поток слов, направленный одновременно и к назиданию товарищей по классу и барышень Зубковых, которым проповедую буддизм; я осмеливаюсь не соглашаться: с отцом и с профессором Корсаковым; _«Боренька»_ лопнул сразу; и _«Валаамова ослица»_ — заговорила; все — озадачены: не понимают, подсмеиваются, но… как-то осторожно; и все — меняют стиль: смех смехом, невнятица невнятицей, но — жест, поза, убедительно воздетый палец и решительное отрицание всех критериев вкусов и того, что считается полезным и нужным, — впечатление производит; мои товарищи — приверженцы того или этого; я не только приверженец _«декадентов»;_ я — выступающий с проповедью от самого себя. С этим надо считаться. И в восьмом классе гимназии с _«декадентом»_ Бугаевым, уже читающим Канта и имеющим что ответить и Смайльсу, и Конту, и Спенсеру, считаются: воспитанники, учитель русского языка и сам испуганный латинист (некогда — гроза класса). Я пишу стихи, ультра-декадентские отрывки в прозе, громадный критический дневник (все — потеряно); но я — не декадент; и даже — не шопенгауэровец. Я — сознательный символист; и по-своему переделываю систему Шопенгауэра, пусть во внешне беспомощных усилиях, но внутренне — в усилиях оригинальных; эстетика Шопенгауэра мною используется своеродно, заостряяся в символизме; мое древнее _«это»_ — воля, _«то»_ — представление; соединение _«этого»_ и _«того»_ — не закон мотивации, как у Шопенгауэра, а символизационный ритм себя строющего символиста-индивидуалиста; выход к Гартману мной отвержен; разбор индивидуализма Ницше — на очереди; но уже ясно, что символизация Ницше при помощи сверхчеловека неприемлема _априори_ установкой моей позиции: сверхчеловек — трансцензус, подкид и выкид человека в то, чего в нем нет; у меня есть высшее, _третье,_ внечеловеческое в человеческом; сверхчеловек просто — индивидуальное _«я»,_ как сверх личность; мы все — сверхличны; мой имманентизм, соединяясь с думами о _«Само», «Духе»_ и о _«Христе»_, пережитом некогда в символизациях арбатской квартиры, под влиянием разговоров в квартире Соловьевых и встреч с философом Соловьевым, главное, под опытом моих индивидуальных переживаний, соединяющих образы современности с _«Апокалипсисом»_ и Достоевским (конец мира, пережитый в Троице-Арбатской церкви и потом на Воронухиной горе в Москве), — все это опытно предесцинирует будущее преодоление 1) шопенгауэрианства, 2) ницшеанства по линии слов: _символ — теургия;_ слово последнее встретится скоро; в нем я найду термин для выражения максимального напряжения символизма в личности, расширяемой в индивидуум (т. е. в _«сверх-индивидуум»,_ по Ницше); _«символизм»_ в общем виде — ток волевого напряжения в процессе разряжения его во внешний мир; искомое слово _«теургия»_ (не найденное еще) — символический ток высокого напряжения, преобразующий действительность, коллективы и _«я»;_ преображение это выглядит концом мира для противящихся процессу преображения; конец мира — революционный шаг: удар тока по спящим; второе пришествие — в _«я»,_ через _«я»_ — то же: в аспекте положительного раскрытия процесса преображения. _Теургия_ — ритмы преображения: в нас. Вот — мой ход на религию, недостаточно учтенный Соловьевыми и _«соловьевцами»_; мой ход на всю линию религии — только через символизм, катастрофизм, взрыв: _«Се творю все новое»_ — мое мотто; и этим: творю новое _«я»_ и новое _«мы»_; мы — коллектив, община; она религиозна в смысле насыщенности ее волевой энергией символизма, который теперь для меня — йога действий над _«я»_ и йога ритмов всех _«я»,_ перерождающих сперва свой индивидуальный центр, теургическую коммуну, или точку приложения рычага, плавящего мир. Тут уже без достаточно собранных логических оформлений собраны мной все темы моей жизни; тема _третьего_ мира, царства символа, индивидуума, тема многострунности: многие личности, строющие _«Я»,_ образуя индивидуума, по тому же закону видоизменяют сложение индивидуумов в индивидуум высшего порядка, иль церковь-коммуну (тут — влияние идей отца о монадах многих порядков в динамике переложения и сочетания их); если бы в те годы я наткнулся на формулу определения церкви Макарием Египетским, я бы сказал: «Вот, что я пытаюсь выразить в развитии своего символизма в социальную фазу». Привожу цитату Макария: «Церковь можно разуметь в двух видах: или как собрание верующих, или как душевный состав. Посему, когда церковь берется духовно — в значении человека, тогда она целый состав его, а пять словес его означают пять… добродетелей» (Беседа 37-я «О… духовном законе»). Трудную духовную истину о церкви, как пяти принципах ритма в человеке, я не умел сформулировать, но — ощущал. И если бы я знал в те годы учение о числовых индивидуумах как комплексах, то я выразил бы свою социальную символику в аритмологии (этой социологии математики). Я волил в представлениях о религиозной общине преодоление духовно-революционное всех традиций представления, понятий общества, личности, искусства, банального индивидуализма в творимую новую культуру; это новотворимое энергией символизма — религия, не имеющая ничего общего с миром традиционных религий; такая религия — с усилием вынашиваемый мной, юношей еще, мой символизм, требующий выволакиваний его из лично-индивидуальной фазы (символизм под личиной личного) в индивидуально-социальную фазу. Эта _фаза_, поволенная мною, и есть мой влом с _«моим»_ в общество; я, как символист, если не являюсь социальным реформатором (вернее — преобразователем), — не символист, а субъективист; дело не в личных усилиях Бориса Бугаева, а в целеустановке индивидуума моего: мое _«или — все, или — ничего»._ Вот что отделяло меня до присоединения к группе московских символистов от этой группы: воля к преодолению _«маски»_ символизма, налета «личности» на нем («субьективной имагинации» в терминах Штейнера); и вот что отделяло меня не только от всех примесей традиций и историзма в официальной церковности, но и в философии Владимира Соловьева, когда я еще, так сказать, смутно чалил на нее; термин _«теургия»_ был взят мной потом в новом смысле; лишь в ряде годин сумел я отделить мое взятие _«термина»_ от взятия «термина» Владимиром Соловьевым; необычайная трудность в формулировке столь сложной позиции юношей, необычайность размаха в дерзости перевернуть вселенную _«вверх дном»_, опять-таки не осознанная до конца, — предесцинировали ряд недоразумений моих во встречи с людьми и ряд недоразумений с собою в процессе логического раскрытия своей концепции; отсюда — беспомощность ряда статей, уже поздней мной написанных; беспомощность — в ненахождении выражений, а не в сознании своей позиции в себе. В восьмом классе эти лозунги моего символизма еще в полной мере мимикрировали под формою чужих систем и идей, которые я прилаживал к своему миру. В 1899 году Соловьев указывал мне на направление моего плавания по морю жизни; направление — _«Апокалипсис»: «Ce творю все новое»_; компас, руль — зависели от меня; руль — умение владеть проблемой творчества; стрелка компаса — символизм, притягиваемый магнитом нового мира (говоря максимально), или новой культуры (говоря минимально); между максимумом и минимумом — мои хитрейшие модуляции в приоткрывании и призакрывании лозунгов; а суденышко, отстраиваемое наспех из ветхого материала, или _«Арго»_, плывущий за солнцем жизни, — моя заботливая починка философии Шопенгауэра на свой лад, где _«пессимизм»_ — мимикри, иль защитный цвет официально модной философии того времени; собственно, я проповедовал апокалипсизм под флагом катастрофизма, умеренного минимально в трагизм, в антиномизм _«этого»_ и _«того»_, преодолеваемый в символе. Таков я в смутном волении себя, гимназиста; пока еще я символист _«по-своему»_; единственный спутник мой в символизме, не до конца проницающий символизм, маленький С. М. Соловьев. Ни с кем из тогдашних символистов я не знаком; да и, признаться, не интересуюсь ими; они — _«декаденты»_. Но предесценирована моя ближайшая встреча с Владимиром Соловьевым, Ницше, Мережковским и Блоком. Я попадаю на линию Шопенгауэр — Вагнер — Ницше (по линии преодоления пессимизма в индивидуалистический символизм); я, поклонник Ибсена, Достоевского, — _трагик;_ меня несет к темам «Происхожденья трагедии» Ницше; но мой _«апокалипсизм»_ заставляет брать меня проблему трагедии личности шире; она — симптом общего кризиca; но этот же кризис есть симптом наступления новой эры, следующей за ним: _«Ce творю все новое»_. Я брежу старцем Зосимой и князем Мышкиным; в классической линии трагического миросозерцания тесно мне, потому что моя проблема — проблема антиномии между субъективистическим символизмом и религиозным. Таким я появляюсь в университете. Дарвин, механицизм, проблема естествознания взвивает новые водовороты идей: куда повернуть руль моего «Арго». Как примирить, с одной стороны, борющихся в моей душе Соловьева и Ницше; с другой — самую проблему их борьбы в душе с проблемой естествознания; Соловьевы тут не помогут; естествознание чуждо им; опять-таки: ориентирует сперва линия, связанная с Шопенгауэром, моей центральной станцией идеологических экскурсов; эта линия, с однои стороны, волюнтаризм (Вундт), допускающий переложения себя в энергетику (Оствальд); с другой — _«Философия бессознательного»_ Гартмана, отдающая много места проблемам естествознания; если преодоление Шопенгауэра _вперед_ — символизм, то базирование его в _назад_ — естествознание. Новый круг мыслителей вычерчен мне в университете: Гартман, Гефдинг, Вундт, Оствальд, потом Ланге; они суть средства, формующие мне мою философию естествознания, питаемую уже из специального чтения: Гертвиг, Катрфаж, Делаж, Дарвин, Геккель и т. д. Позднее сюда присоединяется частично Спенсер. Здесь уже, с первых курсов, определяется и проблема моего мировоззрения: проблема переведения стрелок с одних рельс мысли на другие; рельсы — методология; этих рельсовых путей много: 1) частные науки (физико-химические и биологические) с их _частными_ философиями; 2) параллелизм и волюнтаризм, 3) трагизм, индивидуализм с обоснованием в них символизма, 4) соборный символизм (проблема коммунизма и теургизма). Меня занимает проблема со-существования многих путей и установление порядка в преодолении одних путей другими; многоступенчатость познания стоит предо мною;но рельеф — туманен; стрелки, пересекающие параллельные рельсы, всюду в пересечении рисуют мне ножницы: _то_ и _это_; задание — всюду; преодолеть _то, это_ — в третье; третье же — _символ._ Так символизм в эти годы — проблема ножниц и антиномий, подымаемая на плечи, как крест, — с обещанием: преодолев смерть на кресте, воскреснуть в новой, воистину новой, человечеству нужной мировоззрительной сфере: в сфере символизма, как критического мировоззрения. Теория знания символизма еще далеко не ясна, но я переживаю весь пафос искания ее и утверждения ее: она — должна быть; она — золотое руно, к которому чалит мой _«Арго»_. Я не обещаю легко выпрыгнуть из _«ножниц»_, которые — следствия веления моего себе: пересечь линию мысли в разрешении многопутейности в иерархию познаний и творчеств; самое мировоззрение в этом решении — поволенный _«путь»_: выйти из трагизма границ познания; таким я вижу себя; но не таким видят другие меня; они видят меня не в усилии преодолеть критически _«ножницы»_, а видят — раздираемого _«ножницами»; «ножницы»_ — торчат из меня: я их не утаиваю; многие объясняют их — противоречивостью моих устремлений и их неувязкою; Соловьевы не понимают, для чего я отстаиваю естествознание; отец, ценящий меня именно в моей линии естественнонаучных мыслей, не понимает, при чем эстетика, Шопенгауэр и Соловьев; мой товарищ по курсу художник Владимиров не понимает моей философии (берет по линии естествознание плюс эстетика); более понимает меня в проблеме ножниц А. С. Петровский, товарищ по курсу; и с 1899 года между нами начинается ряд живых мировоззрительных бесед. Понятно, почему я вперен в анализ антиномий («Я» и «мы», наука и религия, Ницше и Соловьев, богоборчество и _«Апокалипсис»_, гибель культуры, преображение жизни, представление и воля, Аполлон и Дионис, пространство и время, зодчество и музыка, сознательное и бессознательное, витализм и механицизм, Декарт и Ньютон, теория эфира и теория тяготения и т. д.); в поисках пересечения я старательно, так сказать, сплетаю из противоречий венок; и он уже достаточно колюч для меня: венок из терний; выход не в отрезе от сложности — в гармонизации; но прежде всего — установка порядка вопросов и граней вопросов; синтез не в этом соположении, а в конкретном пересечении, не в _«сюнтитэми»_ (сополагаю), в _«сюмбалло»_ (соединяю). Мне уже ясно, что путь нового соединения — в сложении новой культуры; то — путь поколений, а не — написанье системы; но этого не понимает никто из тех, с кем дружу; они видят во мне упорядоченность в одной из многих, мной намеченных линий; для Владимирова благополучна моя эстетика; для Соловьевых — религия, для отца — естествознание (он очень гордится, что профессор Умов оценил мой реферат _«О задачах и методах физики»_); но ни для кого не благополучен во мне тот факт, что я не довольствуюсь эстетикой, религией и наукой, а выдвигаю по-своему проблему цельности под формой символизма; в моих _«ножницах»_ не видят точки пересечения двух линий в третью, что вполне сказывается в перемещении центра споров с Петровским от 1900 года к 1901 году; в 1900 году Петровский нападает на проблему символизма во мне, так сказать, справа: от скепсиса Ланге, естествознания; ему видится _«мистика»_ и туман в религиозных акцентах моей проблемы; а в 1901 году, в несколько недель перелетев через _«ножницы»,_ он уже оспаривает меня слева: от ортодоксальной религии; оспаривает опять-таки мною волимый символизм на базе критической философии. Мне приходится отбиваться и справа, и слева, и спереди, и с тыла; это — бой за действительную точку пересечения моего мировоззрительного многогранника; так я подыскиваю бронировку этого центра, символа в лозунгах: 1) многорядности знаний, 2) ограничения познанием знаний, 3) переложения и сочетания формул знаний друг в друга для построения эмблем смысловых фигур, 4) преодоления отвлеченного познания в мудрость символизма на этом пути. Теза, внесение которой в символизм принадлежит мне (в 1904 году), вынашивалась в 1900 — 1902 годах, в бытность мою студентом: _символизм плюс критицизм;_ и никогда: _символизм минус критицизм._ Сам символизм в своих поступательных движениях акритичен, потому что он мудр, а мудрость — гиперкритична; но в действиях отражения нападения с тылу символизм превращает самую философию критицизма в меч, падающий на догматику, откуда бы она ни шла (от материализма или от теологизма). Мне теперь ясно — до ужаса: я был — один, как перст, а один — в поле не воин; но я тешил себя социальной фикцией, будто бы есть какие-то друзья, которые меня тут именно понимают; меня _тут именно_ не хотели понять: ни Владимиров, ни С. М. Соловьев, не говоря о товарищах по курсу; и не понимали впоследствии: Мережковские, Блок, Брюсов и Вячеслав Иванов; отсюда — постоянная тема себя _снижения_ именно в этом пункте и добровольный ракурс пространственных, так сказать, представлений о символизме в плоскостных проекциях — таких-то для Брюсова, таких-то для Блока; иногда этот вынужденный подгиб себя под других, от нежелания другими выпрямить во весь рост проблему, переживался как нечто изнуряющее до крайности; и почти — унизительное; отсюда этот тон мой ко многим с _«извините пожалуйcтa»_ и с _«так сказать, согласен»;_ он — от нежелания обидеть человека указанием на его мировоззрительную плоскость и от надежды постепенно, бережно и нежно раскрыть ему глаза; так начинал я возиться с людьми; впоследствии всего сказывалось, что _«извините пожалуйста»_ принималось за чистую монету; какой-нибудь очередной _«друг»_,попутчик в отрезке пути, на этом тоне моего бережного отношения к его ограниченности строил тон ничем не оправдываемого превосходства и _«потрепательства по плечу»,_ что поздней приводило к естественной консеквенции; нога того или иного _«друга»,_ снисходительно легшая на мое плечо, скидывалась резким движением; и наши отношения вступали в очередную фазу моего якобы _«бунта»_. Но бунта — не было. Бунт основной — в том, что самоуверенное трактование меня в искажающей меня _«личной»_ проекции подходило к границе допустимости, после которой _«минимализм»_ мой на почве бережности к другому сменялся толчком _«максимализма»,_ скидывающим каблук _«друга»_ с моего плеча. Бывали отношения, которые кончались внезапно по закону пословицы: _«Посади свинью за стол, она и ноги на стол»._ 4 В 1900 году я менее всего заинтересован «маленькими» для меня делами _«скорпионовской»_ группы поэтов; Брюсов мне нравится после третьей книги стихов, но я его считаю более всего декадентом, а не символистом. Мне не до _«Скорпиона»_, когда Дарвин, Ницше, Соловьев, Ибсен и подымающиеся Мережковский и Розанов стоят на моем пути; надо во всем разобраться, поставить штампы _«наше», «не наше», «по дороге», «не по дороге»_; умирает Владимир Соловьев; падает задание конкретно разобрать рельеф его мысли в рельефе моей проблемы; я чувствую и на своих плечах, так сказать, наследство философа, тем более что _«Боря Бугаев»_ после личного объяснения с покойным _«уважаем»_ в соловьевской квартире, где он кипит и волнуется за какое-то _«мы»_ строимой им в воображении группы; новая задача: переплавить философию Соловьева в путь жизни _«я»,_ в конкретный символизм и этим преодолеть отвлеченные начала его мысли в действительно положительные начала творческой культуры по линии _зари,_ указанной им в стихах (проблема Софии, как индивидуума и как группы-коммуны церкви, разумеется, не в догматическом аспекте), и по линии уяснения реального кризиса, им указанного в _«Трех разговорах»_; и во-вторых: вскрыть антиномию Соловьев — Ницше в точке преодоления; линии преодоления: конкретизация идей Соловьева или — в раскрытии их в _«я»_; обратно: раскрытие _«я»_ у Ницше в _«мы»_ соборного символизма; все это — подчеркиваю я Соловьевым; я подчеркиваю: Мережковский в принципе многое видит в проблеме; тут я делаюсь «подозрителен»: Соловьева трогать нельзя; и чужда задача: забронировать проблему моего символизма естественнонаучною базою; это — забота моя о _«бронированном кулаке»,_ необходимом для завтрашнего выступления против наивного позитивизма: бронированными физикой Вундтом и Гефдингом бить по Спенсеру; здесь пробив брешь, ввести в брешь лозунги критического символизма, чтобы тяжелой артиллерией, избивая догматы, открыть дорогу гиперкритическим, творческим действиям новой культуры: _«тeургии»_; веяния этой культуры с 1901 года становятся и лично мной переживаемым опытом, преисполняющим надеждой. Об этой надежде не раз писал, называя ее _«эпохой зари»_ (1901 — 1902 годы). Я смутно переживаю духовный мир в имагинациях, подаваемых мне самой действительностью (а не в субъекциях художественной грезы); в этом — оригинальность моих художественных попыток того времени; декаденты — переживают грезу, часто деформируемую в бред; мы, символисты, имеем корень имагинаций — в символах времени, которые учимся так или иначе читать; в своеродности чтения, в знании источника _«письмян»_ (не сон оне) — своего рода эсотеризм некоторых моих сверстников, будущих попутчиков в символизме; начинается эпоха встреч с людьми и удивительное узнание, что наше субъективнейшее — обобществимо, и в этом обобществлении начало _жаргона_, состоящего в мимике по-новому произносимых слов (_«символы не говорят, а кивают»_); словами кивали друг другу мы, минуя наши личины-личности: от индивидуума — к индивидууму; индивидуальное — необложимо в _общее_ значение слова; общие слова — пусты; и тем не менее — иные субъекции обобществимы в необщем смысле: обобществимы в коммуне. Так начинается тот именно Символизм в специфически интимно-социальном смысле, о котором, как об зсотеризме, сказал Александр Блок в 1910 году; этого оттенка узнаний не было у французских _«школьных»_ символистов; и его не было у _«скорпионов»_. В 1901 году вырабатывается особый ритм восприятий, который дает возможность в ближайших годинах по-особому встретиться, _«коммунально»_ встретиться: мне и С. М. Соловьеву с Блоком и с матерью Блока; Петровскому с Соловьевыми; мне с Метнером и т. д. Люди — различны; мировоззрения — различны; исходные пути — разные; а горизонт предстоящего общ в индивидуальнейшем; индивидуальнейшее и есть итог преодоления расщепа меж субъективным и объективным в _третье;_ третье, индивидуально строимое из симптомов времени, — как будто общее достояние всех нас, выращивающих новую культуру. Это — не мировоззрительный лозунг, а опытное узнание того времени; так, как Блок пишет о весне 1901 года, могли бы написать разные люди до этой весны и по-разному переживавшие время; и после — разошедшиеся. Подчеркивая _опытный момент_ узнания о том, что индивидуальный опыт обобществим в символизме; и в основе его лежала уверенность, что символизм — путь; не объясняю здесь этого факта, но ставлю на вид: _факт был._ В коммунизме переживаний — заря, весна, соборность символизма; в позднейшем распаде его — его крах. Этим обусловлена и ретушь к моим лозунгам того времени (ретушь на _«опыт»_); критический меч и естественнонаучное забрало символизма — тактика: походка его вступления во внешний мир: Кант, Шопенгауэр, Оствальд, «Монадология» отца; но сквозь забрало должны подавать знак _глаза_ намеком на внутренний мир опыта, таящийся под бронею; умело построенный _«намек»_ — подмиг чаяний; отсюда в _«Симфонии»_ моей названы люди опыта «подмигивающими». Почему _«подмиг»?_ Да потому, что — «символы не говорят: они молча кивают» (Ницше); но _«кивают»_ о действительно переживаемом, о творимом, о третьем, о царстве _«символа»_. Идеология шлема и бронировки — опять-таки понятна не всем: многие и тут, в опыте, ломятся в будто бы открытую дверь прямого провода, стараясь зигзаг угла треугольника превратить в линию от _первого_ (внутреннего) ко _второму_ (внешнему); и, так ломясь, ставят вопросы: «Конец мира или — бесконечность прогресса». На мое _«что есть мир»_ и _«что есть конец»_, возвращающее к проблеме символизма и к базе критицизма, как бы отвечает мне: «Это — у вас неувязка от трусости высказать исповедание и т. д.». Таков в близком будущем мой разговор с Блоком (в 1903 году, в письмах) и таковы мои отношения с Мережковскими (1902 — 1906 года). Люди ломились в будто бы открытую дверь, которая была лишь плоскостью зеркала; перспективы будто бы за дверью открытых пространств, — отражения иной сферы, поворот к которой я волил; и моя философия нудилась в вычислении угла поворота; а это вычисление виделось — распылением; но судьба рвущихся слишком поспешно _«связать руки»_ и _«отлететь в лазурь»_ (стихи Блока к «Аргонавтам») — удар лбом в зеркало; для Блока шишка этого удара — _«Балаганчик»_ (с самоосмеянием); для Мережковских — уход в плоскость газетного листа; для Петровского — удар о православие в эпоху 1905 года. Я знал, что будут _удары_ вне усвоения проблемы символизма, мной нудимой; я еще в _«Симфонии»_ поставил на очередь удар во фразе-лозунге: «Ждали Утешителя, а надвигался Мститель». _«Мститель»_ — разбитие лба о плоскость стены: _символизм минус критицизм._ И когда впоследствии начался хаос расшибания лбов и ругань по адресу вчера волимого, я тактически отступил по всему фронту символизма: от _теургии, коммуны, эсотерии, опыта_ на новые позиции: Канта и символизма как «школы». _И тут — не понимали меня (эпоха 1906 — 1909 годов)_. Идеология идеологией, а опыт опытом — вот мое _«мотто»;_ критицизм — грань между ними; _опыт_ — незакрепим в догму; он выражаем в текучей символизации умело поставленных намеков; идеология — временная гипотеза: надстройка над бытием опыта; а учение о приемах надстраивания и приемах символизировать — критический гнозис символизма как _теории._ Так намечаются для меня три сферы символизма: сфера Символа, символизма как теории и символизации как приема. Сфера Символа — подоплека самой эсотерики символизма: учения о центре соединения всех соединений; и этот центр для меня Христос; эсотерика символизма в раскрытии по-новому Христа и Софии в человеке (вот о чем мимика моих _«Симфоний»_); сфера теории — сфера конкретного мировоззрения, овладевшего принципом построения смысловых эмблем познания и знаний; сфера символизации — сфера овладения стилями творчеств в искусстве; в подчинении этой сферы символизма и в подчинении символизма самой сфере Символа изживался во мне принцип тройственности, лежащий в основе пути символизма. Этот ритм тройственности мне слышим в эпоху написания «Симфоний» (в 1901 году); но никто не понимает меня — хотя бы в совмещении нот величайшего оптимизма (_«много радостей осталось для людей»_) с острой сатиричностью против прямолобого перения в _«мистику»_ и в _«секту»_. Через год, когда вышла _«Симфония»_, даже приемлющие ее художественно не видят меня; Рачинский и Эллис восхищаются «Симфонией»; Рачинский — тем, что она якобы говорит _«да»_ традиции; Эллис — тем, что «Симфония» написана вдребезги разбитой душой; оба не видят проблемы _критицизма_, зигзага и поворотного угла, переносящего _«чаяния»_ в иную сферу; я же в предисловии подчеркиваю _три смысла_ «Симфонии». Идейно-символический ее лозунг: близится _«новое»_; сатирический лозунг: «не лупите к новой культуре по прямому проводу догматов и мистики: расшибете лбы»; реалистический лозунг: материал для «Симфонии» — имеется; это быт ощущений нового слоя людей; этот быт отрицался; его — не видели; я же имел глаза и зарисовывал факты: повальная мода на религиозно-философские вопросы началась только через 3-4 года по написании «Симфонии»; я видел эту «моду» уже в 1900 — 1901 годах. С 1901 года до 1905 года меня озабочивает конкретнейшая проблема: раз факт переклички в опыте символистов установлен, этим установлена возможность укрепления и роста этого опыта в ассоциации, внутренней коммуне, долженствующей вынашивать самый быт жизни, основанный на связи в Символе; многообразие символизаций — так сказать, обстановка быта коммуны символистов; проблема коллективизма из умопостигаемой становится реально осуществимой; она — трудна, нова, но не безнадежна; и Блок — откликается: _«Вместе свяжем руки». «Вместе связать»_ — связать в Символе: кругом символизаций, опыта, т. е. связаться религиозно. Об этом я говорю главным образом в символизациях: образами и афоризмами; но афоризмы и образы строятся мною неспроста: они — намеки на сферу Символа, внутренне приоткрытой действительности; этим они отличны от откровенной фантастики символистов-субъективистов (для меня все еще — декадентов) и от догматики схем Мережковского, в котором я вижу борьбу догматизма с символизмом. В «Симфонии» я имею замысел: отразить _«нечто»_ в искусстве; и задание удалось. Но я волю большего: чтобы _«нечто»_ отразилось и в быте жизни; коммуна должна защитить ростки жизни от мороза старой культуры. И тут начинается тема, отчаянная для меня: непонимание меня людьми. Непонимание, страдание, крах — все это сопровождает меня на пространстве 25 лет. Того, чего я волил в 1901 — 1904 годах, не понимали: С. М. Соловьев (от перерождения в нем языка символов в схемы догм), Рачинский (от «традиций»), Брюсов (от хаотизма и логической нечеткости), Эллис (от понимания символизма как параллелизма: теория соответствий), Петровский (от полемически заостренной проблемы церкви и монашества), Блок (от мистицизма и философской неграмотности), Вячеслав Иванов (от синкретизма) и т. д. Более близок в музыкальной интерпретации моей темы Э. К. Метнер в 1902 году (а уже в 1907 году уши его зарастают _«культурою»,_ понимаемой ветхо). В этот период я волю: жить мне с людьми и строить с ними коммуну исканий, лабораторию опытов новой жизни… в Символе, или _«третьем»_, возникающем среди нас как ведущий импульс; тут-то и начинается миф об _«Арго»,_ подбирающем аргонавтов к далекому плаванию; в _«Арго»_ я мыслил сидящим _«Орфея»_ — знак Христа: под маской культуры (для первых христиан — знак _Рыбы_). И у меня впечатление, что в сезоне 1903 — 1904 годов милые друзья-аргонавты ту _Рыбу… «съели»_: так, как я описал в стихотворении лета 1903 года: Поданный друзьям солнечный шар был… съеден. Растерзанные, солнечные части Сосут дрожаще жадными губами… Подите прочь!.. и т. д. Летом 1903 года пишу: «Наш Арго… готовясь лететь, золотыми крылами забил». А зимой (1903 — 1904 года) пишу рассказ об аргонавтах, где полет их есть уже полет в пустоту смерти (рассказ — «Иронический»); между летом 1903-го и весной 1904-го — рост долго таимого узнавания, что аргонавтическое _«свяжем руки»_ есть лишь — кричанье _«за круглым столом»_, ведущее к безобразию распыления проблем конкретного символизма в его соборной фазе (коммуне) от незнания социального ритма и непонимания моих усилий этот ритм поддержать: моя триада (сферы — Символа — Символизма — Символизации) разорвана: _«треугольник»_ распался в дурные бесконечности линий (чувственности — у одних, догматики — у других, пустого синкретизма — у третьих). Я переживаю: надлом — непомерный, усталость — смертельную; и у меня вырывается вскрик: стихотворение _«Безумец»_ (последнее цикла _«Золото в лазури»_). Неужели меня Никогда не узнают? Не меня, личности, Бориса Николаевича, — а моего _«я»_, индивидуального, в его усилиях выявить _«не я, а Христос во мне, в нас»_. Но и это стихотворение понято лишь в линии _«истеризма»_ и чудовищно сектантского хлыстовства (я знаю, что некоторые декадентские дамы так именно его поняли!). Вскоре в Москву приезжает Блок; и я прямо, так сказать, рухнул ему в руки, с моим горем о… непонятости. Следующее стихотворение, открывающее _«Пепел»_, написано вскоре после отъезда Блока; в нем рифмуется: _«камер»_ и _«замер»; «я»_ в моих усилиях и чаяниях замер средь камер сумасшедшего дома. Коммуна, волимая с 1901 года, переродилась во мне в сумасшедший дом; я убегаю из Москвы в Нижний Новгород; позднее строчки _«Пепла»_ отразили это бегство: «Я бросил грохочущий город»; этот город недавно еще виделся городом Солнца: утопией о _коммуне._ В Нижнем я оправляюсь несколько от ряда ударов, нанесенных моим утопиям о мистерии, многострунности в органически развертываемой новой общественности, к которой должен причалить _«Арго»_ символизма. Возвращаюсь из Нижнего, опустив забрало: лозунг _«теургия»_ спрятан в карман; из кармана вынут лозунг: «Кант». В Москве же явившийся впервые Вячеслав Иванов плавает в стихии кружков, все примиряет, все объясняет в тысячегранном, но пустом приятии своего синкретизма; ему — верят: это вот — символист настоящий; я — устарел, сморщился в переплете из… Канта. Через два года я написал, вспоминая весну 1904 года: «Многим из нас принадлежит незавидная участь превратить грезы о мистерии в козловак». Я чуть не сошел с ума от узнания, что _опыт_, соединивший нас в попытке конкретизировать его, разбит; а меня упрекали в неверности; иные аргонавты хотели слащаво длить аргонавтизм; его не было для меня в _опытном_ узнании, что нет общей опытной базы в Московском коллективе; я имел опыт другого рода: выстраданное знание о том, как перерождается социальный ритм в общественном коллективе, если его преждевременно опустить из духовной сферы в сферу душевности, где он — вихрь хаоса и астральная духота. 5 После разгрома чаяний еду в деревню: еще раз перепроверить свои теоретические позиции, а с осени 1904 года поступаю на филологический факультет, имея намерение специализироваться в философии; осенью же работаю над предметами методологии; в университете прилежно изучаю Канта и Риля; и от них рикошетом ударяюсь в Риккерта; сам же пользуюсь указаниями когенианца Б. А. Фохта; выясняется мне необходимость отстаивать от символизма линию: Шопенгауэр — Вундт; философия культуры на гносеологической базе Фрейбургской школы и коррективы к философии этой — мой новый подход к теории символизма. Но основная мировоззрительная тенденция — та же: вскрыть полифоничность, многосоставность и найти ритм диалектики течения метода в методе; в контрапункте течений увидеть тему в вариациях; тема без вариаций — абстрактный монизм; вариации без темы, их пересекающей, — параллельные линии методов; в наивной статье о «Научном догматизме» эта тема дана в простом общем виде: _«Выработке порядка соотношений, различно преломляющих грани познания, должен быть посвящен труд философа»_; далее: «Может существовать бесконечное количество мировоззрений» (1904 года); это — девиз лекций Штейнера 1914 года, выдвинутый за десять лет до того, как он был дан в Берлине; в 1909 году _«Эмблематика смысла»_ в согласии со всем мной написанным пытается дать схему контрапункта в переложении и сочетании мировоззрений; принцип контрапункта — критицизм, соединенный с гносисом символизма; в опять-таки слабой статье 1904 года _«Критицизм и символизм»_ этот лозунг дан _«Критицизм устанавливает перспективу в ступенях сознания»_ (1904 года); эти ступени: формализм (от рассудка), метаф. догматизм, критицизм, символизм; в статье того же года _«О границах психологии»_ выдвинута проблема дуализма, преодолеваемая в _третье_. Я в одном разрезе плюро-монист, в другом ду-монист, потому что теория символизма есть плюр-дуо-монизм, где сфера плюрализма — сфера научных эмблем и символизаций; сфера дуализма есть сфера самой теории символизма, рассматривающей проблему дуальности познаний и творчеств; сфера же конкретного монизма, переживаемого целостно, — сфера Символа; здесь, в третьей сфере, _«открывается возможность искать эсотерический смысл тex или иных внешне очерченных истин»_ (1904 г., «Окно в будущее»); внешне очерченный, но глубокий смысл имеет для меня энергетический принцип; и в статье _«Принцип формы в эстетике»_ я даю эстетику в эмблемах энергетизма, а в статье _«Маски»_ подставляю под энергетику эмблему Диониса в согласии с основным принципом, мне отчетливым: множественность символизаций; в статье 1903 года, слабо написанной, попытка набросать 7 картин мироощущений, поставленных как смена образов (в статье _«Священные цвета»_), а в статье _«Смысл искусства»_ попытка дедуцировать 8 приемов строить символы, могущих лечь в основу разных художественных школ, ибо символизм — не теория школы, а теория переложения и сочетания школ в энного рода символизациях, подчиненных ритму Символа — Логоса. Всюду — та же тенденция: к раскрытию эмблематизма познания: Гегель, Фихте и Шеллинг, по-моему, _«вместо того, чтобы понять символизм… метафизики… всяческий символизм… выводили из метифизики» («Символизм»)_; но ведь то же утверждала неведомая мне тогда методология Штейнера, ставя на вид, что Гегелева метаморфоза идей и Гетева точная фантазия пересекомы в третьем: в имагинации; это третье и было моей сферою символизма. Двадцатилетием ранее меня писал Штейнер (во втором томе своих комментариев к Гете): «Гете различает три метода… Первый есть метод… эмпиризма… Рационализм образует следующую ступень… Ту и другую считает односторонностью Гете… Оба пути суть для Гете лишь проходные пункты…» Но этого ж и я волил: гносеологический рационализм Когэна, в который разрешалась проблема Канта, преодолевает эмпирический плюрализм; и здесь, в преодолении догматик плюрализма, _«мы… символисты — считаем себя… законными детьми великого кенигсбергского философа»_, — писал я в 1904 году («Символизм и критицизм»); но рационализм преодолеваем в высшую ступень, по Штейнеру, и я утверждал — то же преодоление: «Символизм, рожденный критицизмом… становится жизненным методом, одинаково отличаясь и от _догматического эмпиризма, и oт отвлеченного критицизма, преодолением того и другого»_ (1904 год, «Символизм и критицизм»). Через десять лет, встретясь с методологией Штейнера, я узнал в ней свои юношеские усилия выволочить символизм из критицизма, но и не отдать его эмпиризму, выставив в тыле повернутые на эмпиризм жерла орудий Кантовой критики. Почему же так не внимали мне иные из друзей аргонавтов, ставшие, как и я, антропософами, в моих доантропософских усилиях высказать нечто антропософское? Да потому, что они не понимали меня как… символиста; не понимали же оттого, что не желали понять: вкусовое отвращение к слову _«символ»_ сыграло-таки свою роль; у меня же были веские мотивы не заменить _«синтетизм»_ символизмом; синтетизм в теоретическом вскрытии есть рационализм; и — только. А я, как и Штейнер, волил конкретного преодоления всяческого рационализма, но — знал, что преодоление это вне символизма всегда — падение: в ту или иную догматику от эмпиризма. У меня были веские идеологические причины бороться за слово, столь не нравившееся… друзьям (от религии или только _«эстетики»_). Куда только меня не тащили от слова-лозунга: тащили в религию, в мистику, в снобизм, в когенианство; а я — отбивался; декадентам (эстетам-эмпирикам) я казался рационалистом в своем символизме; философы именно за стадию рационализма и предлагали местечко в неокантианском «бюро», но — с непременным условием: отказаться от символизма; религиозники от _«традиции»_ соглашались безоговорочно окропить приходской водицею сферу Символа, ценой отказа от Канта и от науки. Так сферы триады моей беспросветно растаскивались по лагерям, бравшим меня всегда в одной трети: то — только в символизации, то — в религии, то — только в философии; диалектика соотношения, пересечения и течения сфер была всем чужда; плюро-дуо-монизм отрицали: монисты, дуалисты и плюраллсты. Оттого-то никто не увидел подлинного символизма в _«символисте»:_ в Андрее Белом. Таково было мое самочувствие в Москве: в эпоху 1904 года, когда я ради повинности появлялся в Астровском кружке преть в аргонавтическом разглагольствовании; и оттуда шел выть по-волчьи с волками по службе: со _«скорпионами»_ или _«грифами»._ Эсотерика, интимное, чаяния, мечты о коммуне — их перенес я: их искал осуществить с другими людьми. В этот период независимо от личных разочарований я погружен в раздумья о том, что есть коллектив в обществе и в общине; я много читаю по социологии (Каутский, Маркс, Меринг, Зомбарт, Штаммлер, Кропоткин, Эльцбахер и ряд других книг); к 1905 году мне уже отчетливо ясно, что «общество» — понятие двусмысленное, что его судьба между все расплющивающей государственностью и между невскрытым конкретно никак ритмом коммуны (общины); возвращения к первобытной коммуне не может иметь места, а принцип коммуны грядущей, в которую мы упираемся, если волим соборности, — не вскрыт никак; всякое общество без развития в нем коммунальной жизни перерождается в государство, не тем только, что оно берется на учет и под контроль, а тем, что оно, всасывая в себя начала государственности, развивает внутри себя 1) аритмию противоречивых стремлений, 2) гнуснейшие формы насилий под флагом руководительства одним или немногими, превращающими общественный ритм в плетку; тирания и хаос, механизируемый уставом, всегда давящим индивидуальность членов, — две формы дегенерации общества; общественный коллективизм под давлением извне (городовым) и внутри тираном и уставом для меня — фикция, преодолеваемая лишь свержением всех форм власти (догмата ли, тактики ли, устава ли); преодоление власти ритмом развития делает меня анархистом как индивидуалиста; но, будучи символистом, я самую индивидуальность рассматриваю как лишь соединение многих обличий личности; мой индивидуум — коллектив; и коллектив всякой коммуны, органически сплетенный из членов и тканей, есть индивидуум. Социальность в смысле индивидуалистического коммунизма есть нераскрытое понятие целого; я ее называл _«спящей красавицей»,_ которую сознание творческих индивидуумов должно пробудить от сна; во сне она зачарована, как примитивная коммуна, как традиционная церковная община, как групповая душа (коллектива, человечества, мира); пробужденная от сна, она — _«София»,_ как культура коллектива; разумеется, под _«Софией»_ я разумею не традиционно-гностическое представление, а символический знак культуры быта новой жизни, ритмизируемой Символом, или Логосом; эта проблема коммуны фигурирует в плохой статье 2-го сборника _«Соборная совесть»_ (забыл заглавие) и в статье _«Луг зеленый»,_ дающей в образах и афоризмах намек на сложнейшие думы, на чтение социологической литературы и разговоры с Эллисом, бывшим экономистом и марксистом: _«Или общество — машина, поедающая человечество… или общество — живое, цельное, нераскрытое… существо»_ («Луг зеленый»); эмблематизация существа многоразлична: ассоциация, организм, церковь, община, София, проснувшаяся красавица, муза жизни, Персефона, Эвридика и т. д. В грезах о коммуне, поскольку ее жизнь не вскрыта, я сознательно допускаю мифологический жаргон, источник скорого чудовищного непонимания меня со стороны, например, Блоков, приписавших в силу интеллектуальной неотчетливости и им присущей «мистики» хлыстовский, сектантский, мистический смысл моим эмблемам. Разумею же я вот что: ритм сложения индивидуальностей в индивидуум коммуны взывает к равноправному свободному раскрытию всех свойств каждой из индивидуальностей в переложении и сочетании всех видов развиваемых связей от каждого к каждому; коммуна-триада из _a, b, с_ личностей, чтобы личности эти в коммуне раскрыли себя индивидуумами, взывает, чтобы _«а»_, оставаясь _«а»_, развило бы себя еще и как _«ab»_ в отношении с _«b»_, как _«ас»,_ как _«abc»,_ как _«acb»_; только тогда _«а»_ выпрямится в _индивидуальной_ свободе творчества социальных отношений, то же о _«b»_ и о _«с»_. Если бы представил себе насыщение социальных связей триады (от каждого к каждому), то фигура треугольника явилась бы эмблемой индивидуума коммуны; в тетраде (четырехчленной коммуне) фигура развития связей от каждого к каждому выявила бы иную фигуру: квадрата, пересеченного крестом, где четыре личности являлись бы углами квадрата, а пятая точка (пересечения) выявила бы единство коммуны как целого; в пятичленной коммуне ее фигура рисовала бы уже не пять, а десять точек, где пять угловых точек рисовали бы сложенную в фигуру сумму социально проявляющих себя личностей; а пять точек пересечения внутри пятиугольника, образующих внутреннюю пентаграмму, рисовали бы культуру целого или индивидуального быта, не содержащегося ни в отдельных членах, ни в сумме их; эти внутренние фигуры в коммунах с большим количеством членов, свободно развивающих пленум своей социально-индивидуальной жизни, становятся все сложней и изысканней; эта новая, в сумме неданная постройка внутрикоммунальной жизни и есть следствие действительной, а не механической социализации отношений — в ритме, а не в правиле, законе, насилии одним или немногими других. Общество — гетерогенно; оно всегда — сырой материал для разложения его механикой государственности или выявления в нем печати Логоса, ритма, внутренней жизни, рост которой символизируем словами: «Где двое иль трое во имя Мое, там Я посреди них». Мой лозунг недавней теургии (_«Се творю все новое»_) искал выражения в 1904 — 1905 годах в построении коммуны символистов-социалистов, но не социалистов-государственников; социализация внутренне творимых ценностей — из свободы и из сознания, что _третье,_ превышающее двух, четвертое — трех (шестое, седьмое, восьмое, девятое и десятое, сложенные в пентаграмму и превышающие пять членов) и есть новая творимая действительность; преображение общества — в создании ячеек-коммун, объединенных культурой внутренней жизни; такую коммуну я волил из аргонавтов; но эта коммуна оказалась, с одной стороны, хаосом, с другой — разными обшественными, и только общественными кружками Москвы; на них я поставил крест. Мои надежды на новую коммунальную жизнь — в искании отбора отношений интимных и эсотеричных; такой отбор происходил с 1903 года между Блоками, С. М. Соловьевым и мной — в одном направлении; между мной и Мережковскими — в другом (свидания и жаркая переписка с Гиппиус с 1901 года). Здесь подчеркиваю, что моими теоретическими оформлениями таких коммун-индивидуумов (или «монад» высшего порядка) являлись тезисы отцовской статьи _«Основы зволюционной монадологии»_, в которой жизнь мира рассмотрена как социальное сложение монад в градации неразложимых комплексов все большей сложности; и таким оформлением с 1904 года стал тезис Риккерта о том, что сам индивидуум есть неразложимый комплекс или общество единиц (социальный базис индивидуального). Религиозная символика этой традицией не понятой социальности было учение Апостола Павла о церкви как индивидуально-социальной коммуне; итак — для своего соборного символизма я имел: гносеологическую эмблематику (Риккерт), социальную эмблематику (анархический коммунизм, еще не раскрытый в конкрете коммунальной жизни), аритмологическую эмблематику (учение отца, пифагорейство) и монадологическую (Лейбниц). Я не был настолько _«идиот»_, каким изображен я в биографии тетушки Блока в подходе к Блокам как кандидатам для некоей новой коммуны, — я был слишком критичен; но мое вечное несчастие: наталкиваясь на полную недисциплинированность ума и мистику, я излагал свою сложную концепцию с _«так сказать»_; в результате — грубое возложение дружеских сапогов на плечо моей вполне непонятной идеи об опыте развития _социального ритма_ в кругу трех-четырех-пяти членов. Не описываю всего _«Балаганчика»_ в эпизоде с Блоками и С. М. Соловьевым; разгром моих мифологем — полный; Блок, далекий от социологии, гносеологии и моих идей о критическом символизме, увидел _«мистику»_ там, где ее не было; и _«мистикой»_ отрицания на воображаемую _«мистику»_ налетел лбом на свои собственные темы стихов, которые и осмеял в _«Нечаянной радости»_. Л. Д. Блок ничего не поняла, кроме импровизации и авантюры; С. М. Соловьев явился в коммуну с церковными догматами, наспех перекованными на особый лад, придававший идее коммуны вид секты. В итоге — трагический крах отношений с Блоками, над которым я опустил завесу молчания в воспоминаниях о Блоке («de mortuis aut bеnе, aut nihil»); скажу лишь: я в этих воспоминаниях себя слишком преумалил _«для ради»_ надгробного слова над свежей могилой. Теперь — сожалею, ибо усматриваю спекуляцию на моей скромности. Утопия с одной из попыток стать на почву новой соборности есть история подмены тонкого и нежного ритма чудовищными искажениями отношений, в итоге которых — удар; утопия попытки зажить в идейно-религиозной коммуне Мережковских — история другого краха. Оба подготовлялись с 1905 года, развивались в 1906 году и осознались в 1907-м. С Мережковскими я сближаюсь через переписку на тему о том, что есть религиозная община в новом сознании; моя религиозность не приемлет догмата, но — символ Христа в лике и импульсе; Мережковский меня преимущественно волнует в 1901 и 1902 годах, в период максимального подъема дерзания, которое для меня — минимально; оно — пункт отчаливания от старых берегов религиозной жизни; в 1905 году я принят в религиозную общину, которая в представлениях Мережковских четко оформлена; оформлена и в открытой своей обрядовой возможности; войдя в эту общину, я вижу, что в ней жива лишь _триада_ (Мережковский, Гиппиус, Философов); я же по счету принятия седьмой член (Карташев, две сестры Гиппиус суть четвертый, пятый и шестой члены); нам в триаде нет места: _триада_ доминирует над телом общины; и оттого-то наше творчество внутри ее связано. Вот мои ощущения 1905 года; к ним присоединяется ощущение, что самое поле деятельности общины все более и более — общественность, выражающаяся в фельетонизме; и — только; в конце 1905 года в статье «Отцы и дети русского символизма» я говорю этой деятельности _«нет»,_ выдвигая между собой и Мережковскими проблему _«отцы и дети»;_ в начале 1906 года — моя последняя попытка живо себя ощутить в общине Мережковских; с 1906 до 1908 года я идеологически на всех порах ухожу от фельетонной общинности; Мережковские не понимают причин моей сдержанности, хотя и я выдвигаю мотивы своей критики: отсутствие критицизма, многострунности, нечеткосгь в социологической проблеме, стабилизации «нового» сознания в догматизм секты; словом, — отсутствие символизма. Мне не внимают. В 1908 году в письме к Мережковскому отмежевываюсь от него. Но уже в принципе с 1906 года с утопией о соборном индивидуализме покончено. 6 Удар на почве разрыва моего с Блоками выкидывает меня из России в 1906 году; когда я в 1907 году вернулся в Россию, я застал в Петербурге безобразную пародию на мои утопии о соборности эпохи 1901 — 1905 годов под флагом мистического анархизма; этот мистический анархизм генетически возник из моих же усилий разъяснить Блокам и В. Иванову, что есть социальный ритм; в конце 1905 — в начале 1906 года я много говорил с Вячеславом Ивановым на тему об интимной коммуне, указывая на Блока; В. Иванов переводил мои слова на язык своего синкретизма; я свез Иванова к Блокам для разговора на эти интимные темы; позднее я разорвал с Блоками; Иванов же нашел с Блоком общий язык или, вернее, заставил Блока принять сильную дозу своих нечетких идей; он же подставил Блокам фельетонно настроенного Чулкова, оба они наскоро испекли совершенно непонятную платформу соборного индивидуализма, назвав его мистическим анархизмом и притянув за уши к нему Городецкого и Мейерхольда; _«мистический анархизм»_ стал модой петербургских салонов в 1907 году; появились при нем и Модест Гофман, и А. А. Мейер. Я считаю моду на эти идеи ужасной профанацией того интимного опыта символистов, который опирался на подлинно узнанное в 1901 году; декаданс этого опыта в мистику и _«блуд»_, вносимый развратно-упадочным обществом в тему общины и мистерии и в синкретическую схоластику, якобы дающей идеологию атмосфере _«блуда»_, заставляет меня подумать о максимальных средствах борьбы с направлением, разрешающим проблему мистерии в идеологическую мистификацию на плацдарме театра, а проблему общины в _«общность»_ жен. Я бронирую свои недавние лозунги символизма в полемику и в вопрос о школе; символизм как школа, мое _«осади назад»:_ для переорганизации всего фронта. Интимное символизма утрачено; оно стало соблазнительною подманкою для дам и юношей, читающих «Крылья» Кузьмина и лесбианские двусмысленности _«Тридцати трех уродов»_ Зиновьевой-Аннибал (жены В. Иванова); а идейный фронт вынесен во все газеты и журналы; я, никогда не думавший стать газетчиком и более всего мечтающий написать философский трактат о символизме, видя в доме символизма пожар, — лечу на пожар с пожарной кишкою: окачивать мистико-анархический пыл струею холодной воды; так я вытянут в газету; все статьи мои того времени в _«Весах»_ носят газетный характер. В мистическом анархизме я вижу кражу интимных лозунгов: соборности, сверх-индивидуализма, реальной символики, революционной коммуны, многогранности, мистерии. Я вижу свои лозунги вывернутыми наизнанку: вместо соборности — газетный базар и расчет на рекламу; вместо сверх-индивидуализма — задний ход на общность; вместо реальной символики — чувственное оплотнение символов, где знак «фаллуса» фигурирует рядом со знаком Христа; вместо революционной коммуны — запах публичного дома, сверху раздушенный духами утонченных слов; вместо многогранности — пустую синкретическую всегранность и вместо мистерии — опыты стилизации в театре Мейерхольда. Всему этому я говорю свое негодующее _«нет»:_ «Это — не символизм, а фальсификация». Что путаники вроде тогдашнего Чулкова и Городецкого понесли в теорию мистического анархизма свои наивно-догматические представления былого и жалкий винегрет слов, нахваченных у всех мировых умов без разбора, еще не так оскорбительно для меня; что чувственные дамы и развратные юноши бросились на мистико-анархическую коммуну, приманенные накрашенным Кузьминым, бродящим как свой человек среди _«коммунаров»,_ — не это переполняло чашу терпения; что где-то кого-то кололи булавкой и пили его кровь, выжатую в вино, под флагом той же мистерии — это только смешило; серьезнее было то, что многие, попадая в эту блудливую атмосферу, жизненно разлагались; но всего обиднее то, что два настоящих символиста, Иванов и Блок, не только не вернули своего билета на мистический анархизм, как я, но — наоборот: покрывали молчаливым согласием эту неразбериху; и в своих художественных образах явно смеялись над всем тем, что вчера воспевали; так Блок высмеял в _«Балаганчике»_ то, в чем вчера чудовищно запутался; но высмеивал он не свою путаницу, а путаницу своих _«вчерашних друзей»_, изображенных идиотическими мистиками; этим мистиком являлся для меня он в эпоху нашей с ним переписки; и эта мистика была мною осмеяна в образах «Симфонии» еще в 1901 году. Выходило же для всех, не посвященных в подоплеку наших отношений, что какие-то идиоты-мистики затащили мудрого Блока в невообразимую чепуху, отчего им досталось от мудрого Блока; нечего повторять, что одним из _«мистиков»_ был я. В ответ на такое потрепательство каблуком по плечу я еще в 1906 году ответил рецензией на бред «Нечаянной радости»; смысл рецензии: Блок, подменив святыню муз кощунством, кончился как символист-эсотерик; это было актом сброса каблука Блока с моего плеча; рецензия вызвала негодование на меня; а через четыре года Блок сам признался, что он, подменив святыню муз балаганом, обманул глупцов. Моя яркая полемика против Иванова, Блока, Чулкова, Городецкого и других _«анархистов»_ — борьба с _«обманом»_; моя правда в том, что я первый назвал своими именами то, что, происходило с символизмом; моя ошибка в том, что перенося центр в нападение, я не имел времени достаточно разглядеть тылы своих позиций, которые —должны были бы быть твердынями; а уж какие твердыни, коли в тылу моем воткнутым знаменем символической школы оказался… Брюсов. В ответ на _соборность_, вынесенную в газету, я провозгласил свое отходное: «Назад в индивидуализм»; _«мистическому»_, да и всякому анархизму противопоставил социализм: лучше социалистическая государственность переходного времени, чем торричеллиева пустота того _«коммунизма»_, в который проваливается паяц блоковского «Балаганчика», ибо небеса этого коммунизма — папиросная бумага, натянутая на цирковом обруче, в который прыгает Чулков (лучше временный городовой, чем угашение сознания у дам и мальчиков для… _«странных дел»_ мастерства над ними, программа которых — стихотворение Вячеслава Иванова о возможности 333-х объятий; тут ведь 1/2 числа звериного «666» [2]) вместо объятийной безгранности я провозгласил резкоочерченную гранность методологического многогранника, взывающего к критической философии: для протрясенья мозгов, не умеющих разобраться в разнице меж причастием и половым соитием; вместо _«реальной»_ символики ощупей телесных форм, эмблем фаллуса и двойного топора доисторических каннибалов, столь любезных Вячеславу Иванову (см. его _«Религия страдающего бога»_), я провозгласил: рано преодолевать критический рационализм, если преодоление — впадение в такую эмпирику; в ней ведь — сфера символизма отрезана от эмпирики; итак, будем преодолевать ее критическим идеализмом Канта (и тут я верен позиции и 1901 года, и 1904 года); мое _«назад к идеализму»_ ведь означало: вперед от _«чувственности»_. Вместо _«теургического»_ искусства любить дам и мальчиков, я провозгласил: рано при таком понимании соборного искусства вылезать из _«только искусства»_; я провозглашаю: школу, учебу, ремесло, прием, стиль; впоследствии пассеисты с Гумилевым на этой тактической ревизии строят свою школу (через 3 года); вместо революционного максимализма, в эпоху реакции перерождающегося в психологию огарочников, я платформирую: сохранение хоть той партийной левости, в которой застала реакция нас; называть _«огарничество»_ преодолением партийной платформы — жалкий обман. И вместо _«мистерии»_, подмененной Ивановым реставрацией орхестры, а театром Комиссаржевской подмененной технической стилизацией, я рекомендую критически разобрать театр в проблеме синтеза искусств: я указываю на 1) невозможность символической драмы в понимании мистических анархистов, 2) на невозможность _«мистерии»_ в пределах сценических подмостков (она для меня возможна в центре _«общины»,_ но моя _«община»_ — сфальсифицирована в _«лужок игр»_), 3) я указываю на антиномию путей театра (либо — к Шекспиру, либо — к марионеткам); и ставлю вопрос: чего хотят Мейерхольд, Блок и Комиссаржевская? Последняя внимает моим статьям; Блок — тоже. В этом последнем вопросе я раскалываю единство мистических анархистов; Блок под моим давлением публично отрекается от него; Комиссаржевская начинает эволюционировать в сторону от современного театра; эта эволюция приводит ее к уходу со сцены. Этими темами полна моя публицистика в эпоху 1907 — 1908 — 1909 годов; на газетное искажение задач символизма я отвечаю газетным наскоком; с 1907 года я появляюсь в газетах и из газет открываю пулеметный огонь; нет времени думать об углублении идеологии символизма; и нет времени художественно работать; скажу лишь, что за три года при самом беглом перечислении статей и статеек (многих не помню) я насчитываю их в количестве 65; собранные в 1909 году, они составляют 3/4 моих книг _«Символизм», «Арабески»_ и _«Луг зеленый»_; лихорадочная, спешная газетная деятельность — тушение пожара, охватившего символизм, которого кризис — не эпоха 1912 — 1914 годов, а 1907 — 1908-ые; _«символизм»_, как глубокое, критическое и интимное течение, рушился для меня в _«символистах»; «символисты»_ проваливали символизм. Таков был мой взгляд. И я, видя крах символистов, спешил заранее унести во временную цитадель то, что еще не растлено; цитадель, или полемическая бронировка _интимных глубин_ символизма, — сужение его в литературную школу; лозунги _«школы»_, выдвинутые московской группой _«весовцев»_ с маркой Брюсова, как поднятого на щит вождя, главным образом принадлежат мне. Вот ракурс этих лозунгов: 1) Символизм базирован всей историей критицизма; он — прорыв самого критицизма в свое лучшее будущее. 2) Он — строимое миросозерцание новой культуры. 3) Теперешние попытки четко зарисовать контуры этой культуры — временные, рабочие гипотезы. 4) Не будучи _«школой искусства»_, но тенденцией культуры, символизм в настоящую эпоху, поскольку он черпает содержание у этой культуры, более всего конкретизируется в искусстве; но там он _«школа»_. 5) _«Школа»_ — условна: пролетариат и класс, зерно надклассовой будущей жизни; он двуедин; то же двуединство — _«символическая школа»_; она _«школа»_ в борьбе с догматами школ; и не _«школа_», поскольку любому догмату она противополагает весь пленум условно допустимых школьных приемов; и романтизм, и реализм, и натурализм, и классицизм суть вариации темы символизма, т. е. даны в символизме; и вне символизма они — догматические стабилизации. 6) Всякое искусство символично в вершинном и глубинном осознании художниками своего творчества; символическая школа социализирует эти индивидуальные лозунги, затерянные в эпохах и школах, и конденсирует в платформу; в символизме вскрывается самосознание творчества; в до-символизме оно — слепо; в символизме оно — осознано. 7) В популяризации и осознании символического нерва искусства — задание школьных теоретиков _«партии»_ символистов; в нем — раскрытие новых творческих горизонтов. 8) В росте этих горизонтов — гарантия роста новых форм словесной изобразительности (произведений символистов, могущих принадлежать к энному роду _«школ»_) 9) Символизм не противополагает себя _истинному_, связанному в других школах, ибо он — _«так сказать, школа»_; но он же противополагает себя как _«школа»_ там, где другие школы нарушают основной _«школьный лозунг»_ символизма; _единства формы и содержания._ 10) Это _«единство»_ не должно быть взято как а) зависимость формы от содержания (романтизм), b) зависимость содержания от формы (формализм, или реставрационный классицизм); единство есть _целое; целое_ — Символ-триада. 11) Смысл символизма в раскрытии целого как индивидуума и как комплекса (социальная база); индивидуум — коллектив; коллектив — индивидуум; индивидуальная жизнь целого есть содержание форм коллективистической жизни; коллективная жизнь индивидуальностей коллектива есть содержание раскрывающих индивидуальностей; такова трансплантация школьного лозунга в проекцию новой философии культуры; и здесь связь _«школы»_ с философией символизма. 12) Наоборот, сужение школьных заданий в проблему слова — в лозунге: языковой символ — метафора (этот лозунг я заимствую из завлений Вячеслава Иванова и приобщаю к своей программе). 13) Исследования языковедов, поскольку они вскрывают языковую метафору, есть лингвистическая база символической школы. 14) Символическая школа видит языковой свой генезис в учениях Вильгельма фон-Гумбольдта и Потебни (здесь обобществлен взгляд Брюсова на Потебню). 15) Но символическая школа не останавливается на работах Потебни, ища углубления их. 16) Одно из таких углублений вскрывает нам единство восстания языковой метафоры и мифа, где миф есть религиозное содержание языковой формы, а эта последняя есть реализация мифа в языке (спайка с Вячеславом Ивановым). 17) Всестороннее раскрытие лозунга символической школы о форме и содержании дает новые критерии в анализе лингвистических форм, теории слова, теории стилей, теории мифа, психологии, критике и т. д. 18) Здесь символическая школа ставит себя под знак теории символизма как обоснования нового культурного творчества, которого источник — новый человек в нас. 19) От исхода борьбы вырождения с возрождением в нас, в нашей общественности, в классовой борьбе, наконец, зависят пути новой культуры. 20) Конкретизация символизма — творчество самой новой жизни. 21) Разрез ее в сфере искусства и рисует на нем новый знак: символизм, который вскрываем, как искомая теория творчества. Таков случайный ракурс моей школьной программы, многообразно рассыпанный в 65 статьях, в нескольких десятках рефератов, лекций и заявлений в этом периоде. Я — появляюсь всюду: воплю, платформирую, нападаю и защищаюсь; тушу пожар, охватывающий здание возводимого символизма. Меня — не понимают и тут: ни вчерашние друзья (сегодняшние враги), ни вчерашние враги (сегодняшние друзья), ни исконно близкие друзья, не видящие, что мое тушение пожара — необходимо, ибо через 10—15 лет символизм отпечатлеется в десятках профессорских трудов под формой единственно воспринятого символизма — символизма-пародии со всеми его _«мистиками»_ и _«трансцендентностями»;_ т. е. усвоится не символизм, а _мистический анархизм;_ мистические анархисты, испакостив символизм, разбегутся, и в эпоху 1921 — 1928 годов в _«CCCP»_ будут публично осмеиваться _«мифы»_ о символизме, а истинные символисты будут молчать и вынужденно хлопать глазами. Нет, — друзья не понимали меня; и на их: _«Охота тебе, Боря, так волноваться пустяками»,_ — оставалось лишь горько отмахиваться, спеша на… очередной _«скандал»._ В этой фазе меня понимали только Эллис и С. М. Соловьев: они видели, что плевела, посеянные в символизм, разрастутся в десятилетиях, потому что вовремя не были подхвачены лозунги символической школы теми, кто бы их мог подхватить; осознание горечи и одиночества и невыносимо трудной роли очистителя авгиевых конюшен вызывали горькие стихотворения _«Пепла»_, вроде: Все говорят, что я умру, Что худ я и смертельно болен, Но я внимаю серебру Заклокотавших колоколен. _«Колокольни»_ — зов: уйти от шумих, грязи и бесцельного служения другим, даже не понимающим моего альтруизма: но я не уходил, борясь за лучшую память о символизме и символистах, чем та, которая осталась в истории новейшей литературы. Поэтому я был бесконечно утешен теплым и дружеским подбодром неожиданно ко мне подошедшего М. О. Гершензона, вовремя сказавшего: «Вы правы в вашем негодовании; действуйте и впредь — так же; лучше грубыми ударами напасть на совершающееся зло, чем стыдливо умыть руки». И несмотря на то что я получил лишь заушения за свою роль полемиста, я в 1928 году, через более чем 20-летие, утверждаю в основном пафос своего налета на _«соборный индивидуализм»._ Если бы в _«Арабесках»_ и _«Символизме»_ не осталось следов моего _«нет»_ всяким _«мистикам»,_ то десятки транскрипций символизма в бездарных и тупых книгах о нем всевозможных Шуваловых не имели бы фактических опровержений в виде подлинного текста статей, написанных в 1906 — 1908 годах; их не закроешь никакими фальшивками; кто-нибудь явится и скажет современным истолкователям: _«Что вы врете? Ведь вот что писали символисты»._ 7 Иногда я горько грустил; все устремление мое написать _«Теорию символизма»_ в серьезном, гносеологическом стиле разбивалось о полемику, очередные _«при»_ и журнальные темы дня; я все более и более сознавал свое теоретическое одиночество даже среди символистов. Три года упорной журналистики вдребезги разбили выношенную в сознании систему символизма; и «65» статей — дребезги этой недонесенной до записи передо мной стоящей системы. Как ни старался я использовать заказы минуты, просовывая в них контрабандой кусочки теоретических мыслей, обрывки платформ _«школы»_, — цельной картины моих мыслей и не могло получиться; она всегда разбивалась здесь о задачу дня (концерт _«Дома Песни»_), там об очередной юбилей или смерть; ну что скажешь о культуре в статье _«Песнь жизни»,_ когда она приурочивалась к произнесению в день открытия «Дома Песни»; на теорию символизма морщился д'Альгейм за то, что символизм оттеснял его _«Дом»_, а за теоретические рассуждения, втиснутые в очередную тему _«Пшибышевский»,_ могла обидеться Комиссаржевская, пригласившая меня в свой театр выступить со словом о Пшибышевском. Мои 65 статей напоминают мне тугие колбасы, набитые двумя начинками: начинкою _«темы дня»_ с подложенными в тему кусочками мыслей о символизме; эти последние всегда — _«контрабанда»;_ а между тем из сложения контрабандных кусочков и выявилось _кое-что_ из ненаписанной мной системы. Перечитывая теперь грустное сырье «Символизма», «Арабесок» и «Луга зеленого», я вздыхаю: все дельное там — контрабанда; а все устаревшее — тогдашняя тема дня. С все большей грустью я продолжал калечить ненаписанный остов системы, с все большею неохотою возвращаясь к полемике, тактике, ибо мне открылась подлинная картина московского _«тыла»_ в борьбе символистов; в _«тылу»,_ в _«штабе»_, где заседал Брюсов, нами провозглашенный вождь, с удовольствием относились к обкладыванию петербуржцев и с сонным зевком к заданиям и теориям _«символической школы»:_ Брюсов, Ликиардопуло, Борис Садовской; и еще — сколькие. Выяснилась и мелочность Брюсова, более всего занятого карьерой в _«кружке»_ и среди миллионерш; я стал упираться, когда меня запрягали в работу; но меня подтаскивали к ней уже мои личные друзья (С. М. Соловьев и Эллис), в то время гипертрофировавшие роль Брюсова как _«лидера»._ Открывался и _«Дон-Кихотизм»_ с утопией _«школы»;_ было ясно, что кризис символизма — произошел; символисты символизм прозевали. Меня утешает, что ради утопически воображенной фаланги бойцов, разрывая в себе идеолога, я действовал во имя моральной идеи: служения делу — пусть с мечом в руке, а не с _«оливой мира»_; да, сердечность под формою гнева есть оправдание растоптанию книги и горьким словам, не всегда справедливым; не забудьте, что суетливые жесты статей суть жесты тушения пожара; этим тушением я был во второй половине 1909 года настолько измучен, что даже отказался от «Мусагета», как дела интимной группы друзей; если бы не настойчивость А. С. Петровского в те минуты, я ответил бы на предложение Метнера об издательстве телеграммой отказа; вмешательство А. С. в мою прострацию с его решительным _«Мусагету быть»_ определило судьбу ближайших лет. Метнер предлагает спешным порядком печатать мои статьи; и я, с ужасом видя, что это _«осколки»_ разбитого здания, воздвигнутого в сознании, вдогонку уже набираемому _«Символизму»_ пишу в 10 дней свою _«Эмблематику смысла»,_ долженствующую хоть собрать кое-что из идеологических лозунгов в связном виде; _«Эмблематика»_ — черновик предисловия к будущей системе, в котором ответственнейшие места испорчены невнятицей только спешного изложения, а не невнятицей мысли; будь хоть неделя в запасе, эта невнятица была бы элиминирована; и точно так же вдогонку пишу _«Магию слов», «Лирику как эксперимент», «Опыт описания ямба», «Морфологию ямба»_ и _«Не пой, красавица»;_ в этих сырых статьях влит кое-как тщательно подобранный за четыре года материал для изучения ямба: задание этих статей в _«Символизме»_ — конкретно выявить лозунг _«школы»_ (единство формы и содержания со стороны формы); единство формы и содержания, рассмотренное со стороны содержания, — материал статей _«Луга зеленого»_ и _«Арабесок». Одновременно в два месяца я пишу 200-страничный комментарий к «Символизму»_; вписывая в него эмбрионы ряда статей, которые мне хотелось бы видеть в разработанном виде; например: в голове проносилась большая статья, анализирующая Кантово учение о схематизме понятий в прочтении этого учения теорией символизма; и отсюда мерещился разгляд всей Кантовой аналитики _«Критики чистого разума»_ в новом свете; но вместо статей — две странички петита в _«Символизме»._ Странно сказать: «Символизм» построен не планом автора, а 1) заказами минут, 2) бешеным темпом набора, зависящим не от меня, а от администраторов _«Мусагета»._ И оттого-то этот пухлый, безалаберный до ужаса том столь же написан типографией, как и мною. Если же принять во внимание, что в это же время я дописываю (к сроку же) _«Серебряный голубь»,_ то удельный вес работ этого времени по всей справедливости должен бы определяться не под углом зрения их выношенности, а под углом зрения спорта: скачек с препятствиями. Во всех этих неурядицах с текстом меня утешало одно: возможность спокойно заработать над _«Теорией Символизма»_ в будущем. Линия моего поведения в начале 1910 года четка: московской _«школы»_ — нет (действительность это мне показала); но и петербургской _«школы»_ тоже нет: мистический анархизм, испортив несколько важных страниц истории русского символизма для будущего историка, исчез тоже (в этой порче для будущего, вероятно, и была его миссия). Стало быть: фактических групп — нет; но есть _«символизм»;_ меня интересует 1) его гносеология, 2) его культура; Э. К. Метнер — попутчик в символизме; но он — трубадур от культуры Гете, Канта, Бетховена; Эллис с его латинизацией символизма мне чужд; я стою на позиции «русского» символизма, имеющего более широкие задания связаться с народной культурою без утраты западного критицизма; остальные мусагетцы символизму гетерогенны, а в тройке (я — Метнер — Эллис) я с Метнером против Эллиса и отчасти Петровского и Н. П. Киселева определенно стою за связь с международным философским журналом _«Логос»_ в лице его представителей (Степуна, Яковенки, Гессена); издаваемый _«Логос»_ — правое ответвление _«Мусагета»,_ наглядно изображающее мой лозунг 1904 года: _символизм плюс критицизм;_ левое ответвление, соответствующее моей сфере Символа, куда я переношу искание _опыта, эсотерики_ и _братства, — «Орфей»;_ так, сферы Символа, символизма, символизации представлены сферами _Орфей — Логос — Мусагет_ под общим куполом _«Издательство Мусагет»._ Но тут-то и нарушается гармония в понимании соотношения сфер между мной и Метнером; я вместе с Петровским, Сизовым и Киселевым понимаю идею триады, как три концентрических круга по старому лозунгу, ставящему сферу _«символа»_ в центр; и этот центр мне — _«Орфей»; «Мусагет»,_ собственно, как сфера культуры символизаций, определяется _«Орфеем»_, а _«Логос»_, или критическая бронировка, оказывается периферией. Метнер, воля _«Мусагет»_ центральным и видя мой переход к _«Орфею»,_ усиливающий _«орфейцев»,_ сперва тактически, потом полемически и, наконец, идеологически педалирует на _«Логос»_, в свою очередь сильно укрепленный целой группой русских философов с их дядькою, профессором Б. А. Кистяковским; в _«Орфее»_ неожиданно появляется Вячеслав Иванов; Метнер, фактически, — с _«Логосом»_. И мусагетский центр, спайка, опустошен; в нем оказывается как-то забытый Эллис, по осо6ым цричинам не могущий сойтись и с орфеиками и не принятый философами _«Логоса»._ Тогда он, увлеченный своими внутренними исканиями, собственно вне _«Мусагета»_ организует с художником Крахтом кружок _«Новый Мусагет», «Мусагет»_ в момент рождения оказывается уже _«старым»;_ и, главное, пустым и в центре его имеет место: самопроизвольное разрастание цилиндра Кожебаткина (ставшего секретарем «Мусагета» и одновременно заходившего в цилиндре). Знак _«Орфея»_ мне важен; измученный фельетонною жизнью трех предшествующих лет, вынеся сферу _«символизма»_ из утопий о группе и из пустого помещения редакции в свой кабинет (мечта о написании философского тома), я вместо _«Мусагета»_ непроизвольно ставлю знак: _«культура»._ И всецело отдаюсь своим интимнейшим переживаниям, чтению эсотерической литературы, мечтам об _«ордене»_, встречам с Минцловой, приходящей к нам со словами о братстве Розы и Креста и с обещанием быть посредницей между тесным кружком друзей и «учителями». По-новому поднимаются во мне думы всей жизни: о коммуне, о братском опыте; ведь эти же переживания, но в иной тональности в 1901 году мне открыли годы зари; заря потухла в нас от неимения руководства на путях духовного знания; ведь еще в 1904 году я писал: «Искусство перестает удовлетворять… ищешь нового руководителя» (_«Маски»_). Весь крах с попытками обобществить опыт — от неимения духовного руководства; вспоминается крах с _«Арго»_, крах с астровским кружком, крах с попытками приблизиться к теософам, крах с Блоками, крах с Мережковскими; недальновидность в ориентации на Брюсова и, наконец, новая мусагетская неувязка с ненахождением равновесия между _«Логосом», «Мусагетом», «Орфеем»;_ я вижу, что мы разбросались вширь преждевременно; и, разбросавшись, разорвались в центре, где оказалась дыра (из нее же рос Кожебаткин, являя собой фокус-покус: _«фараонову змею»_). Все эти невеселые мысли о нашей внешней культуре решительно концентрируют меня в сердце _«Орфея»,_ тем более что в этом сердце уже не _«издательство»,_ а лозунги — пути братства, Символа. В самом _«Орфее»_ видится мне воскрешение аргонавтизма, но воскрешенье по-новому; Орфей, символ Христа, один из участников аргонавтического похода, становится здесь нашим единственным Пастырем. Где-то уже вдали стоит переболевший вопрос: как быть с символистами; Брюсов, утопивший _«Весы»_ перебегом в _«Русскую мысль»,_ скинут со счета, а в _«Мусагет»_ является, как в Каноссу, покаявшийся _«грешник»_ Вячеслав Иванов, ведомый нашей инспиратрисой, Минцловой; как не принять его, когда и он оказывается ее покорным учеником; мы не папы Григории: и на колени его не можем поставить; между тем: кается в своих мыслях о символизме и Александр Блок: кается в своем мистико-анархическом прошлом. Диалектика жизни, — не тактика, свершившийся факт: три символиста согласны теперь в своем символическом _«credo»;_ перегруппировка это иль нет — не приходится об этом теоретически думать, но приходится с этим весьма считаться. Появляющийся Блок тональностью своей встречи со мною не то что склонен к _«ордену»,_ но — повернут слухом в его сторону, между тем как Метнер, перебронировавший культурою _«Логоса»_ символизм, в сущности, ограничивается лишь официальным расшарком пред заданиями символизма. Весьма характерный факт: он даже не прочел _«Символизма»;_ и между тем: о деталях той или иной статьи _«логовцев»_ он говорит увлеченно и подчас с преувеличенным почтением, подчеркивая, что штаб _«Логоса»_ — лучшие философские умы Германии; и, таким образом, редакция _«Мусагета»_ оказывается вдруг склоненной перед невидимым в ней присутствием: Риккерта, Христиансена, Ласка и прочих _«маститостей»._ Это ли не пере-пере-бронировка заданий символизма фрейбургской философской школой? Все это мне стало вполне отчетливо лишь в 1911 году; но гораздо ранее я заметил: систематическое убегание Метнера от дружеского обсуждения действенной программы символизма в _«Мусагете»;_ и вместе с тем — систематическое вмешательство сперва в нашу с Эллисом инициативу двигать символизм, потом препоны моим заданиям; и позднее: препоны заданиям нас, трех символистов (Блока, Иванова и меня), быть автономными в затеиваемом по мысли Блока _«Журнале-Дневнике»,_ искаженной тенью которого в 1912 году появляются миниатюрные по размеру, тяжеловесные по ритму и разнокалиберные по составу _«Труды и дни»,_ засохшие в моей душе до… появления первого номера (от систематического, может быть, бессознательного вмешательства Метнера); я прилагаю руку к журналу не потому, что им горит душа, а потому что я в Москве являюсь единственным представителем _тройки_ символистов (Эллис же уехал за границу); Блок и Иванов в журнале заинтересованы; я — менее их; а между тем: все теории и неприятности от соредактора, Метнера, достаются мне, и только мне; и самая горькая неприятность: муссирование Метнером разговоров о том, что журнал создается для меня (будто он мне нужен) и что _«Мусагет»,_ так сказать, жертвует средства на эту мою прихоть; уже от одного этого прихоть моя мне горька, как _«горькая редька»._ Но горечь свою я утаиваю до времени. Моя связанность в _«Мусагете»_ совершенно исключительна; всякая инициатива подвергнута, во-первых, явно подозревающей критике Метнера, совершенно неопытного в делах тактики (глаз Метнера _«глазит»_ меня); во-вторых: подвергнута академическому разбору громоздкой коллегии из очень почтенных, но разноустремленных людей: Рачинский, Метнер, Степун, Гессен, Петровский, Киселев, Яковенко, — что общего между ними? Общее разве то, что _«комитетом»_ Метнер связывает мне руки и ноги; кто вел журнал, знает, о чем я говорю: так невозможно вести дела, ибо дело инициативы — во-первых: вдохновение в улавливании ритма времени; во-вторых: быстрота и натиск в фиксации _«момента»;_ статья, или книга, вовремя не выпущенные, — ужасный редакционный диссонанс; меня держат в состоянии систематического диссонанса; большего недоверия к своей инициативе я нигде не испытывал; в чужих мне по быту _«Весах»_ со мною считались, как с имеющим ухо к _«моментам тактики»;_ даже Брюсов с его ревнивостью никогда не вмешивался в темы мои, предоставляя мне _«ловить момент»_ и его _«платформировать»_. В _«Мусагете»_ же водворяется тяжеловесная аритмия, но нас утешают, что аритмическая коллегия состоит из весьма почтенных, знающих многообразные предметы людей, будто очередной номер журнала — музейный каталог или энциклопедия. Какая же платформа символизма возможна при понимании журнального дела как проблем… музееведения? А задумано _«Дело»_ было недурно; нужна была лишь ритмизирующая рука; такою рукою могла быть: рука Метнера либо моя; Метнер лежал на добре программы, как собака на сене (ни себе, ни другим); а я пыхтел, обложенный гносеологами (т. е. будущей профессурой), председателем Религиозно-философского общества и… музееведами, статей к моменту не пишущими, но разглядывающими месяцами статьи _«для момента»._ К этим трудностям присоединилось еще мое трудное положение между деятелями _«Пути»_ и _«Логоса»_. Деятели _«Пути»_ (Гершензон, Бердяев, Трубецкой, Эрн, Булгаков, Рачинский) не были единообразною группою; и когда один из них, Эрн, выпустил безобразную книгу против философов _«Логоса»_, я, вместе с Метнером, отнесся с негодованием к позиции Эрна; стоя на платформе _«критицизм плюс символизм»,_ я всемерно поддерживал значимость теоретико-познавательной позиции; но я не мог в этой позиции видеть последней цели, которая для меня была в пути символизма; а Метнер в защите _«Логоса»_ именно перепрыгивал через символизм с гносеологическим пределом, который он не столько познанием полагал, сколько лирически воспевал; я не мог вместе с ним быть гносеологическим трубадуром; меня же насильно тащили в _«Песни»_; тем менее я мог сочувствовать огульному равнению _«логосами»_ всех деятелей _«Пути»_ по линии фанатизма Эрна. Гершензон, например, был мне гораздо ближе, чем _«логосы»_; и с рядом моментов позиции _тогдашнего_ Бердяева я перекликался; у меня была индивидуальная позиция к каждому из деятелей _«Пути»_ и _«Логоса»._ И линию различения я подчеркивал перед Метнером, обижавшимся за _«логосов»_ как за _«своих»_ и нисколько не обижавшимся на факт взятия _«логосами»_ нас, символистов, кроликами для своих логических экспериментов; и выходило: когда к тебе подходил Гершензон с полным уважением и пониманием твоих лозунгов и ты перекликался с ним, то ты _предавал_ уже не _«Логос»_, а _«Мусагет»;_ когда же ловкой логической джиу-джицею у тебя отрезал в _«Мусагете»_ символическую голову, в сущности, философский ритор Степун, то за это обезображивание надо было кланяться и благодарить. В иных _«путейцах»_ мне были близки ноты _«опытного пути»,_ как бы они ни оформлялись; в этой ноте они стояли ближе к _«Орфею»,_ чем даже иные из _«мусагетцев»_ (не говоря о _«Логосе»_). И я отстаивал эти ноты — против Метнера, выдвигавшего мне обидные намеки о моем якобы _тайном_ перебеге в _«Путь»_ (чего не было); и на меня одного опять-таки валились все _«шишки»_ (а братья-орфейцы и не думали _тут именно_ поддерживать меня, ибо они не разбирали _«путейских»_ идеологий, лишь _«гутируя»_ их _«вкус»_, — не нравился; но разве на _«вкусе»_ можно что-либо строить, кроме… снобизма?). Словом: идеологически я был брошен в сеть противоречивых контроверз, потому что я хотел _символизма,_ — не _«мистики»_ и не плясания на задних лапках перед чужой гносеологией; но в чужих невнятицах, не понимающей цельной _темы_ моей в ее мусагетской вариации, вырастал обиднейший миф о все и всех предающем путанике, не знающем, чего он хочет. И поскольку эта легенда росла в _«Мусагете»_ под высоким покровительством _«друга»,_ Метнера, посколько иные из _«друзей»_ недостаточно парализовали ее, она, вылетая из _«Мусагета»,_ начинала носиться по Москве в многообразных вариациях; так, с конца 1910 года началась сперва тайная, а потом и явная моя агония в _«Мусагете»,_ где не было ни идеологии, ни настоящей интимности. Но _«Мусагет»_ был последним звеном, связывавшим с литературной культурой меня; и уход из _«Мусагета»_ для меня означал: уход из всего. Этот уход ускорился трагедией орфейской коммуны. В третьем томе _«Начала века»_ я подробно описал случай с Минцловой; ее посредничество между интимным кружком и учителями, долженствовавшими среди нас появиться, превратилось в хроническое состояние ожидания, во время которого на наших глазах нарушилось равновесие Минцловой; ее первоначальные ценные указания и уроки (позднее обнаружилось, что эти уроки — материал курсов Штейнера) все более и более отуманивались какими-то не то бредовыми фантазиями, не то кусками страшной действительности, таимой ею, но врывавшейся через нее в наше сознание и заставлявшей меня и Метнера чаще и чаще ставить вопрос о подлинности того _«братства»,_ которого представительницей являлась она; ее болезнь и бессилие росли не по дням, а по часам; в обратной пропорциональности с все пышневшей _«фантастикой»_ ее сообщений выявлялись странности ее поведения, оправдываемые лишь болезнью; а — _«они»_, стоящие за ней, в облаках ее бреда все более и более искажались; наконец, становилось ясным, что ее бессилие перед иными из умственных затей Вячеслава Иванова, которого она проводила в _«со-брата»_ нам, выдвигали вопрос: кто же подлинный инспиратор ее — неизвестный учитель или Вячеслав Иванов? Иванов был ценным сотрудником и умным человеком; но я не мог забыть его двусмысленной роли в недавнем мистическом анархизме; для меня во многом Иванов был кающимся грешником, не более: весь же зсотеризм его был для меня лишь более или менее удачной импровизацией над материалом интимных лекций Штейнера, выцеженном у Минцловой (между прочим, — в его книге статей великий процент заимствований у Штейнера, часто субъективированных его личными домыслами); в разрезе _«братства»_ В. Иванов выявлялся все более и более как чужой. Наконец становилось странным: почему все светлое в Минцловой сплеталось со Штейнером, от которого она в болезненном бреду как-то странно ушла, а все темное и смутительное отдавало теми, к кому она пришла и с кем хотела нас сблизить. Мои сомнения в духе братства, в В. Иванове и в Минцловой под влиянием ряда жизненных случаев достигли максимума весной 1904 года, когда я решил твердо ей это заявить. Вскоре после этого она странно исчезла: бесследно исчезла; исчезновение это, разумеется, не способствовало доверию к ее мифу о _«Розе и Кресте»._ Но этим был нанесен еще новый удар по моим мечтам о коммуне; в ударе же самая значимость _«Орфея»_ как только издательской марки вполне аннулировалась; орфики мечтали об издании мистиков; для меня это издание имело лишь культурный, а не идеологический смысл; я не только не считал себя _«мистиком»;_ я написал статью _«Против мистики»,_ которая и появилась в _«Трудах и днях»._ Я был символистом, т. е. я требовал критицизма, а критицизм и только _«мистика»_ несовместимы. Последняя точка связи с триадою _«Мусагет — Логос — Орфей»_ — отпадала: я был свободен; но моя свобода означала: фактический уход из _«Мусагета»._ 8 Я хотел бы, чтоб меня поняли: я вовсе не собираюсь на этих страницах стать в позу какого-то непонятого героя; _«героического»_ во мне нет ничего, а психология героизма в данный отрезок времени стоит передо мной, как пережиток далекого прошлого; современный герой и рыцарь —индивидуум; и когда я вглядываюсь в существо индивидуального, я вижу _«героизм»_, опрокидывающий во мне все обычные представления о героическом; образ современного _«героя»_ есть образ скромной осторожности в условиях прозаически выглядящей окопной борьбы, а не образ трагических поз и бряцаний оружием; в правила поведения современного героя умение не быть раненым равно умению не бояться ран; современный герой должен уметь не выдвигаться наружно, но действовать в _«мы»,_ с _«мы»;_ современный герой есть фаланга, в которой есть и _«храбрецы»,_ и самые обыкновенные трусы; гармонизировать _«труса»_ в себе иногда почетнее, чем подставлять грудь под пули; ибо и это подставление груди в иных условиях современности есть трусость, и только трусость; а частный аспект Дон-Кихота в сегодняшнем выявлении вчерашнего _«героя»_ заставляет меня бежать от всего _«героического»,_ подсмотренного в себе. И если я повторяюсь в своей теме непонятости, то это только для того, чтобы познавательно в ней разобраться; фиксация «непонятости» моим сознанием есть фиксация одной точки, введенной в микроскоп; завтра я фиксирую другую точку поля жизни; и выступит _понятость._ Тема непонятости интересует меня исключительно в социальном разрезе, где не понято каждое _«я»_ в его индивидуально-социальном алкании; выражаясь словами Макария Египетского: еще не понята церковь, как состав человека; а между тем в церковный пленум этот состав должен быть введен, как _другая_ часть той же социальной проблемы. И отсюда уже вытекает, что я не бросаю теней на меня не понимавших _«я»;_ я лишь делюсь догадкой: почему мы не понимаем друг друга; подсказ всей жизни: мы оттого не понимаем друг друга, что глядим друг на друга не из индивидуума _«я»,_ а из индивидуума, надевшего очки своей личной вариации и поэтому вынужденной видеть в другом _«я»_ лишь такую же вариацию. Я этого долго не понимал, т. е. не понимал, до чего это действительно так, до чего в этом истинный корень всех социальных развалов; мы друг друга в разгляде друг друга все еще пришиваем к одежде данного дня, а она — изнашивается. Моя боль есть рассказ о том, как меня пришивали к одежде. Может быть, в другой раз я постараюсь себе дать отчет в том, как я пришивал к одежде друзей; это — труднее, но не невозможно; такие отчеты нужны; без них никогда мы не придем к пониманию друг друга; и никогда не выпрямится без них наша социальная жизнь. Оговорившись, что в моем страдании от непонимания нет ничего героического, перехожу к выяснению этого непонимания; мне думается, что перманентный скандал, случившийся от моей горячей попытки зажить социально в каждом из коллективов и от горячих попыток зажить со мной, происходил оттого, что я проводил сквозь все коллективы свое конкретное мировоззрение как _символиста;_ в нем альфой и омегой был тезис: мировоззрения — узки; они методы; их много; синтез же их — пуст, потому что синтетическое единство самосознания только рассудочная форма в личном сознании; сознание же надличное, индивидуальное есть итог слияния этого рода форм энного рода самосознающих единств разных сознаний в ступенях самосознания; самосознающее _«я»_ в его _«само»_ уже не есть синтез рассудочный, но синтез в действительности: он в _третьем,_ определяющем _второе_ (личную форму) и _первое_ (содержание); поскольку он ни _то_, ни _это_ синтеза, он — не синтез, а _символ._ Утверждая себя символистом, я в гносеологическом разрезе утверждал: единство самосознания Канта есть единство сознания, а не самосознания; и единство — в рассудочной зоне самосознания; антропософия развитие этой зоны в истории связывает с эпохой возникновения, с одной стороны, _личности,_ с другой — рассудочного понятия; теория знания на базе домыслов Канта оформляет вспять события жизни мысли от седьмого века до начала эры до середины пятнадцатого столетия; когда организм этой мысли умер, то анатомы занялись его препаратом; если Декарт и Спиноза снимали мускулы с закончившей свое бытие фазы мысли, то Кант первым стал обнажать костяк; и в этом костяке обнаружилось, что понятия _«синтез»_ и _«рассудочный синтез»_ — тавтология; и всякие попытки иначе понять этот синтез — жалкие заблуждения, ибо понятие _«синтез»_ спаяно со второй ступенью мысли, рационалистической. Пишу это, чтобы стало ясно упорство мое в нежелании оперировать термином, не приводящим ни к чему иному, как только к констатации, что наше _«я»_ есть форма форм. Но, утверждая _«символ»_ вместо синтеза, я утверждаю, во-первых, что _«я»_ не есть форма форм, коих содержание — _«личность»; «я»_ есть _«само»_ самосознания как преодоление и субъекций личного, и объекций общеформального (синтетического); в _«символе»_ ритм связей энного рода возможностей выявления _«я»_ в энного рода мыслительных культурах; все это вытекает из разгляда самосознания. Утверждая в 1904 году свой символизм, я утверждал свой доантропософский подход к проблеме, поднятой теорией знания антропософии; если не синтез определяет символ, а обратно, то — и _«я»_ не есть форма форм, но — творимая действительность, которая всегда не данность, но творчески-познавательный результат; в моей идеологии символизма знак этого результата, по-новому освещающий акт познания, и был знак Символа, как действительного пересечения _одного_ ряда _другим;_ только здесь путь к преодолению и эмпиризма, и гносеологического дуализма Канта, и абстрактного разрешения проблемы знания в рационализме Когена. В терминах теории знания Штейнера я не мыслил в эпоху 1901 — 1911 годов; но термины моей теории знания, как бы они ни казались странными в словесном взятии, указывали и познанию, и творчеству выход в том же направлении, в каком он указан Штейнером. Моя борьба за символизм, за теорию символизма и за ее девизы (за преодоление эмпиризма, рационализма, но не по Канту) была в полном согласии с тем, к чему я и не мог не прийти в 1912 году, ибо я и был в том, к чему пришел; мой приход был приходом к иной терминологии, ставшей мне удобной для диалектического осознания ряда гносеологических следствий из общих тезисов. Мой девиз _«символ»,_ а не _«синтез»_ мне означал в линии лет: ищи пути жизни и мысли в _этом_, а не в _том_ направлении; и я боролся за _«символ»,_ ибо без этого знака я видел неизбежные свихи: в рационализм, догматизм, синтетизм, эмпиризм, эстетизм, мистику и т. д. Трагедия моих всех познавательных споров — в том, что, считая акт познания творчеством нового мира, я не мог не видеть, что расхождение здесь есть расхождение и в развиваемом быте жизни; эмпирическая ссора личностей Бориса Николаевича, Льва Львовича, Сергея Михайловича, Эмиля Карловича есть лишь неизбежное следствие неясного понимания Логоса логик друг друга; и оттого-то мой основной удар и упор был в твердости конкретно-познавательного знака, выверенного как нужный и ценный; знак Символа не был для меня знаком Символа веры или знаком символа отвлеченного знания, но знаком конкретного и верного знания и знаемой веры. Символизм, стоявший передо мною как стройная теория знания и творчества, был символом _веры и знания_ новой эпохи, обнимающей, может быть, столетия будущего; я подымал знак столетий;и отстаивал знак против будущих ариан, несториан и прочих уже мне видимых сектантов, отклоняющих путь будущего. Вот источник моей запальчивости, идеологических прей и контроверз. В 1911 году я видел, что выход Эллису из его скептической теории соответствия лишь абстрактный монизм, что Метнер проваливается в ущелья дуализма, что ему предстоит выбор между рационализмом Когена и одним из многих _«эмпиризмов»_ (он и выбрал себе — _«эмпиризм»_ Фрейда), что С. М. Соловьев катится в традицию, что некоторые из орфейцев — слишком _«мистики»_ и т. д. Поскольку этих людей я брал в ноте их протянутости к новой культуре (для меня — символизма), я не мог уступить им Символа моих веры и знания — тем более что они были дороже мне в их стремлениях к пути жизни; с каждым ведь в тот или иной период я был кровно связан; и эту _связь_ в Символе держал хотя бы… в воспоминании; отсюда моя одновременная разность полемик и тактик, неумелая попытка быть с эллинами, как эллин, с иудеем, как иудей; более всего оскорбляло меня то именно, что меня не видели в пафосе устремления к _верности;_ ведь «противоречивость», «неверность» вытекали из лозунга, который всегда инстинктивно был мне ведом: _истинное есть всегда индивидуально истинное; истину познают лишь в ее восстании в индивидууме;_ эти лозунги Штейнера, формулированные им за много лет до моих дум, но мне неизвестные, вместе с лозунгами о необходимости брать понятия о правде в круге понятий, или _«истин»,_ ведь были и лозунгами моей _«Эмблематики смысла»_, пусть спешно и невнятно набросанные, но не _до такой же степени, чтобы друзья имели право отказаться от понимания стремлений, их диктовавших._ Мне и теперь стыдно подчеркивать, что курс 1914 года Рудольфа Штейнера _«О макро- и микрокосмическом мышлении»_ есть антропософская, но _полная_ транскрипция моей _«Эмблематики смысла»;_ тут и там попытка вопрос о мировоззрении заменить теорией мировоззрительного контрапункта; тут и там усилие показать, что надо выйти из мировоззрения в их круг; тут и там мировоззрение расширяемо в микрокосм; у Штейнера микрокосмическое мышление есть дедукция макрокосма; у меня выход к макрокосму есть конечная индукция из вершины пирамиды познаний; совпадение — до частностей; и тут, и там взят треугольник; у Штейнера как проблема невозможности рационалистически прийти к реальности общих понятий; у меня как ритм преодоления очередной антиномии (формы и содержания) в третьем, как _символе. «Эмблематика смысла»_ в ракурсе схемы есть разгляд пирамиды, построенной из градации антиномий, преодолеваемых в _третьем,_ как вершине треугольника. Обе позиции (Штейнера и моя) суть в разгляде рационализма — диалектический метод; у Штейнера — диалектика мировоззрений; у меня — диалектика методических схем, поданных клавиатурой. В конце концов: Штейнер мог бы назвать ХХХIII курс _«Эмблематикой смысла»,_ а я мог бы назвать _«Эмблематику»_ хоть бы _«Диалектика преодоления микрокосмического мышления в макрокосм»._ Суть не в разности терминов и подходов: суть — в сути. Как этой сути не увидели: 1) те из друзей, которые в 1912 году обвиняли меня в предательстве _«символизма»_ (Метнер, В. Иванов и сколькие), 2) те из друзей, бывших аргонавтов, потом антропософов, которые, прочтя ХХХIII курс, не поставили знака равенства между ним и _«Эмблематикой»._ Повторяю, — пигмею, мне, — стыдно подчеркивать свое сходство в идеях с гигантом; не ради пустого тщеславия я это делаю, а чтобы стало ясно и тем, кто не понял меня в моем якобы перебеге к Штейнеру, и тем, кто не увидел меня в Штейнере до этого перебега, — чтобы стала окончательно понятной моя несносная принципиальность в требовании _«символизма»_ и в невозможности уступить его ни _«мистикам»_ из _«Орфея»,_ ни _«логосам»,_ ни культуре Метнера, ни традиции _«Пути»,_ ни снобизму _«Весов»_, ни «мистическому анархизму» Петербурга. Я ходил по годам, с хрипотою вопя: подмена, подмена, подмена. В сознании стояла теория символизма; ее случайная фиксация — _«Эмблематика смысла»;_ и раз эта последняя в энном ряде пунктов своего устремления совпадала с не знакомой мне еще методологией Штейнера и с его учением о мировоззрении, то понятно, _за что я боролся и чего не мог уступить._ Я боролся за верстовой столб с рукой, указывающей направление к _духовному знанию._ Это — в сторону друзей — антропософов. А в сторону неантропософов и_некогда_ друзей скажу другое: как не видели они в пафосах своего _«да»_ мне и в 1901, и в 1904, и в 1906 годах в моем _«символизме»_ прорастающей _«эмблематики»,_ т. е. руки, указывающей путь: не к Канту, традиции, эстетизму, мистике, _«оккультизму»_ в кавычках, религии, догмату, — а к _духовному знанию._ Или во мне всегда гнездился губительный _«штейнеризм»;_ или никакого _«штейнеризма»_ не было в эпоху моего вступления в _«Антропософское общество»_; ибо я, пигмей, и Штейнер, гигант, пересекались всегда в исключительной нелюбви к _«измам»._ Вот чего я не понимаю в непониманиях меня; и горько стоял над этими непониманиями, постоянно поворачивая в эту сторону разгляда меня в антропософии и антропософов, и неантропософов. И те, и другие с исключительной неохотою, почти с непосредственною враждой останавливали во мне эти попытки договориться: либо молчанием, либо не вполне тактичной переменой темы разговора, либо оскорбительным подозрением меня в хвастливости, неправде, либо диким криком и ругательствами (как Метнер), либо участием в распространении сплетен обо мне, как впавшем в прострацию (как Блок в своем «Дневнике»). Я же стремился, чтобы меня поняли и в антропософии, и в не-антропософии, ибо в антропософию я внес свой _«символизм»_ и в своем до-антропософском, _«аргонавтическом», «весовском»_ и всяком другом символизме был антропософом, медленно раскрывающим антропософию в своем _«я»,_ пусть ошибочно, но автономно. Думается мне, что такое нарочитое неуслышание меня в 1912 году (в бытность мою в _«Мусагете»_) всем пленумом мусагетцев, такое же нарочитое неуслышание меня через два с половиной месяца (в том же году) после моего разговора со Штейнером тем же пленумом мусагетцев (с орфеиками и «логосами»), обвинявших меня в чем-то (в чем?), происходило именно потому, что никто не прочел моей _«Эмблематики смысла»,_ зная, что я за нее держусь, как за скудельный намек на ненаписанную систему, плод усилий мысли всей жизни моей (от гимназических раздумий до тридцатилетнего возраста); верю, что эта статья написана трудно, написана плохо (не в мысли, а на бумаге); но ведь она же намек на итor жизненных борений, даже _опытного пути._ Человек поставил себе задачу — жить с друзьями, для друзей; все его личные несчастья от утопизма на этой почве; даже самая неудачность и спешка в написании _«Эмблематики»_ — от разгрома журнализмом готовой системы идей, которую не было времени закрепить на бумаге; а сам журнализм и переутомление в нем опять-таки потому, что эмблема столба с рукой к духовному знанию, или _«символизм»,_ профанировался и подменялся в рядах символистов же; неужели десятилетие дружб, интимных разговоров в том, чтобы отвернуться от разбора того, что _«друг»_ считал интимнейшим и серьезнейшим (о, насколько более серьезным, чем писание стихов и _«Симфоний»,_ или участие в _«мистических»_ братствах). И позднее — длилась эта тягостная для меня духота в этом пункте обшения не только с врагами антропософии, но и с антропософами; дело доходило до того, что меня срывали в попытках поставить тему моего _«символизма»_ в моей антропософии прямыми словами: _«Это — неинтересно»._ — «Как неинтересно? — мог бы я воскликнуть в 1913 году, когда вся душа моя ушла в интимные темы курса, прочитанного в Лейпциге. — Как неинтересно? Ведь разговор идет о том, что без проведения темы _индивидуального_ взятия антропософии она в нас выродится (лозунг Штейнера)»; мое, индивидуальное в антропософии ведь было именно переработкой в ней доантропософской жизни. — «Если это неинтересно, к чему маниловщина с _„Антропософский друг“?_ Какие же мы _„друзья“,_ если мы друг другу неинтересны в нашем _„индивидуальном“?»_ И теперь с точки зрения очередной антропософской моды говорить об интеллектуальности как _мече Михаила_ в борьбе со злом позиция _«Эмблематики»,_ пусть косноязычно высказанная, и есть позиция этого _«меча»,_ ибо в ней лозунги 1) _символизм плюс критицизм,_ 2) _свобода эмблематизации,_ переходящая в моральную фантазию, 3) вынесение сферы _символа_ из всех эмблем — такое же, как вынесение сферы воздействия импульса Михаила над всеми покровами, ибо _символ_ дан здесь и как предел пределов, и как _«нечто»_ конкретное (не _«ничто»)._ Очень мне было важно себя объяснить в этом именно пункте во избежание будущих недоразумений. Оговариваюсь: эти слова мои не суть обвинение, но пояснение, как тема дум о _«непонятости»_ развивалась в годинах жизни. Вместе с непониманием моей идеологии шло непонимание моих художественных путей; тут непонимание не было мне столь горестно: как мастер-ремесленник, я прекрасно разбирался в своих достижениях и падениях: лозунг художника о том, что он сам свой _«высший суд»,_ мне был свойственен, и не раз написанное подвергалось мною страшному суду; поэтому я не углубляю всех непониманий меня на этой почве; скажу лишь летуче, что мой показ, робчайший, одному из друзей _«Северной симфонии»_ (в рукописи) в 1901 году встретил в полной степени угашающую мои искания в сфере искусства реплику: _«Я думаю, что литература не для вас»._ Я подумал: _«Если и этот не понял, то где мне, куда мне?»_ Голова и руки повисли плетьми: художнику нужен суд, критика, но именно мотивированная, чтобы ему было ясно: _в чем непонимание;_ немотивированные приговоры, молчание, как и беспрокие _«хвалы»,_ разбивают творчество; я выпускал книгу за книгой, а от многих близких друзей — ничего не слышал: _ни да, ни нет;_ не обижался, но — очень огорчался (брань, как и только хвала, — не задевала; но _молчание_ — убивало); художник без сердечного общения с ним, как с художником — все равно что неполиваемый цветок: он — чахнет. В эпоху моего решительного перехода от _романтики_ к _реализму_ (символизма) я был также брошен; никто меня не встряхнул за _«Кубок метелей»,_ потрясающе _«промолчанный»,_ и я, в испуге, рикошетом, кинулся к быту, к народу, приподымая тему _«Распутина»_ в процессе ее выварки в народной гуще; не углубляясь в то, что и _тут меня не поняли,_ отмечу: многие из друзей, близких ни звуком не откликнулись на _«роман»,_ и у меня было впечатление, что _«художник»_ во мне проживает для них на луне, а _«художник»_ все время затрагивал общие всем нам _темы жизни:_ в символах. Когда же я писал _«Петербург»,_ то все меня ругали, терзали, требовали мелкой редакционной работы, _«прей»;_ в _«Мусагете»_ казалось мне, что дебатируемый часами вопрос о _шрифте_ есть вопрос всемирно-исторической важности, перед которым мои задачи о форме и о смысле фабулы _«Петербурга»_ просто _«бактерии»,_ недоступные разглядению; между тем я писал о вещах, которые стали историческими фактами: об исчезновении Петербурга, революции, кризисе русской общественности; но, как в эпоху первой _«Симфонии»,_ мне было сказано: _«Это — не литература»_ (новизна формы, может быть, романтика); так, о «Петербурге» запомнилась мне одна фраза после прочтения отрывков из него: отчего я не пишу в стиле писательницы Крыжановской; «Петербург» казался скучным, неприятным, прозаическим, _«не оккультным»;_ надо было писать о переселении на иные планеты, а не о том, что _завтра провалится Петербург._ И кроме того: все меня попрекали, что я оставил «Симфонии»: оставил же я форму «Симфоний» отчасти и потому, что «Симфонии» писались и подавались — _в круг молчания о них друзей._ Теперь сожаления о «Симфониях» мною воспринимались как огульное порицание «Петербургу»; а ведь его не приняли в _«Русской мысли»;_ и никогда я так не нуждался в моральной поддержке, как в эпоху работы над «Петербургом». Позднее, когда роман стал далеким и его провозгласили чуть ли не пророческим, я думал: «Что мне _теперь_ эти признания; если бы одну сотую внимания мне уделили как художнику, когда художник нуждался в поддержке, то „Петербург“ был бы куда серьезнее». Я был художественно не признан в кpyгу друзей, отвергнут редакцией, заказавшей роман, с недописанной половиной, которую отчаивался дописать, и я был человечески заподозрен в _«Мусагете»,_ кроме тoго: я был без денег. Ко всем крахам присоединялась боязнь другого краха: краха романа, которого в атмосфере такого непонимания и подозрения написать невозможно. Эта мысль о _дописании_ романа с сознанием, что не я бросил _«Мусагет»,_ а _«Мусагет»_ меня бросил и что только в полном одиночестве я могу справиться и с мыслями и просто с _трудом,_ от которого зависит мое материальное бытие, — эту мысль обусловило не только мое _бегство_ из Москвы и _«Мусагета»_, но и бегство с _«вырывом»;_ мне ставились все препятствия к отъезду и не обещали облегчений в случае неотъезда: понятно, что мой панический вырыв в Бельгию и жесты этого вырыва, напоминающие агонию, были борьбой и за элементарную свободу, и за верность идеологии, и за _«художника»_ во мне; в Москве он уподобился растению, не только не поливаемому влагой, но, наоборот, поливаемому едкими кислотами. Я — бежал. Случилась старая сказка: Я бросил грохочущий город, — как и в 1904, как и в 1906 годах. 9 В апреле — мае 1912 года события внутренней жизни неожиданно приводят меня к личной встрече с Р. Штейнером; но эта встреча ведет к моему присоединению к _«Делу»_ Штейнера, в котором для меня проясняется следующий этап моего же пути; после _«Эмблематики»,_ несовершенного сколка к мне ясной теории, установка которой аналитическая, меня должны были заинтересовать вопросы диалектики; _диалектика_ — выход из _аналитики,_ которая — _статическая_ схема, нуждающаяся в _динамике;_ и этой динамической диалектикой является для меня антропософия, ставящая удар на проблемы культуры мысли в самосознании; и уже из самосознания выводящей диалектику состояний сознания, спаивающей в конкретный плюро-дуо-монизм природу и культуру; внутренние же мотивы приближения к Штейнеру определились всем строем исканий _«пути»_ с 1909 года (а отсюда и опытного руководителя); после _«краха»_ с Минцловой искание руководства в сферах, указанных Минцловой, пресеклось, а _«препоны»,_ стоявшие между моим подходом к Штейнеру, пали; они заключались в одностороннем и предвзятом недоверии к христологии Штейнера; подход к христианским курсам и лекция _«Христос и двадцатый век»_ сняли недоразумение в трактовании мной (сквозь призму Минцловой) христианских воззрений Штейнера. Путь от _«Символизма»_ к антропософии для меня оказался продолжением пути, уже мной намеченного в «Эмблематике», а удивительные указания Штейнера мне над установкой методов внутренней работы и постоянная возможность общения на почве этой работы естественно ввели меня в коллектив личных учеников Штейнера; вступление в «Антропософское общество» было лишь внешним оформлением давно назревшего внутреннего факта; человек, еще в 1907 году кончающий статью _«Ницше»_ цитатой из Безант о _«высшем сознании»_ и на протяжении пяти лет упорно думающий и читающий литературу на эти темы, должен был в 1912 году оказаться в рядах людей, сгруппированных вокруг Штейнера. Никакого зигзага в пути не произошло. С той поры особенно осязаю тесный знак равенства между моей стародавнею сферой _Символа_ и сферой Христа, вторично грядущего в новую культуру (для меня — символизма, для Штейнера — антропософии); в циклах Штейнера я имею гнозис о Христе, впервые удовлетворяющий и _познавательно,_ и _опытно_ (т. е. в согласии с опытом моих переживаний эпохи «Симфоний»). Напомню: испорченный мной в эпоху мрачных 1906—1907 годов _«старый»_ текст 4-й _«симфонии»_ (написанный в 1902 году, _искалеченный_ в 1906 году в «Кубок Метелей») переполнен фразами _«Пора мне в этот старый мир… Я несу парчовые ризы всех вещей»_. Или: _«Гряди, жнец, гряди… „Скажи: Я — с вами“… Се жених грядет жатвою…»_ Еще в 1902 году в этих фразах для меня — ритм пришествия сферы Символа, или Христа. В 1912 году мне вполне ясен гнозис переживаний этого рода — в циклах Рудольфа Штейнера, не говоря уже о том, что _аналитически_ подымаемые «Эмблематикой» стародавние темы многогранности, комплексности, символизаций, _диалектически_ мне вскрыты в антропософии; а трехчленность в идее сфер Символ — символизм = символизация, полифонно устанавливаемый в контрапункте методических _триад_ (теза — антитеза — синтез, форма — содержание — эмблема символизации), находит свою диалектическую конкретизацию в контрапункте «7», где 1, 2, 3 суть абстрактно представимые теза, антитеза, синтез; неповторимое «4» — целое их в культуре индивидуального комплекса, а 5, 6, 7 суть синтез, антитеза, теза в символе целого; так семирядность являет собой триаду (1, 2, 3), развернутую в ширящуюся спираль, в которой «1» (тезы) уже — 1 ——2 ——3, «2» (антитезы) ——4, а 5 — 6 — 7 (синтеза) — «3»; но и эта тенденция к расширению любого треугольника схемы моей пирамиды эмблем в «Эмблематике» имела свою отметку в тенденции рассматривать треугольник высшего порядка, как сложенный из «4» треугольников, где [Почему я стал символистом... - img00016b.gif] изучался в [Почему я стал символистом... - i_001.jpg] (см. «Эмблематику»); закон разверта, или диалектика изменения смысла в триаде от взятия ее в комплексе четырехзначной триадности, и есть ритм антропософской семерки, как бы силящейся сочетать _«троицу»_ с пифагорейским _«четыре»_ в проблему седмиричности (3 + 4 = 7). Намек, здесь ставимый мною, конкретно изучался всесторонне на протяжении 16 лет (с 1912 до 1928-го); но и в 12-м году он был мне непосредственно ясен, как намек на возможность развертывания «Эмблематики смысла» в культуре антропософии. Это ясное и более чем понятное согласие себя с собой _(символиста с антропософом)_ оказывалось для всех непонятным; надо было иметь _минимум_ здравого смысла в усвоении моего идейно-морального облика всей линии лет и _минимум_ здравого смысла в усвоении антропософии (хотя бы из критицизма), чтобы не поднимать, с одной стороны, воплей о моем ренегатстве как символиста и, с другой — не поднимать дотошно-сентиментального стиля нравоучений мне, что, мол, пора наконец отказаться от познавательных заблуждений _«Андрея Белого»_ и с полным отказом от свободомыслия пассивно воспринимать основы _«сверх-человеческой»_ мудрости Рудольфа Штейнера; последние указания тотчас же поднялись из антропософского лагеря, весьма затрудняя мне и без того трудное положение — лавировать между антропософской _«догматикой»_ и _«догматикой»_ антропософобии; с тою и этой _«догматикой»_ для меня все было кончено в стародавние времена, когда я выдвигал старый лозунг _«критицизм плюс символизм»,_ так что я не понимал, ради чего я должен был _каяться_ перед антропософами и антиантропософами. Между тем к этому моменту покаяния меня возвращало письмо Метнера в Брюссель, воспринятое как грубый удар кулаком в спину после моего _«бегства»_ от его московских придирок; к этому же моменту меня возвращали сухоназидательные, как бы подозревающие в чем-то письма _«орфеиков»,_ из которых двое были… антропософами. К ярчайшему моменту радости встречи со Штейнером присоединялся горчайший момент иррационально неприятного отношения ко мне всех из Москвы — за что? За то, что я 1) усиленно строчил статью в _«Труды и дни»_ о символизме, который выдумал от меня защитить мало что в символизме усвоивший Метнер, 2) что я в то же время усиленно писал «Петербург», который упрекавшие меня в погибели люди поздней встретили как лучшее мое произведение, 3) что я, кроме того, внимательнейше изучал антропософскую литературу, а потом и посещал лекции Штейнера, отдаваясь упорной медитативной работе, за которую не раз получал яркое одобрение от самого Штейнера. Я, как нарочно, в этот период старался ублаготворить всех: 1) требующих от меня верности _символизму,_ 2) искусству, 3) успехам в пути антропософского гнозиса; за последний я получал похвалы лишь от Штейнера сквозь строй попечений обо мне музей-антропософов, чтобы я не зазнавался и знал себе место (я и не зазнавался); за успехи в писательской карьере (как-никак писал _«лучшую»_ свою книгу — по позднейшему мнению многих антропософских _«врагов»_) — за успехи здесь получал лишь назидания, что — погиб для искусства; а за усилия писать на тему: что есть _«символическая школа»_ получал реплики: предал _«символизм»._ Тщетно бросался я с объяснительными письмами, что ничто не изменилось, к Метнеру, Киселеву, Рачинскому, Морозовой, Крахту; художественная, философская, религиозная и буржуазная Москва постановила: «Погиб, впал в идиотизм». Метнер под флагом сожаления обо мне не только разносил эту легенду по московским салонам, но и завез ее в Петербург, а Блок, к которому я обращался с роем объяснительных писем (понятно — он один мне меня _не ругал_), все объяснения обмолчал в _«Дневнике»,_ куда он заносил мелочи, вплоть до заявлений о том, что _«выпил бутылку рислинга»;_ легенду же Метнера, обидную для меня, без оговорок закрепил в _«Дневнике»:_ мне в _«заупокой»_ и в _«воздравие»_ клеветникам. Что меня считали не символистом и что по этому поводу сожалели люди, задавившие символизм в _«Мусагете»_ (Метнер, «логосы» и т. д.), — явствовало хотя бы из того, что приехавший ко мне в Базель Вячеслав Иванов с грустью спросил меня: как быть с символизмом после моего ухода из нашей символической тройки (Я — Блок — Иванов); а я вскоре после этого в Фицнау продолжаю строчить две статьи: _«Круговое движение», «Линия, круг, спираль символизма»,_ в которых _«символист»_ поддерживает символизм с яркостью, о которой отзывается Метнер в Москве, что в статьях будто бы _«искры гениальности»;_ и, несмотря на _«искры»,_ я — идиот: очевидно, _«искры гениальности»_ вспыхивали не в голове, сердце или воле, а в … _«пупке»_ (простите за выражение); я вообще разглядел черту, свойственную многим в отношении ко мне как художнику, мыслителю, лектору, публицисту; все мои достижения относились не к мучительной работе сознания, моральной фантазии, сердца или хотя бы работе в поте лица, взывающей к дисциплине _«мастера»,_ а к _«таланту»,_ вспышки которого — чрево (нечто вроде желудочного урчания, но — приятного); оттого-то так была жива версия о моем легкомыслии и непоследовательности; и оттого-то многие друзья не только не ценили моего творчества, но прямо-таки рассматривали его как нечто, препятствовавшее мне быть человеком; и я понимаю, что при взгляде на _«талант»_ как животный урч, человек талантливый — вещь стыдная в своей безответственности. За темперирование во мне _«художествениого урча»_ и принялись самозваные педагоги из антропософов. Мне все трудно давалось; я более, чем кто-либо, работал: _в поте лица;_ выходило: музеевед Киселев — это вот человек почтенный; почему? Да не может до конца довести ни одной из работ: из ответственности. Я же, работу до конца доводящий, именно поэтому _не заслуживаю доверия:_ талант. Даром дается. _«Взурчу»_ — и книга о 600 страницах. Отсюда — режим опеки, строгости, переходящий в игнорирование и третирование (за 600-страничные книги); надо было мне выявить себя как плод гранаты сухой, из которой _«тщетно тщатся»_ выжать. Разумеется, такие мысли происходили в бессознании _«сознательных»;_ что делать, если мне, _«бессознательному»,_ сознательно увиделась уязвимая пята бессознания в _«сознательных»._ Разрушать предрассудок тысячелетий и водворить истину, что писатель есть или тип самосознающего, или — пустоцвет, — предприятие неподспудное. В сущности, одаряя меня _«талантом»,_ венчали меня именно этим пустоцветным венцом. 10 Мне трудно подходить к последнему крупному этапу непонимания меня, взятого в социальном разрезе; трагедия с антропософской средой, моим последним убежищем, длилась 15 лет; и остротою, и длительностью она превышала другие трагедии; если я уделил 12-летию литературной жизни (1900 — 1912) столь много места, то сколько же мне места уделить антропософской трагедии? С другой стороны: эта последняя ближе; не все еще мне видно здесь; эмоция еще рябит мне поверхность воды жизни, в которой отражается мое _«я»._ Все это обуславливает мою лапидарность: постараюсь говорить сухо о том, о чем мог бы говорить в бесконечных подробностях. Считаю началом своей антропософской общественности мое появление в Мюнхене в июле 1912 года. И тут скажу не о людях, а о восприятии мной всей среды, взятой в ее среднем уровне. В Москве меня объявили погибшим; в Мюнхене меня не объявили ничем, потому что там я был ничем; в месте сложности проблем, составлявших содержание моей жизни, и в месте сложной литературной деятельности было _ничто,_ в которое меня усадили; для гостей это было понятно; человек, пришедший со стороны, никому не известный, ведь мог оказаться всем, чем угодно; в момент появления я был _ничем;_ и я ждал — сперва в неделях, потом в месяцах, наконец, в годах, когда же из этого _«ничто»_ для среды, в которую я пришел жить и работать, вылупится хоть что-нибудь из того, чем я был в действительности; но ничто не вылуплялось; _ничто_ оставалось _ничем;_ лишь в годах, на этой пустоте, бывшей в месте моего сложного морального мира, на границе социального моего выявления в западном обществе, как на скорлупе яйца, содержание которого — _ничто,_ наслаивались какие-то весьма странные узоры, мне весьма неприятные, слагавшие даже не карикатуру, а просто чужую мне жизнь, ни в одном пункте не соответствовавшую моей жизни; и эта жизнь являлась мне восприятием меня: таким я был для среднего уровня среды, в которой провел четыре года жизни; этот _«он»_, или _«херр Бугаев»,_ был наивным, непритязательным простаком, которого мало удостаивали беседой и уж конечно не удостаивали привлечением к активной работе в Обществе; образование _«херр Бугаева»_ вряд ли простиралось выше третьего класса гимназии; он мог быть кем угодно — писателем, философом, слесарем, маменькиным сынком или кафрским Наполеоном — в обществе он был ничто с надписью на оболочке: _«херр Бугаев»_. А то, чем он себя называл, — не играло роли; пятилетние мальчики себя называют в играх и «писателем», и «Наполеоном»; никто этим не потрясается; верно одно: они — _«маменькины»_ сынки; ну и случилось то, что тридцатитрехлетний уже _«херр Бугаев»_ в сознании многих в обществе был пристроен в сынки к _«маменьке»; «маменькою»_ такой сделали мадам Штейнер; одни справедливо возмущались картиною тридцатитрехлетнего _«бэби»_ в коротенькой юбчонке, ведомого _«маменькой»_, но негодование свое перенесли на меня, ибо гнусный вид _«бэби»_ приписывали моему хитрому и весьма подозрительному подхалимству; другие же, относясь с доверием к моему ими созданному мифу о наивном _«простачке»_, — всерьез принимали великовозрастного лысого «бэби»; эти последние называли меня: _«Унзер херр Бугаев»._ Меня спросят, как же я не разрушил _«мифа»?_ Но что я мог сделать, когда меня ни о чем не спрашивали, когда на все попытки мои обнаружить действительность моего мира идей, круга забот, переживаний я встречал даже не противление, а глухоту, напоминающую глухорожденность; в чужой глухорожденности сидел закупоренный русский писатель, четыре года, как в бочке, переживая подчас чувство погребенности заживо; а в это время на поверхности бочки без возможности моей что-либо предпринять разрисовывались и _«бэби»_, и _«буки»,_ и святой идиотик, в идиотизме росший в грандиозную чудовищность сверх-Парсифаля, и лукавая, темная личность, неизвестно откуда затершаяся в почтенное немецкое общество: втереться в непонятное доверие Рудольфа Штейнера, его жены и нескольких учеников Штейнера, _«наших уважаемых деятелей»_ (Михаила Бауэра, Софии Штинде и других). Так дело обстояло со средним уровнем среды, или с равнодействующей многих сотен антропософов, представителей многих сотен антропософов, представителей 19 наций Европы; и этот средний уровень _сотен_ и _сотен_ обстал меня плотным кругом _десятков_ и _десятков_ общений, которых нельзя было избегнуть и которые заключались или в разговорах о _«ви шен», «ви тиф»_ лекции Штейнера, или в непрошенных назиданиях меня о том, что у человека _«семь оболочек»;_ средний немецкий антропософ исчерпывается в цыпочках своего стояния перед Штейнером, в необыкновенной болтливости и назиданиях новичкам, сим козлам антропософского отпущения (так я четыре года и просостоял в _«новичках»_) очень невысокой культурности и в любви к слухам и сплетням (оккультным и неоккультным). В быт этого среднего уровня и вынужден я был засесть, как в бест, после своего бегства из России. Представьте ж себе мое действительное положение: прищемленный мифом о моей гибели, растимым в России, с одной стороны, и прищемленный двоякого рода легендами (о _«святом наивце»_ и о _«прохвосте»_) антропософских мещан, — я должен был вырабатывать непредвзятость, контроль мысли, инициативу, равновесие, перенесение обид и семь ступеней христианского посвящения (от омовения ног до бичевания и положения во гроб), т. е. добродетели, необходимые для нормального прохождения «пути посвящения»; у меня были отняты, в качестве средства общения с людьми, мой родной язык (в немецком языке я косноязычен до ужаса), отнята возможность познакомить с своим внутренним миром (меня _грубо_ не выслушивали), отнята рекомендация меня извне (я, как _«небезызвестный русский писатель»_), ибо всякая апелляция к _«Андрею Белому»_ в недрах антропософского Мюнхена была _«чванством»,_ за которое я, _«бэби»_, получал шлепки от добровольных воспитателей; наконец — отняты были и _«книги»_ мои. Так я со своею сложною 30-летнею жизнью действительно погиб в безвестности внутри среднего уровня _«А. о.»_; и в 1913, 1914 годах я всерьез думал, что меня уже _«нет»;_ все личные вариации моего _«я»_ упразднились под _«общими скобками»,_ на меня надетыми; но зато безобразное, безъязычное, связанное по рукам и ногам в выявлении индивидуальное _«я»_ поднялось над пленником воистину на орлиных крыльях: такого подъема, взлета узнаний я никогда в жизни не переживал; и этот _взлет_ нес меня, минуя людей, к моему учителю Рудольфу Штейнеру, от которого я за четыре года получил безмерное. Разумеется, Штейнер не относился ко мне по линии среднего уровня своих слушателей; спросят: почему же он _не нашел мне_ в _«А. о.»_ более подходящего быта; для объяснения этого явления должен бы я разразиться трактатом о сложном, трудно понятном, парадоксальном отношении его к _«А. о.»._ Ведь он даже не был членом _«А. о.»._ Впоследствии я встретил в _«А. о.»_ ряд людей, от которых ко мне протянулись подлинные отношения; вследствие ряда причин, о которых здесь не скажешь коротко (опять — тема трактата), отношения эти оставались не видными для других; я попал в какие-то _«никодимы»; «старшие»_ меня принимали, понимали, считались со мной, но — при закрытых дверях, так сказать; антропософский быт, посадивший меня в _«ничто»_ и принимавший за _«ничто»,_ действительно не понимая знаков внимания, мне расточаемых Штейнером и некоторыми его учениками: отсюда легенда о _темной личности_ (у злых) и о _«святом простачке»_ у других (вероятно, добрых); любовь ко мне Штейнера и Бауэра, внимание мадам Штейнер ведь могло адресоваться к чистоте сердечных движений этого _«наивного создания»._ Не спрашивайте меня об этой мучительной и позорной стороне четырехлетия моего быта жизни (позорной — не знаю для кого: меня, что не умел отстранить его, других ли, меня одевших в позор); знаю лишь: хорошо, что русские не видели _«Андрея Белого»_ в одежде скомороха; и опять-таки не знаю, для кого хорошо: для меня или для тех, кто не видел; даже враги мои в России содрогнулись бы, как был принят антропософским Западом русский писатель, пусть спорный, пусть малопонятный; может быть, у Игнатовых, Мельгуновых, Яблоновских и прочих, не нежно относящихся ко мне, вырвалось бы: «Позор для антропософской Германии, что _такое_ случилось». Но тут меня спросят: «Стало быть, Мережковские, Блок, Метнер, Булгаков, Бердяев и прочие, хоронившие вас, были правы. Вас и похоронили от 1912 до 1916 года?». На это отвечу: «Мне нет дела до того, что немецкий быт поместил русского писателя в пустую бочку и не отвел ему приличного места в обществе; это относится к идиотизму среды; что касается меня, — я это видел, сознавал, хотя и молчал: положение трудное, — но эта _„бочка“,_ в которой я зажил, была мне в условиях трезвого ума и твердой памяти еще немного и Диогеновой бочкой; нечто от бочки Диогена появилось во мне; и когда я вышел из нее, то стал ходить с фонарем и искать _человека,_ которого все еще слишком мало — и в антропософах, и в неантропософах». Так бы я мог ответить. И теперь скажу: соединение того огромного опыта, который во мне отложился от 400 лекций Штейнера, медитаций, эсотерических уроков и _«никодимовых»_ приходов к Штейнеру с сидением в бочке, сознательных и бессознательных оплеваний и заушений моей бренной личности в России и _«А. о.»_, — все это, плюс тяжелая трагедия уже личной жизни моей, выявили в моем «я» и нечто от Диогена. Из бочки, над бочкою увидел я мое _«я»_ — высоко над собой; оттого-то я взял-фонарь и несколько лет говорил о человеке, как _Челе Века._ Знак этого Чела на мгновения вспыхивал и над моим челом… в Дорнахе, когда это чело венчали терньи. К большим событиям внутренней работы под постоянным контролем доктора Штейнера относится принятие меня в круг посетителей эсотерических уроков (так называемые _«эзотерише штунде»_) весной 1913 года и в более интимный круг, в который принимались посетители последних и о котором Штейнер упомянул уже после закрытия этого интимного круга в своей книге; это второе принятие было в 1914 году, в Швеции; прикосновение к интимным кругам независимо от личного общения со Штейнером питало по-новому мою старую мысль о коммуне эсотериков: мысль о братстве. Но, выходя к обществу, состоящему из тысячей членов, я постепенно разглядывал: неправомерное перенесение Символов общины на учреждение «Общества» в фальшивом, ложноболезненном представлении о какой-то _«эсотерической общественности»,_ отличающей «Антр. о-во» от других, _«светских»_ обществ. Этот дурной, невытравленный припах _«эсотерики»_ в обществе и обратно, перенесение общественности в _«эсотерику»,_ составляет главный источник крахов антропософского движения на Западе; _«общественность»,_ переносимая в _«братство»,_ вносит в идею братства государственность; и эта государственность, принятая внутрь, безобразит внутреннюю линию отрыжкой традиций, гиератики, _«орденства»_ и тому подобными пережитками; наоборот, идея братства, перенесенная в устав, и совет общества совершенно формальные юридические функции советников облекают в какие-то ритуально понимаемые обряды миссионерства: вместо свободного расключения линий получатся безобразящая свободу сключенность, в результате которой ощущение _«бочки»,_ в которую тебя вклепывают; в уставе — _«свобода»,_ на кончике языка — философия свободы, а в действительности мироощущения епископский жезл, перед которым салютует в свободном порыве к… рабству. Так было до 1915 года. В 1915 году доктор Штейнер нанес удар подобного рода _«эсотерической общественности»._ Но ни один удар Штейнера по обществу 1915 года, ни удар по разбухшей канцелярии общества 1923 года не вытравили «дурного запаха»; сила традиций — невероятна; всегда появляются и добровольные пастыри, и добровольные квартальные; первые тащат в гиератику, вторые — в государственный участок. 11 Пока шел разгляд моей новой сперва _«общественной»_, а потом и _«общинной»_ линии, углублялся отход от прежних друзей; в 1913 году мне пришлось уйти из _«Мусагета»_ (формально я в нем еще числился); необходимость ухода — нарушение Метнером _«конституции»_ между мусагетцами-антропософами и мусагетцами-антиантропософами; она заключалась в следующем: нам, антропософам, в _«Мусагете»_ надевали цензурный намордник, чтобы мы писали в журнале о «_светских»,_ а не _«духовных»_ вещах; со своей стороны: обещались в редакции открыто не подсиживать антропософию; мы — согласились, несмотря на карикатурность этого договора. И несмотря на это, за нашей спиной напечатали брошюру Эллиса против Штейнера. Ответ — выход антропософов из _«Мусагета»;_ для меня этот выход означал: вынужденный уход от всякой литературной работы; не ушел от нее, но — меня _«ушли»_ вопреки всем усилиям моим сохранить _«светскость»_, что я и доказывал до сих пор своими работами; хотя бы _«Петербургом»,_ вторая половина которого писалась в 1913 году, а последняя глава уже после ухода из _«Мусагета»._ Как я был свободен от пропаганды антропософских _«догматов»,_ а должен был нести бремя обвинения в ней, так же я был свободен от внесения _«богемного»_ отношения к проблемам духа; а между тем: русские антропософы на Западе весьма часто подозревали во мне этот стиль кондачка; _«Андрей Белый»_ — ужасно мешал им; и на какие жертвы ни шел _«Белый»,_ чтобы доказать свою скромную непритязательность, — ему не верили. Не понимаю психологии иных русских антропософов на Западе; средний их уровень — выше немецкого общества; и тем не менее: фальшивое сентиментальное, подчеркнутое желание _«прибедниться»,_ убавить свой рост и ходить на карачках перед стоящими на цыпочках немецкими «докторами», не оценивающими сих _«опрощений»,_ — оно мне было чуждо? опрощенчество в сторону немецкой грубости и _«антропософская спесь»_ в сторону России и русских, — вызывали мое тайное, а иногда явное возмущение, сходившее за _«бунт»,_ так что я стал таить этот свой _«бунт»;_ он учитывался как бунт против самой антропософии; так водворилось между мною и многими из русских _«дорнахцев»_ атмосфера неискренности под флагом моего умолчания и меня _«потрепательства по плечу»;_ во многом иные из этих русских выглядели для меня не _«смиренномудрыми посвященцами»,_ а… декадентствующими стилизаторами (сказывалась их былая принадлежность к упадочным слоям русского буржуазного общества, зараженного эстетизмом и декадентским снобизмом); эти люди действительно старались уверить и себя и других, что у русских ничего, кроме туманно-отдаленного будущего, нет, и жили _«эмбрионами»_ этого будущего, стилизуя себя под _«групповую душу»_ с неродившимся «я»; помня иных из нас в их былой сверх-ницшеанской и мистико-анархической фазе, мне столь враждебной, я видел в Дорнахе приближение этой фазы под мимику _«покорной ученицы»_ средне-немецкому антропософу-мещанину с минимальным уровнем культуры подставлялись стилизованные, горе воздетые _«очи»_ склоненной под ним опрощенки, а к русскому писателю, желающему _по правде_ разобраться в клубках бытовых противоречий, это _«око»_ представлялось с иным выражением: подозрительной неприязни и ничем не допустимой спеси. Живя внутренне богатою жизнью в те годы, я должен сказать, что внешним образом я должен был жить по-волчьи, ибо я жил… в обществе тупиц и в соседстве с волками. Мой волчий вой переходил подчас просто в вой или, лучше сказать, — в громкий плач: одинокого среди тех, кого ты обязан называть _«ближайшими»:_ по крови и по узам личной жизни. С 1912 года уже начался процесс моего тайного осознания ненормальности _«быта»_ общества: сперва по фактам карикатурности своего положения; потом по фактам карикатурности других в этом _«быте»_, пока не обнаружилась бессмыслица смешения всеми нами двух линий в одну (_«государственности»_ и _«духовной свободы»_ в микстуре _«общества»_); общество не было _символом_ новой культуры, а — _синтезом_, и только _синтезом_, обреченным, как всякий синтез, быть колоссом на глиняных ногах. И наконец, после 1923 года мне стало ясным: антропософия _«минус»_ обшество равна возможности роста ассоциации духовно-свободных людей; в их усилиях к… грядущему _«братству»_ и на физическом плане; антропософия _«плюс»_ общество — равны одинаково для всех бессмысленному несению тяжелого… не хочу сказать «креста» (зачем унижать символ), а… надгробного камня, долженствующего раздавить несущих. С 1912 до 1921 года я прошел все стадии к сперва углублению в себе фикций об _«эсотерической общественности»_, а потом и снятия их с себя: в 1913 году я, пережив имагинацию храмового строительства душ, увидел в _камне_ основания _«Иоаннова здания»_ (здания любви) новый камень души, на котором написано новое имя (смотри _«Апокалипсис»);_ и, притянутый этою преждевременною символикой, явился в Дорнах работать над воздвижением _«храма душ»; служил в «подканцеляристах»,_ был резчиком и _«вахтером Бугаевым»;_ в последней роли удостоился признания (единственного, как кажется); я думал, что сторожу камень основания новой культуры, а действительность, подменив _«Иоанново здание»_ в тяжеловесие _«Гетеанаума»,_ самый камень души уплотнила в _«камень просто»;_ и этот _«камень»,_ взваленный на плечо, едва меня не похоронил. Стадия перерождения моего _«темплиерства»_ в грубое _«вахтерство»,_ окончившееся внутренним отказом от него, происходила в Дорнахе в трудную зиму 1914 — 1916 годов; и по мере того, как утонченность подхода к делу служения культуре _«Гетеанума»_ огрубевала в роптание _«вахтера»_ на свою пустую повинность (охранять то, что подвержено гибели), линии моего лика для иных из антропософских друзей естественно перерождались: исчезал парсифализированный _«сверх-идиот»_ и его тень, _«темная личность»;_ и выяснялся мозолистый _«вахтер»_ Бугаев, принятый честно другими _«вахтерами»,_ товарищами по работе, честными ребятами, каких, слава Богу, встретишь в любой артели; этим кругом и замкнулся дорнахский быт. Но когда уехавший «вахтер» в России был встречен _«писателем»,_ то уже, разумеется, _«вахтер»_ не мог вернуться в братские объятия общества, ибо он все же был больше _«Андреем Белым»,_ чем «вахтером» среди возможных модификаций индивидуума _«Я»._ _«Вахтер»_ был нужен писателю «Белому»; а _«писатель»_ — кому из дорнахцев был он нужен? Этим определилась фаза моей антропософии в эпоху от 1916 до 1921 года. Да, забыл сказать: вне _«вахтерских»,_ всем видных в Дорнахе обязанностей я выполнил одну обязанность, никому в Дорнахе не ставшую известной, ибо _«вахтеры»_ книг не пишут: я написал объемистую книгу _«Рудольф Штейнер и Гете»_, в которой разбил нападение Метнера на доктора Штейнера; и в отражении нападения попутно поставил знак равенства между былою статикой _«Эмблематики»_ и ею же, взятой в диалектической динамике Штейнера; высоким удовлетворением мне служит одобрение моей мысли со стороны Штейнера, которому я устно пространно излагал позицию книги и который лично ознакомился с несколькими главами работы; ему их дословно переводили; две фразы меня успокаивают, когда я вспоминаю возражение на эту книгу со стороны руководителей Петербургского кружка антропософов: _«Ваша световая теория хороша»; «Вы написали прекрасную книгу»._ В этих фразах — награда мне за усилия: понять былую линию мысли в фазах линии мыслей, посещавших в Дорнахе, где эта линия прошла, разумеется, катакомбно, так, как имел ее _«вахтер»,_ а _«вахтеры»_ — не мыслят; когда уже гораздо позднее на эти темы написал Штейн, общество толковало на тему книги Штейна. Когда писал _«вахтер»,_ то линия его мыслей не могла обнаружить себя никак: также не могли обнаружить себя и линии мыслей _до_ и _после_ написания «оккультной» книги — _«оккультной»_ не потому, что она трактует «оккультизм», а _«оккультной»_ потому, что ее написал _«вахтер»._ 12 Мои раздумья о задачах антропософского общества вынашивались в годах — за пределами литературных кругов русского общества; мир для меня, многомерный и сложный, виделся этими кругами двухмерною плоскостью, в которую вплющившись русский писатель стал… _тенью;_ иногда из теневой плоскости впоследствии выпадали книги иль раздавался голос «живого» лектора; с книгами и с голосом считались, а они принадлежали… тени. Объяснение было найдено: похоронив _«Белого»_ в антропософии в 1912 году, открыли в 1916 году: «Какой же Белый антропософ?». Между тем правильный анализ книг Белого должен был бы обнаружить: весь _«Петербург»_ пронизан антропософией, и как раз в ударных _«психологических»_ местах, придававших роману удельный вес; относительно _«Котика Летаева»_ Гершензон писал, что эта повесть вскрывает _«недра»._ Какие же Недра памяти, видоизмененной антропосоофской культурой; и _«Котик»_ писался как итог, результирующий опыта антропософа; _«Москва»_ поздней подымала идею кармы и проблему отношения низшего _«я»_ к _«я»_ собственно. Самое любопытное, что антропософией навеянные темы не встречали отклика среди антропосоофов; перевод _«Петербурга»_ на немецкий язык ужаснул немецких друзей; а перевод _«Кризиса мысли»_ наткнулся на поголовное непонимание может быть, оттого, что писал — _«вахтер»_ Бугаев). Так было с _«художеством»._ И так случилось с выработкой конкретного антропософского сredo; за антропософской защитой Штейнера, Штейнером санкционированной, не увидели базы _«символизма»;_ и оттого ничего не увидели. Так тема, пригнавшая меня к антропософии, не нашла себе приюта в _«Обществе»;_ и она же впоследствии находила приют не у антропософов, а у просто ценителей литературной деятельности Белого. Сопоставивши этот факт с фактом, что главные антропософские _«доктора»,_ в круге которых я прожил четыре года, не удостоили _ни разу_ меня хотя бы пятиминутным разговором всерьез, зная, что я писатель и что я волнуюсь темой общества, горя желанием быть хоть чем-нибудь полезным. Мне и нашли точку приложения сил — ночную вахту при _«Гетеануме»._ Факт необъяснимый и, говоря откровенно, недопустимый, — тем более, что за период 4 лет моего сидения под _«докторами»_ доктора кричали с восторгом, что к антропософии примкнули такие знаменитости, как французский писатель Леви и как немецкий писатель Дейнхарт (кто, признайтесь, знает, кроме антропософов сих _«знаменитостей»)._ Если бы не внимание ко мне Штейнера, Бауэра, жены Моргенштерна, графа Лерхенвельда, покойного Т. Г. Трапезникова, строителя _«Гетеанума»_ Энглерта, доктора Геша, тонкой и умной Поольман-Мой, то мне нечем было бы помянуть четыре года сидения в недрах западого Общева в смысле идейно-морального общения; но и среди этих умных, тонких, образованных антропософов мои др. Геш и Энглерт, взбунтовавшись, ушли из общества; они были объявлены изменниками; не одобряю я их, но лишь _констатирую._ Должен сказать: бывали минуты, когда я не столько задавливал свой _«бунт»_ против среды из сознания своей неправоты, сколько из чувства: не дать повода антропософским мещанам воскликнуть: «Вы видите: он идет против антропософии и Штейнера». Пересидеть «провокацию» среды, не отдаться ей — не эти спортивные задания смыкали мой рот в молчанье, а горячая любовь и понимание трагедии Штейнера, несшего крест общения с _таким_ средним уровнем и все большее осознание антропософского импульса как… своего. Все это, вместе взятое, и заостряло мои думы о корне зла с обществом; и этот корень все более мне становился виден: _смешение_ принципов общественной жизни с ритмами жизни коммунальной без подлинной революции всех представлений об обществе как таковом. Искомая антропософская община не имеет, да и не может в данных условиях иметь формы выявления на физическом плане; и все усилия ее сделать — перение против _«рожна»;_ только во внутренней школе, в пути посвящения в жизнь, создаются условия для искомой социальности; но такая _«школа»_ не может ни в одном пункте пересекаться с _«А. о.»;_ факт внутренней школы внутри скобок общества, _всякого,_ а не только _«А. о.»;_ в корне деформирует все виды таких _«школ»;_ внутренняя школа — одна;, ее члены — имеющие _«посвящение»_ в ритм Духа Жизни, а он _«дышит, где хочет»_; т. е. он не может иметь частных дверей; всякое общество есть общее частного, или оно — _«целое»,_ постулируемое частью; оно не тотально, а парциально; прикреплять _«оккультную школу»_ к _«А. о.»_ все равно что прикреплять самосознающее «я» к мозговой клетке; такое прикрепление мгновенно материализует _«камень души»_ в _«камень»_ просто, подаваемый вместо хлеба жизни; Рудольф Штейнер неспроста отрицает _«школы»_ от традиции, как бы они ни называли себя: орденами, братствами; в таковом смысле они _«тайные общества»,_ т. е. только _«общества»_, взятые в фазе их исторического склероза. Новая культура несовместима с традицией _«орденства»;_ и антропософы сознают это (хотя бы на кончике языка); как же они не осознали, что _«община»_ общества или даже _«школа»_ внутри общества (такого, а не иного) есть _нонсенс_, неспроста Штейнер в 1914 году некогда бывшие организации подобного рода пресек; они-то порождали худший вид общества в плохом самом по себе обществе, ибо общество, как таковое, всегда — _плохое общество_: так называемая _«эсотерическая общественность»,_ накоплявшая запас миазмов от 1904 года до 1915 года внутри коллектива, сгруппированного вокруг Штейнера, была им разоблачена в 1915 году, в Дорнахе. Надо было лишь сделать вывод: данные разоблачения имеют место не только относительно искажения основ подлиного _«эсотеризма»_ и _«братства»_ в данном случае, а во всяком случае, когда внутри общества слагаются ритмы _«общины»_ и общество, внутри которого растет ритм, этот ритм монополизирует себе, вместо того чтобы отдать его миру, а себя увидеть умирающим в земле зерном, восстающим под небо — сперва колосом, потом кучкой колосьев, потом — бескрайнею нивою; неужели для ветром зыблемой нивы нужен штамп, что эта нива произошла от зерна, лежавшего в амбаре Сидора Карпова. После смерти Рудольфа Штейнера _«А. о.»_, собравшее тысячи членов разноустремленных бытов, классов, культур, _«обществ»_, не может не стать на распутье: один путь — общество обобществляет антропософию; это значит: создается пустой синтез, ведущий к абстрактной догме; и — к традиции догмы; другой путь — разбитие каркаса _«единства»,_ разрыв _«А. о.»_ в энном роде _«обществ»,_ с одной стороны, высасывающих из целого антропософии для себя элементы ее и, с другой стороны, всасываемых в антропософии чуждые культуры; антропософия в _«антропософиях»_ католицизируема, протестантизируема, снобизируема; она может стать чем угодно: и новой мелопластической школой с учреждениями, здесь растушими и антрофирующими, например, столь неатрофируемую теорию знания; она может стать _«Обществом новых идей в химии»_ и т. д. В тех и других ориентациях на периферию (культурного доминиона) ее центр обречен стать пустою схоластикой, гетерогенно привлекаемой к доминиону, им влачимой, как атавистический хвостик; судьба такого хвостика — утратиться. Антропософия в _«антропософиях» — «христианство»_ в друг друга грызущих сектах. Такова она в судьбе _«общества»_, и только _«общества»,_ если живые индивидуумы, проводящие импульс новой культуры, вовремя не захотят увидеть, какой яд они приняли под формой _«обществса»,_ которое в условиях мировой государственности — переполненный лептонами труп; я говорю об _«обществе»_, как таковом: всяком; _«эсотерическая общественность»_ общества антропософов — не противоядие, а — иная форма разложения; и, по-моему, — наиболее тяжелая. Лучшая форма смерти _«А. о.»_ — открытая, честная борьба за понимание антропософского импульса без утопий о каком-то возможном примирении всей противоречивости устремлений ее живых членов; ведь осуществление этих _утопий_ возможно в одной только форме: в форме епископского жезла, ведущего к епископату, вынужденного из себя поздней выдавить _папу;_ цезаро-папизм есть тип государственности; другой тип — государственный социализм; третьего типа государства — нет: буржуазное государство есть лишь фаза, ведущая к перерождению либо в католицизм, либо в социализм. В будущей схватке государств расплющится самый импульс антропософии, понятый как _«общественность»._ Чего не хватает живым членам _«А. о.»_ для осознания этой простой истины. Не хватает подлинного живого понимания конкретного монизма, как плюро-дуо-монизма, ведущего к исканию даже не сюнархии, а к изучению ритмов социальной сюн-ритмии или сюн-эргии (от слова _«эргон»_ или _«дело»_); но сюн-эргия и есть _«сюм-болия»,_ или тот символизм, над которым работала моя мысль; не стою за слово в принципе тройственности (Символ — символизм — символизация), стою за _«дух»_ новой культуры, не связанный с ним; пусть сам Штейнер понимал символ как _«только аллегорию»;_ такое понимание — случайность терминологического оформления; но для меня ясно, что при таком оформлении мы будем искать другого слова к _соединению_ в целое; и придем к _синтезу;_ а судьба гносеологического разбора слова — в его раскрытии как только рассудочного единства. Мой знак _«символ»_ есть лишь знак-предохранитель; и значит он: «не идите путем исхоженным, путем синтезов, ведущих лишь к общим понятиям и общим обществам; эти понятия и эти общества всем моим опытом жизни в коллективах, построенных на синтезах общего, лишь углубило во мне то, из чего я исходил: _синтез — в символе, синтетизм—— в символизме»._ Я — символист: даже в антропософии. Я не могу присоединиться к антропософскому синтетизму, реализму, идеализму или какому иному антропософскому мировоззрению; я верен ХХХIII курсу лекций Рудольфа Штейнера, который — не курс, а _ракурс_ целого курсов, лекций и пленума книг; как таковой, он — намек, знак, символ, как _по-новому_ прочитываема антропософия, чтобы она была легконога и чтобы стало ясным, что и она — _транспарант_ к тому, что за ней. Транспарантность же ее в том, что она есть чистейший символизм и что, не став символистом, нельзя не исказить ее. 13 Вернувшись в Россию в сентябре 1916 года, я ощутил огромность опыта предшествуюших четырех лет и вместе с тем невозможность передать его ни в достижениях, ни в падениях, ни в трезво критическом взгляде на взаимоотношения между антропософией, антропософами в их усилиях сочетать школу, опыт, общину и общество в некое согласное целое; согласное целое виделось _«развалом»,_ но _«развал»_ этот опять-таки виделся во _здравие,_ а не _в упокой._ Этого всего я не мог объяснить: естественно, что мое объяснение носило критику _«общества»_, как такового; в частности: западноевропейского общества в его конвульсиях перед войною; и в эпоху войны; конвульсии русского буржуазного общества мною были изучены прежде; и _«Петербург»_ — знак этого изучения. Разумеется, что скобки буржуазного общества, держащие наше западное общество извне и разлагающие его перегородками изнутри, стояли картиной весьма отвратительного _«дракончика»,_ копошащегося в недрах большого Дракона; и только индивидуальные вспышки необыкновенной силы и яркости несколько уравновешивали мою муть при сознании своей связанности с _«дракончиком»;_ всходы русской антропософии были еще слишком юны, чтобы я мог морозить их рассказами о _«дракончике»;_ я предпочитал говорить о хорошем и молчать о дурном. Но и такое молчание было-таки… молчанием, которого тяжесть заставляла себя мучительно чувствовать; хотя мои нервы и были забронированы жизнью на Западе, они бы не вынесли, если бы в лице К. Н. Васильевой я не нашел душу, которой бы мог сказать _«все как есть»;_ и этим правдивым сказом сказаться действительно. Своей социальной функцией того времени я считал знакомство людей с подлинной личностью и идеологией Рудольфа Штейнера, как они мне отразились в период жизни при нем; особенно много приходилось уделять времени разоблачению _«легенд»_ о Штейнере и антропософии среди врагов последней, все деятели русской культуры, с которыми мне необходимо было и встречаться, и работать в России; в выправлении представлений и в повышении уровня и среди обставших антропософию неантропософов видел я центр своей миссии; меня встречали пристальным разглядом и высказывали удивление, что я жив и даже окреп как художник и идеолог; я эту _«моду»_ на себя и старался использовать во _«славу»_ антропософии; я даже немного входил в свою роль — терпимого и широко глядящего антропософа, однако, не дающего спуску где нужно; создавалось впечатление, что с _«этим антропософом»_ возможно не только общение, но и культурная работа. В таком приблизительно смысле высказывались: Бердяев, Булгаков, Флоренский, кн. Трубецкой, С. М. Соловьев, Карташов, Иванов-Разумник, Блок, Мережковские и ряд других деятелей-неантропософов. Сознавалось: мой идеологический ответ Метнеру аннулирует его нападение на антропософию; и этим признавалось: надо как-то изменить стиль прений, столь недавно еще неприличный на академически-спокойное обсуждение наших согласий и несогласий. Тактикой повышения _престижа_ антропософии во внешнем мире я был занят весьма, укрепляя тональность приемлемости нас в _культуре_ (одно время, с легкой руки Метнера, нас просто вышвыривали из культуры). Эти условия мои в прохождении достойной антропософской походкою иногда вызывали нарекания на меня со стороны некоторых антропософских друзей в том, что я мало уделяю времени внутренней работе кружков, увлекаясь своими отношениями с внешним миром; они не учитывали, что мои усилия разбить вокруг антропософского центра цветник культуры есть своего рода тенденция к антропософскому культпросвету, т. е. большая пропаганда, чем _пропаганда_ и вызывание к жизни условий возможности академических встреч с неантропософами, без которых самое расширение антропософии в России пойдет не в должном направлении и в смысле заострения вопросов, и в смысле отбора в антропософию талантливых, стойких, культурных и работоспособных людей; иначе грозило появление _«стада»;_ и, стало быть, _«пастырей»;_ и _«стадо»_ и, особенно, _«пастырей»_ в русском _«А. о.»_ я не мыслил. Так моя работа _на стороне_ была выражением моей работы _внутри;_ иные из друзей понимали меня в моей тактике; многие и тут не понимали, относя мою деятельность лишь к _«вихрю светских легкомыслий»,_ желанию лишний раз в прениях почесать язычком; если бы они поняли, что я в четырехлетнем безгласии моего западноевропейского _«вахтерства»_ уже сдал экзамен на выдержку, им были бы видней истинные мотивы моего поведения в 1916 — 1917 годах. Слишком мало отдаваясь работе внутри московской группы антропософов, я скоро стал к ней тянуться всею силой души; она стала родною мне; я видел внутри этой группы и жизнь, и брожение моральной фантазии, и серьезность дум, и правдивость устремлений; были и дефекты в «общественной» жизни, вытекающие из закона, что люди, отдельно взятые, интересней и глубже себя же, взятых в сложении _«общества»_; те же противления против 1) социального ритма, 2) проблемы гармонизации коллектива, 3) борьбы с предвзятостью, 4) непонимание многострунности и символизма, без которой ритм мистерии вырождается в _протокол_ и _устав._ Но это были мне слишком ведомые и понятные явления; и тем не менее было радостно себя чувствовать в группе честных, здоровых, все же максимально непредвзятых людей, не превращенных в _«послушное стадо»_ и не разложенных гангреной _«общественного эсотеризма»._ Не то впечатление осталось у меня от встречи с _«петербургскою»_ группою; всего того, что меня роднило с Москвою, там не было; а с Москвою меня роднил _«живой»_ Дорнах, в котором я мыслил себе дом; в Дорнахе же было и много мертвечины, но Москва сумела элиминировать _«мертвый»_ Дорнах, связуясь с Дорнахом; Дорнах в Москве, — группа атропософов, живших в Дорнахе; в Петербурге такой группы не было; не было и по-настоящему связей с Западом (ни через _эсотерику_, ни через быт жизни с Западом); и потому-то, вероятно, эту живую связь заменили культом _«Мекки»,_ в которую превратился Дорнах. И здесь — ставлю точку: плоды петербургской _«эсотерической общественности»_ сделались не одним крахом в годах. Мое положение в России было трудно; надо было найти, так сказать, и внешне-общественную платформу; политически жизнь России достигла крайнего напряжения; политически надо было найти себя. Революции в России ждал и Штейнер, спросивший меня в первые дни войны, будет ли революция тотчас, я ответил, что — нет; но я знал: революция будет; более того: я ждал краха русской общественности еще с 1911 года; мое отношение к русскому буржуазному обществу было резко отрицательно с 1907 года, а моя невозможность его выносить — мой отъезд из России в 1912 году. Близость всеобщего развала отражена в моих _«Кризисах»,_ начатых в Дорнахе; ответ на войну — глубочайшее _«нет»;_ не примыкая к активному пораженчеству действенно (я не мог в действии соединяться с _«партиями»_), я сочувствовал ряду лозунгов Циммервальда-Кинталя; к социал-демократии в лице ее вождей относился я сдержанно; иные из этих вождей стояли передо мной (например, Жюль Дэстрэ, с которым был лично знаком); с ведома Штейнера я писал в русской газете, стараясь провести в статьях хоть процент антимилитаризма; после перепечатки одного из моих фельетонов с сочувственными комментариями во _«Франкфурт-Цейтунг»_ и этот процент делался нецензурным; уезжая из Дорнаха, я высказал Штейнеру надежду на возможность мне в России вести линию антимилитаризма. «Вам это не удастся», — сказал он с грустной улыбкой; но если бы я мог вести эту линию, было бы хорошо ее вести; так он полагал; не насилуя нас, лишь предостерегая против партийности, сам он отзывался с сочувствием на антимилитаризм; он ценил брошюру Суханова против войны. Оставшись чужд партийной политике в России, я тем не менее во всех устремлениях своих был с тогдашними крайними левыми; не одни литературные вкусы и личная дружба соединили меня с Ивановым-Разумником; темы народа, войны и революции были темами нашего сближения; но в _«кадетской»_ культуре Москвы сидел я с зажатым ртом; лишь среди своих антропософов да среди _«скифов»_ — петербуржцев, я высказывался откровенно. С 1906 года мне принадлежит ряд рецензий в _«Весах»_ (псевдонимы _«Альфа», «Бета», «Гамма», «Дельта»_) с определенным _«да»_ пролетариату и социальной революции; она после ошибок Временного правительства виделась мне роковой неизбежностью с июня 1917 года уже; в этом ожидании взрыва я сходился с Т. Г. Трапезниковым, Петровским (антропософами), М. О. Гершензоном и Ивановым-Разумником; но моя концепция не двух, а трех _революций_ (политической, социальной, духовной) ставила меня вне государственного коммунизма и государственной демократии, ставшей вскоре во враждебном к коммунизму лагере; я был за принцип _Советов_, как за рычаг переворота, еще с 1905 года; и в 1917 году я надеялся, что в этом принципе найдет себе развитие и духовный переворот. Таково было мое настроение и в 1917 — 1918 годах: свободное развитие снизу вверх социально-индивидуальных коммун, отрицание политического ига; на этой платформе я сходился с иными свободными людьми того времени; среди них были и коммунисты. Происходил небывалый опыт; от нас требовались независимость и духовный ритм текучего понимания трехчленности, связавшейся мне с триадою: Символ — символизм — символизация; сферой _«символа»_ мне слышался нас ведущий в грозе и буре ритм времени, взывающий к слуху и к упражнению в слухе; отражением этого слуха мне были и _«Скифы»_ Блока, и военный приказ к армии: отступать. Не законодательства я искал, а ритма к чтению законодательств; сферу символизма как теории я видел в лозунгах момента, поднимающихся снизу; декрет как _власть_ лозунга виделся мне лишь гребнем пены вставшей волны; и этот лозунг — _«Вся власть Советам»;_ советы же — ассоциация лабораториек всяческих опытов строительства жизни (и социальных, и духовных, и социально-духовных); _диктатуру_ я принимал лишь в необходимости защищать советизм от ударов извне, а не в необходимости направлять самое содержание советской жизни, сфера которой — многообразие _символизаций; власть_ видел я лишь в _моменте_ советской индукции (снизу вверх); и жаждал раскрытия принципа текучемоментальной власти, верней, _властей,_ подымаемых и утопляемых, как гребни волн, в недрах стихии живовластных Советов. Таковы были мои переживания революции. Когда же мне стало ясным, что средняя часть триады (совет — власть — ритм), или власть-лозунг, перерождается в обычную власть и в этом перерождении становится из власти _Советов_ советскою _властью,_ стало быть, властью обычною, ибо суть государственной власти не в прилагательных (_«советская», «не советская»_), а в существительном, старом, как мир, я был выброшен из политики туда, где и пребывал вечно: в антигосударственность; а _третий фронт_ меня и извне прикрепил к месту моего уединения; и нынче я, толстовец-непротивленец, могу лишь высказывать пожелания, чтобы _«советизм»_ был гибче понят в органах власти. 14 С 17 до 21 года перед русскими антропософами стояли задачи, не снившиеся антропософам Запада: вопросы о связи культуры России в ее _становлении_ с культурой антропософии в ее _становлении_. Никаких _ставших_ форм, лишь одно _становление_ было нам непосредственно дано; и поставлена задача: становление не утопить в хаосе; но и в боязни хаоса не замкнуться в развитии догмы; такою раковиной ведь была для нас, русских, жизнь западного общества даже в ее удачных моментах; и они, так сказать, протекали если не в _раковине_ общества, то в _раковине_ общеевропейской буржуазной власти; мы же были без раковины: без уже прошлого, но и без ясно видимого будущего, в стихии настоящего, кидающего и туда и сюда и взывающего к мгновенной, всегда индивидуальной ориентации, для которой не могли существовать директивы, лозунги с Запада, ни директивы и лозунги, кроимые нами по западному образцу, ибо западный образец всегда поднимался с трамплина традиций и прочного быта, хотя бы в моменте их преодоления; а наша действительность с расплавом здесь и развалом его там не могла найти никаких трамплинов в смысле преодоления антропософской косности; трамплин был один: наша косность, косность всех нас как антропософов; и, стало быть: косность антропософии в условиях общества; невидимый Западу склероз «А. о.» (невидимый оттого, что подан в другом склерозе) стал видим нам; западная антропософия противопоставляет себя традиции Запада; русской антропософии эпохи 1918 — 1921 годов нечему было себя противопоставлять, ибо она строила себя в условиях расплава и развала извне; поэтому она непроизвольно могла всасывать в себя окружающее; у ней не было никакого трения с гетерогенным принципом формы, ибо форм жизни в России не было в описываемых годах; были, так сказать, _«минус формы»,_ или — отрицательные понятия: не еда, не тепло, не быт, не традиция, не здоровье, не предвзятость; и этому _«не»_ противополагалось огромное _«да»_ материала курсов книг Штейнера, данных в западной _форме;_ стало быть: переплав этой _формы_ в условия русской безбытицы и был лозунгом дней в быте русских антропософов, не желавших отмежеваться от событий жизни в России. Я бы сказал, что жуть этих задач, жуть ответственности, не могла не кружить головы; и антропософы с закружившейся головой убоялись своей деятельности как антропософов, вынужденных действовать в России; убоялись сказать _«нет»_ антропософской _ракушке,_ оказавшейся в поле их зрения после вынутия ее из разваленных жизнью буржуазных форм; этой ракушкой-склерозом, не видным на Западе, но видимым в России, оказалось само _«антропософское общество»_ в его и государственной, и эсотерической структуре; в расплетении _«эсотерики»_ и _«общественной формы»_ первая превращалась в сознании в социальный ритм, а вторая в своем разложении выделяла здоровый озон жизни из прочих гниений всяческой государственности; и этот озон — стремление коллектива понять себя в текучей ассоциации, в вольной ассоциации, символ которой _община,_ а не общество. Этого слова-лозунга испугались одни; за него ухватились другие; так выделялись стремления так называемой _«ломоносовской»_ группы из _«соловьевской»_ в Москве; и я должен сказать, что, и как антропософ, и как член совета и председатель _«Вольно-философской ассоциаций»,_ всемерно стоял и участвовал в продумывании стиля работ ломоносовской группы как стиля работ общины, ассоциации, _совета_ без членов и руководителей; в понятии ассоциации уже утоплена диада (пассивные члены, активные руководители) в триаде (совет как руководители-члены, совет как целое, движимое ритмом: «Где двое и трое во Имя Мое, там Я посреди вас»). В основу ломоносовской группы были положены лозунги: искать загаданной антропософии из контакта и контрапункта _«как достигнуть»_ и _«философии свободы»;_ искать не в схеме, а в живом опыте непредвзятой индукции (в схеме головной из двух ядов получается только ядовитая смесь, а в действительности контакта — полезная соль); в непредвзятом ожидании живых опытных результатов этого соединения _«эксо»_ и _«эсо»_ вариаций антропософии я именно чалил от антропософского _«синтетизма»_ западноевропейского перерождения антропософии к соединению, к антропософскому _символизму;_ во-вторых, был положен лозунг общинной ассоциации вместо механического со-сидения членов в со-членстве, где _«со»_ есть не организация живой связи, а порядок нумерации кресел ряда, в котором со-сидят члены (лучше сказать: части их тел, противопоставленные голове); и отсюда уже для меня вытекал лозунг ритмизации многообразия мировоззрительных оттенков, допустимых равно в антропософии; в принципе же общественности фактически эти оттенки все равно возникают, как оттенки _«лож»_ (берлинской, мюнхенской, штутгартской и т. д.); но там они зависят от _«гувернеров»_ и _«гувернанток»,_ без которых жизнь западного общества до сих пор не умела протекать; мне же виделась в свободной ассоциации тема многообразия _«гувернеров»,_ взятая критически, ибо это многообразие — ассоциация в _нас_ свободных усилий: сложиться в цельность. Далее поднималось задание: сообразно видоизменению принципа _«общества»_ в ритм со-общений изменить и систему строения антропософских кружков в широко и глубоко задуманную _«культуру»_ кружков, в sui generis, «духовную академию» свободного типа, разбитого вокруг антропософии; надо мною смеялись, что я задумываю свой _«культпросвет»_ там, где уже дан _«свет»_ учения Рудольфа Штейнера; так дешево шутил антропософ, не зная, что к этому _«культпросвету»_ взывал Рудольф Штейнер еще с 1915 года в Дорнахе, видя, что _«свет»_ его учения без _«культуры»_ стал из света сперва узким _«просветом»,_ а потом и _«непросветом»_ в удушениях средневековой мистики антропософских суеверий, с которыми мы так боролись в Дорнахе и от которых ни _«эсотерическая общественность»,_ ни _«руководители»_ не могли избавить; избавило — закрытие _«эсотерической линии»_ на ряд лет Рудольфом Штейнером. Наконец, мой _«культпросвет»_ таки вырвался в жизнь в антропософии Запада в многообразии своих форм: от ученых институтов до движения молодежи, скорее слагающейся в ассоциации, а не в общество; наконец, ассоциация пастырей христианской общины — что же это, как не вырыв из общества; я считаю, что тенденции _«ломоносовской»_ группы на несколько лет упредили ряд тенденций, вызревших в тяжелом развале общества Запада, как размышления о том, что же с этим _«опухшим трупом»_ делать. Наконец: я считаю важной тенденцией нашей тогдашней группы подчеркивание тем самосознания, критицизма, свободы, моральной фантазии и культуры искусств — тем, с недостаточной силой подчеркнутых в пленуме членом _«Общества»_; в переложении всей ответственности за судьбы антропософии с руководителей, организаций, органов в _«я»_ членов ассоциации выдвинутые темы получают особую значимость. Мне мечталась такая сознательность в членах группы, при которой уже невозможно сидеть и ждать от руководителей, гарантов, верховных органов директив направляющего решения; единственное направляющее решения — моя индивидуальная совесть, ибо за ошибки Дорнаха, Штутгарта, Москвы, Петербурга ответствен _«я»,_ вовремя не поднявший меч на ошибку. Так одно время виделся мне в нашей группе возможный орган переориентировки быта антропософии в условиях, подаваемых русской действительностью 1918 — 1921 годов; и в переориентировке мне виделись условия возможности нового стиля культурной работы в России для подлинного антропософа; задание его — найти себе подлинное активное место в своей стране; я должен сказать, что с этим заданием русские антропософы справлялись и продолжают справляться; укажу лишь на культурную роль покойного председателя нашей группы Т. Г. Трапезникова, проводившего эту работу в общерусском масштабе, — хотя бы в роли одного из руководителей отдела _«Охраны памятников»._ Но западные _«друзья»,_ привыкшие видеть в культурнейших русских _«докторах»_ только _«вахтеров»,_ и тут комически постарались понять работу покойного Трапезникова; передавали серьезно, что в годы голода он служил в сторожах и охранял памятники. И это не каламбур, а — факт! Я не стану перечислять своей многообразной работы в России в эту эпоху («Пролеткульт», «ТЕО» Наркомпроса и т. д.); она строилась в согласии с антропософской совестью; и выявлялась не в пропаганде, догме, а в истинно свободном творчестве; когда вставали препоны ему, я работу бросал. Ленинградская _«Вольно-философская ассоциация»_ стала одно время и моим личным, и моим индивидуальным (т. е. индивидуально-социальным) делом; я связался и с ее деятелями, и с ее лозунгами, и с ее ширящейся, но организуемой многообразно аудиторией, и с темпом ее работ. В расширении своих _«антропософских»_ представлений я встречал и препоны, и злой подозревающий глаз со стороны иных антропософов; наоборот: иные из неантропософов тут мне оказывали незабываемую, горячую братскую поддержку; не забуду и истинно _нехорошего_ ко мне отношения антропософки Волошиной (1921 — 1923 годы), унижавшейся до распространения обо мне небылиц; не забуду и братского отношения ко мне ставшего мне родным Иванова-Разумника. _В. ф. а._ («Вольно-философская ассоциация») в 1920 — 1921 годах развертывалась в Петербурге в большое культурное дело, могущее вырасти в ассоциацию _«Вольфил»_ по всей России; и не ее вина, если механические препоны положили предел ей Ленинградом; в Ленинграде темп ее работ был стремителен, продуктивен, многообразен; 300 публичных собраний за три года жизни — одна эта цифра указывает на размах _«В. ф. а.»;_ не упоминаю ее кружков, ее курсов, ее интимных собраний и т. д. В 1922 году она вынужденно сжималась, а в 1924 — вынужденно перестала быть. В 20 и 21-м годах мне пришлось _«5»_ месяцев. потом _«6»_ месяцев работать в центре _«В. ф. а.»_ как председателю и члену совета; организационные задания всецело поглощали меня; и особенно радовало, что _«В. ф. а.»_ — не общество, а — _ассоцииция_ людей, связанных в исканиях новой _культуры_ (мысли, общественности, искусства); думаю: если бы западное _«А. о.»_ приняло дух ассоциации, разбив каркас _«общества»_ и проведя грань между исканием братства и формами государственности, многих бы безобразий в смешении линий _«экзо»_ и _«эсо»_ — не было б вовсе; и лучше бы поняли идею социальной трехчленности Штейнера, утопленную его учениками; эта-то трехчленность, как ритм устремления, и лежала в основе _«В. ф. а.»;_ и закладывалась независимо от идей Штейнера нам, членам совета _«В. ф. а.»,_ неизвестным в 1919 — 1920 годах; здесь воля, мысль и социальное чувство искали по-новому связаться с понятиями _«свобода», «философия», «ассоциация людей»;_ и самое название _«Вольно-философская ассоциация»_ отражало трехчленность; мне же она отражала еще и _мою_ трехчленность, где сфера _символизаций_ виделась в свободном многообразии обрастающих _«В. ф. а.»_ отделов, под-отделов, кружков и в свободном многообразии братски борющихся мировоззрений, ищущих свободно сложиться в культуру их круга; здесь сферою _символизма_ являлось мне самое заострение проблемы культуры как _принципа_ и культур, в ней лежащих, как модификаций (символизаций); сферой же искомого _символа_ мне было самое прочтение принципа культуры как ритма и ритма как выявления человеческого Духа из свободы (_«Дух дышит, где хочет»_). Интимная жизнь деятелей _«В. ф. а.»_ в их работе мне вспоминается в лабораторном вынашивании идей-лозунгов, учуянных снизу, в потребностях к нам притекавших масс, которые мы старались понять и приподнять в оформлении дня и минуты как в лозунге, но лозунге — симптома ритма (Символа); в этом смысле мы, члены совета _«В. ф. а.»,_ не имеющей членов, но массу и _«совет»_, и были _властью,_ но властью _Советов_ или органов, кружков, устремлений, обраставших _«Вольфилу»;_ поэтому _«власть совета»_ здесь всегда была лишь властью минуты, властью оформленной индукции, снизу питавшей нас; эта _власть_ носила чисто символический, ритмизационный характер; она была _властью_ постольку, поскольку она угадывала пульсацию вольфильского сердца; поскольку же не угадывала, она мгновенно свергалась, ибо _«совет»_ постоянно поднимал вопросы о свержении себя; и в поднятии этого вопроса постоянно получал мандат к власти: выдвигать лозунги; единственная организация, состоявшая из массы и советской четверки, бессменной по власти _«Советов»_ массы с председателем, мной, являющимся лишь эмблемой _совета_; и потому — бессменным (опять-таки — не по своей воле). Новизна ритма работы увлекала меня; и, разумеется, — душой, подлинным уловителем ритма жизни _«В. ф. а.»_ был, во-первых, Р. В. Иванов; во-вторых, члены совета; в-третьих, молодежь отделов и подотделов; и, наконец, вся масса публичной аудитории, т. е. _тысячи._ Разумеется, _«В. ф. а.»_ была не на уровне своей великой идеи: быть тотумом, ассоциацией, а не партией, обществом; но _«В. ф. а.»_ сознавала это, не выдувая из соломинок мыльных пузырей несуществующей эсотерики, интимности, братства; в этой суровой и честной правде складывалась своя интимность: интимность ничем не прикрытого стремления — к правде, какою бы она ни оказалась без фиговых листиков и виньеток, заглавий правды. Не могло подняться вопроса о том, что _«В. ф. а.»_ о правде, а не правда о _«В. ф. а.»_. Между тем в западном _«А. о.»_ постоянно надо подымать предостерегающие напоминания, что сама _«антропософия»_ гласит о правде, а не _«правда»_ гласит об антропософии, понимаемой обществом, т. е. _«советом»_ этого О-ва; без таких оговорок могут случаться казусы: правда мира зависит от состояния мозговых клеточек очередного председателя, д-ра Унгера, Юли, Стеффена, мадам Штейнер или—— кого еще? До отъезда за границу в 21-м году я работал в _«В. ф. а.»;_ и в этой работе забывал ужасные тучи сомнений, нависавшие надо мною и над моей личной жизнью: 15 Может быть… здесь мне и ставить точку, потому что нет еще слов к оформлению последнего семилетия? Постараюсь все же дать не формулу, а лишь импрессию этого периода моих устремлений. В 21 году я ехал в Дорнах; я нес серию неразрешенных в 1916 году вопросов об _«А. о.»,_ его людях, его быте, о себе в нем и, во-вторых, 1) серию вопросов об антропософии в России, как поданных действительною жизнью, 2) о себе в этой жизни, 3) и о ряде людей, кружков, организаций, облекавших меня доверием как русского писателя и общественного деятеля; хотя бы антропософу и председателю _«В. ф. а.»_ есть о чем поделиться с советом _«А. о.»_, и как с деятелями _«А. о.»_; о своих личных, слишком личных вопросах, как они ни казались важными (хотя бы вопрос о медитациях, моем _«опыте»_ и т. д.), я думал не слишком пристально, ибо жить личной жизнью в России я отвыкал; наша личная жизнь чаще всего определялась термином _не: не_ ели, _не_ спали, _не_ имели тепла, денег, удовольствий, помещений, здоровья и т. д.; но это _не_ было предметом слезливых жалоб, потому что громадное _«да»_ осмысленно-духовной жизни с радостью преодолевало все эти _«не»_. Не с _«не»_, а с _«да»_ (и большим) появился на Западе я; наконец я знал: в разрезе личной жизни на Западе мне предстоит хирургическая операция, к которой с 19 года я был вполне готов; не она _главным образом_ волновала; волновала всяческая _«социальность»;_ с невероятным усилием два с половиной года я добивался условий отъезда для разрешения своих _«социальных»_ тем вопреки личной грусти: оставить друзей, близких, мать, любимую работу в _«В. ф. а.»_ в Ленинграде и в _«ломоносовской группе»_ в Москве. Что я встретил. Здесь… пауза. Мороз продирает по коже при воспоминании битком набитого зала в 3000 человек, куда я попал в первый день приезда в Берлин и где встретился с _«близкими»_ некогда мне, и с рядом старых знакомств, и с _«дорнахцами»,_ и со Штейнером. Все _«социальное»,_ копимое 5-летием, тогда именно рухнуло; началось — «это». _«Это»_ — ужасающая импрессия; пахнет — странно; сладковато, приторно, ни явно дурно, ни явно хорошо; что это — вонь или парфюмерия? Так спрашивал я себя 21 год назад в бытность студентом-распорядителем концерта, нюхая свои надушенные белые перчатки и вдруг поняв: пахнет трупом (я в этот день работал в анатомическом театре: духи и мыло не вытравили запаха мертвецкой); тогда же, 21 год назад, я понял, что запах чистого трупа куда приятнее запаха надушенного трупа. Волна непреодолимого отвращения поднялась во мне, и я как бы лишился сознания… на два года, инстинктивно протянувшись к спасительному нашатырному спирту, но ошибочно схватив… _винный спирт._ Тот факт, что многие западные друзья по стародавней привычке встретили во мне _«нашего вахтера»,_ наивного _«сверх-глупца»,_ лысого _«бэби»_, — не тот факт меня сразил; и не то, что я был в иные дни облеплен бесплатными руководителями, обрадовавшимися случаю, как и 9 лет назад, мне сообщить, что человек состоит из 7 принципов (идя в старую муравьиную кучу; жди старых муравьиных замашек); не удивительная мелкость социальных интересов после России расшибла (в России мы решали вопрос о том, что есть _«общество»_ как таковое самою жизнью, являющеюся катастрофой всех обществ, а тут волновались: какой-то _«пасторик»_ написал какую-то _«статеечку»_ против Штейнера; и ею потрясались, как… мировым переворотом; не чванство расшибло («У нас такие-то ораторы», «Я и сам _рэднер,_ только что работавший в группе _рэднеров»_); не милые сплетни иных из _«милых»_ друзей о том, что я стал большевиком и вступил в сделку с совестью (и это за пятилетнюю работу во _«славу антропософии»_ в условиях, от которых лопнула бы не одна _«антропософская знаменитость»_ Запада), и не чудовищная душевная черствость некогда близкой души, оправдываемая разве что каталепсией сознания, и не неумение иных _русских_ не только антропософски ворочить мозгами, а просто передать лекции Штейнера, мной не слышанные, и не многие другие подобные _«прелести»,_ мгновенно меня обступившие, меня доконали; между прочим — я мог думать, что мне нарочно устраивали засаду из гадостей вплоть до… невозможности после пяти лет получить свидание с Штейнером, к которому я 2 1/2 года вырывался. Расплющило _«это»:_ импрессия припаха (вероятно, под фасадом пышных учреждений и прочих культур в пятилетии моего отсутствия развивались мощные гнилостности); дорогие русские друзья, не требуйте от меня рационального объяснения в том, что — не каприз (от капризов в обморок не падают); вспомните только мою верность антропософии и Рудольфу Штейнеру; она в том, как я вел себя под флагом антропософии в 1916 — 21 годах; она в том, что, вернувшись в Россию в 1928 году, я _молчал как могила;_ и лишь через пять лет проверки себя в антропософии в эпоху 1912 — 16 годов; 1916 — 21 годов, 1921 — 23 годов через _«да»_ антропософии Штейнеру, — утверждаю решительно: 19 ноября 1921 года со мной случился обморок от _запаха,_ мной услышанного; длился — 2 года в Берлине; 2 года в России я медленно выздоравливал от него. Заговорил же о нем, когда стал здоров. Думаю: отвратительность его в том, что он — смесь: трупа и духов; то есть в нем — разложение аромата ангельской жизни в трупе буржуазного Запада, если не претензия трупа: притереться ароматом ангельской жизни. Четыре года в нем разлагался мой социальный импульс; в условиях моего состояния сознания, разумеется, падали все намерения, серии вопросов, свидания; самому Штейнеру, спросившему меня: «Ну, — как дела?», — я мог лишь ответить с гримасою сокращения лицевых мускулов под приятную улыбку: «Трудности с жилищным отделом». Этим и ограничился в 1921 году пять лет лелеемый и нужный мне всячески разговор. Думаю: _«запах»_ — та же _«эсотерическая общественность»._ Далее — мое письмо к мадам Штейнер, пытающееся прилично оформить необходимость мне в этот период стоять вдали от деятелей _«А. о.» (пока!);_ но мадам Штейнер, русская немка, в тридцатилетии своего отрыва от русского языка этот язык, вероятно, забыла, потому что она прочла мое письмо как уход от антропософии и Рудольфа Штейнера; к вороху гадостей присоединяя новую для меня и весьма обидную гадость; что я Штейнеру верен, гарантия — моя пятилетняя русская жизнь; в ней я привык быть _«верным»_ в деле, а не в доставании себе удостоверительных писем; неужели мадам Штейнер полагала, что я буду бегать за ней вприпрыжку с удостоверительными, меня унижающими карточками: хамом, лакеем, вставшей на задние лапки собачкою, ждущей наград, — я не был; и не собирался сделаться. Такое понимание моего письма — пощечина мне. Что я никуда не ушел и уходить не собирался, я доказал своим пребыванием в членах, своей отдачей книг в антропософское издательство по просьбе председателя, Юли, и даже своей статьей в _«Ди драй»._ А бегать за мадам Штейнер с унизительными уверениями в _«верности»_ и _«преданности»_ я не мог; да и не был я в состоянии заниматься такими делами: _я был болен._ Тогда новая клевета возводится на меня: я-де написал пасквиль на Рудольфа Штейнера _«Доктор Доннер»_ (тема романа, изображающего католического иезуита, направленная против традиций церковности); клевете верят! Как эти люди не понимали, что системой клеветы и требованием стать на задние лапки меня, пришедшего к антропософии из бунта, меня, из порыва любви готового в иные минуты преклониться и перед _«личностью»_ Штейнера, — призыв _«стать на колени»_ мог только побудить к восклицанию: — «Послушайте, а где — хлыст?» И непроизвольный _хлыст_ моей болезни — вино и фокстрот, — думается мне, были реакцией не на личные _«трагедии»,_ а на _«запах»,_ имеющий претензию поставить… на колени… меня! Сперва вызвать обморок, а потом воспользоваться обморочным состоянием человека для сплетения о нем всяких легенд — это уже вонь без аромата или _«эсотерическая общественность»_ в стадии _«инквизиции»._ Внешне прибавлю, что в период моего берлинского обморока я еще должен был 1) зарабатывать хлеб, 2) вести журнал, 3) написать три тома _«Начала века»,_ 4) организовывать отделение _«В. ф. а.»,_ 5) организовывать _«Дом искусства»._ Все это проделывал я в сплошном бреду; все это способствовало не выздоровлению, но — углублению болезни. Болезнь же — от любви, униженной и растоптанной звериною мордою _«Общества»_. Ни одного ласкового антропософского слова за это время; ни одного просто человеческого порыва со стороны «членов общества»; два года жизни в пустыне, переполненной эмигрантами и вообще довольными лицами антропософских врагов, видящих мое страдание и потирающих руки от радости, что западные антропософы в отношении к «Андрею Белому» поступили… свински; все же это видели без моих жалоб (я не жаловался, а — плясал фокстрот); этого не видели лишь западные друзья; они видели: вернулся _«вахтер»_ Бугаев; и — скрылся куда-то. Если бы не дружеская, ласковая антропософская поддержка из Москвы в лице К. Н. Васильевой, приехавшей в Берлин в 1923 году и разделившей мои истинные думы, мне не вернуться бы… даже к антропософии: антропософия без антропософов… слишком для меня… Прекрасная Дама; увидев Антропософию в человеческом сердечном порыве, я сказал себе: Антропософия… все же… есть. Я не доехал до… Дорнаха, куда выехал к… Антропософии; Антропософия настигла меня все еще в Берлине, но… из… Москвы. Перед этим — пожар _«Гетеанума»,_ который и я строил с символическим жестом: отдачи жизни! Воспринял пожар и трагически, и… симптоматически: _не только трагически._ Второю поддержкой, дающей надежду в то время, что я смогу стряхнуть свой паралич, был удар грома по трупу общества, или слова Штейнера в 23 году о том, что аппарат этого общества — труп; тогда я, сорвавшись с одра, заткнувши рот, чтобы не услышать _«вони»,_ бросаюсь в Штутгарт, наперерез тому, что меня механически отделило от Штейнера, и имею свидание-прощание с ним, много мне разрешившее в будущих годах моей кучинской жизни; в нем — заря нового расцвета Антропософии в моей душе, но уже… без… морды _«Общества»,_ с которым все счеты кончены. Не я их кончал. Кончила их героическая кончина Рудольфа Штейнера (в день нашего прощания с ним, 30 марта); 30 марта 1923 года я поклонился человеку, давшему мне столько, и зная, что еду в Россию и его не увижу — долго; 30 марта 1925 года его не стало; мое _«долго»_ стало дольше, чем я думал. Смерть — здесь; победа — там. Но не _«Обществу»_ гордиться победою; ему лучше следует вникнуть в причину смерти; ведь эта смерть совпадает с жертвенным вступлением Рудольфа Штейнера… в недра общества: Рудольф Штейнер вступал в «Общество», как в свой физический гроб. 16 До чего символична жизнь! В 1915 году в Дорнахе я видел во сне пожар _«Гетеанума»;_ самое неприятное в этом сне: пожар был — _не без меня;_ несколько позднее передавалось в обществе, будто доктор сказал, что _«Гетеанум»,_ постояв лет 70, сгорит; не знаю, насколько _«россказни»_ соответствовали действительности; в 1922 году (весной, летом, осенью), размышляя об ужасе, стрясшимся надо мною, ловил я на мысли себя: _«Гетеанум»,_ ставший кумиром, раздавил души многих строителей; угрожающе срывалось с души: «Не сотвори себе кумира». И опять проносился в душе пожар _«Гетеанума»;_ и душа как бы говорила: «Если б этой жертвою вернулся к нам Дух жизни, то…» Далее я не мыслил. А 31 декабря 1922 года он загорелся; и горел 1 января 1923 года. _Таки сгорел!_ В минуты пожара я был в Сарове (под Берлином) у Горького; мы сидели в бумажных колпаках (немецкий обычай) и благодушно беседовали; комната была увешана цветною бумагой; вдруг — все вспыхнуло: огонь объял комнату; бумага, сгорев, не подожгла ничего; странно-веселый вспых соответствовал какому-то душевному вспыху; мелькнуло какое-то будущее (в то время _«Гетеанум»_ пылал); я вернулся 3 января в Берлин; и там узнал о пожаре. С _«Гетеанумом»_ сгорел принцип _«эсотерической общественности»_, общество было трупом; мне было ясно: Штейнер — нужен; антропософия — нужна; _«Общество»_ — нет. И как знак этой моей мысли мне было узнание о закрытии властью _«Русского Антропософского о-ва»;_ стало и грустно, и… радостно; в России _«А. о.» не должно быть;_ судьбы антропософии здесь — иные; антропософия должна оросить людей, как влага сухую почву; и не остаться на поверхности, как «Общество», или кличка, или даже, может быть, слово; питающая землю влага не видна на поверхности земли: она — сама сырая земля; земля, орошенная, произрастает: зеленью и цветами. Антропософия в России, или новая культура жизни (тогда зачем бляха с аляповатым штампом _«антропософ»_), или — ничто. Хорошо, что нет в России ни членов, ни «Общества». Немного осталось сказать: отмечу несколько фактов. Уезжая из России в 1921 году (в октябре), я стал предметом _«фетирований»,_ меня озадачивших; для _«фетирования»_ не было никаких предлогов: ни юбилея, ни — какого-либо поступка моего; поскольку в проводах меня выражалась сердечность и доброе отношение ко мне, я был глубоко тронут; меня провожали речами на публичном собрании _«В. ф. а.»,_ где дрогнуло сердце от слов какого-то мне не известного юноши («вольфильца»): «Белый, когда вам станет страшно на Западе, вспомните, что мы, в России, всегда с вами, вас любим; и вам станет легче». Слова юноши оказались пророческими; через 2 месяца панический ужас стал охватывать меня; и я вспоминал слова, что меня _дома_ любят; в Берлине — никто меня не любил: ни антропософы, ни эмигранты; злословили о моих несчастьях, радовались, что западные антропософы — свиньи, а Андрей Белый, хи-хи, — интересно! Но и этот интерес был непродолжителен; скоро я стал просто _«бывшим»._ Меня провожал и тесный кружок _«Вольфилы»;_ в Москве мне устроили в _«Союзе писателей»_ форменный юбилей с профессорскими речами о моих _«крупных»_ заслугах; устроили собрание (интимное) от организаций, в которых я работал в Москве; хорошие, теплые слова я услышал и от пролетарских писателей. Я и не подозревал, что в этом импровизированном юбилее были похороны, потому что в день 25-летия со дня выхода первой книги (в 27-м году) несколько друзей боялись собраться, чтобы собрание не носило оттенка общественного, ибо в месте _«общественность»_ и _«Андрей Белый»_ стоял только безвестный могильный крест. Я вернулся в свою _«могилу»_ в 1923 году, в октябре: в _«могилу»,_ в которую меня уложил Троцкий, за ним последователи Троцкого, за ними все критики и все _«истинно живые»_ писатели; даже _«фетировавшие»_ меня в 1921 году странно обходили меня, опустив глаза; _«крупные»_ заслуги мои оказались настолько препятствием к общению со мною, что самое появление мое в общественных местах напоминало скандал, ибо _«трупы»_ не появляются, но гниют. Я был _«живой труп»; «В. ф. а.»_ — закрыта; _«А. о.»_ — закрыто; журналы — закрыты для меня; издательства закрыты для меня; был момент, когда мелькнула странная картина меня, стоящего на Арбате…с протянутой рукою: «Подайте бывшему писателю». Так — не случилось. Весь сыр-бор оттого, что я — _«антропософ»._ И тут вспомнилась мне другая картина — в Берлине, когда _«русский писатель, имеющий крупные заслуги, по уверению некоторых русских критиков, но приемлющий революцию»_ — оглядывался с таким точно выражением, с каким оглядывался _«антропософ»_ в _«С. С. С. Р.»._ Но как я молчал на Западе о специальных трудностях быть _«русским антропософом»_ в России, так же молчал я теперь перед бывшими членами русского _«А. о.»_ о подлинных причинах моего обморока на Западе; молчал до 1928 года, до этого моего _«взгляда и нечто»._ В этом _молчании_ сказался мне исконно ведомый лейтмотив моей судьбы. Уйдя из Москвы, я два года просидел на замоскворецком заводе, служившем мне скорее одром болезни, которую медленно я преодолевал; а с 25 года переселился в Кучино, место всяческого выздоровления: оздоровления физического, морального, душевно-духовного, оздоровления интересов и чтения; помимо других работ здесь я набросал черновой эскиз недоработанной книги _«История становления самопознающей души»_ (я его доработаю, когда жизнь позволит); эта книга — студенческий семинарий над несколькими мыслями Рудольфа Штейнера, взятыми в разрезе моей мысли, куда мысли о _символизме,_ конечно, вошли; здесь, в Кучине, я записывал сырье моих воспоминаний о личности покойного Рудольфа Штейнера (жизнь не позволяет их доработать); но ни в книге, ни в _«воспоминаниях»_ нет следа о лично перенесенном мной в «Обществе». Лишь после слов любви к Штейнеру и глав о том, что я не переставал быть антропософом, я позволил себе закрепить и эти воспоминания, исходя из мысли, что говорить о свете там, где есть и тень, — все же: ложь; и говорить восторженно о других, постоянно преумаляя себя, может быть, полезно как упражнение в смирении, но не всегда полезно для _правды._ Почему до этих заметок я молчал о многом? Я хотел, чтобы в годах молчания отстоялась _правда,_ отделяясь как от субъективного, слишком субъективного, так и от объективного, слишком объективного; мое слишком субъективное — крик от боли: и оттого — стиснуты зубы; мое слишком объективное — впадение в трафарет антропософского благополучия в разговорах о западном обществе и об антропософах из боязни, что острая боль вырвет слишком жаркие, головокружительные слова. Надо говорить _правду,_ прослеживая ее в ее индивидуальном восстании (ни «объективно», ни «субъективно»), а это — трудно; этого не умею я еще и сейчас. Но _я_ учусь этому. Еще замечания о себе, слишком себе, в эпоху моей жизни среди друзей в 1923 — 1925 годах. В эти годы я отчаянно взвинчивал себя на стиль бодрости с другими, не ощущая в себе этой бодрости; я не хотел своими _«горями»_ гасить свет в других; и так уже слишком часто мы — _«гасильники»;_ и наконец: чаще всего встречаешься ни с абсолютно чужими, ни с абсолютно _«своими»_ (с теми и с другими легче); встречаешься со средними, держась в среднем; а это среднее — самое ужасное, непроизвольное _«мимикри»;_ мое среднее указанных лет — ужасно форсированная бодрость от ужасной выкачанности сил; ведь антропософский зажим рта о себе — длинная вереница лет при отчаянной всяческой работе, в круг которой годы входило задание: бодрить других. В 1923-1925 годах мне было душно не раз — именно с теми из антропософов, с которыми у меня —— _«средние»_ отношения; да и кроме того: иные из _«средних»_ друзей оказывают мне странное, порой тяготящее меня внимание, рассматривая _«Бориса Николаевича»_ как аппарат, выкидывающий слова, книги, лекции, курсы… в пустоту молчания, между тем как _«Борис Николаевич»,_ идя к людям, ищет не аудитории, а сердечной, конкретной, социальной связи и, не видя в ответ на биение своего сердца никакого биения, уже механически начинает сотрясением воздуха (прямо скажу, — из _«отчаяния»_) наполнять вокруг него растущую пустоту с этим его постоянно удручающим _«ни да, ни нет»_ — на мысли, чувства, волнения. Я ушел в Кучино прочистить свою душу, заштампованную, как паспортная книжка, проездными визами всех коллективов, с которыми я работал; каждая виза — штамп той или иной горечи, того или иного непонимания. Трудно работать из непонимания в непонимание; непонимание росло во мне: непониманием других меня; но в этом непонимании медленно вызрело мое понимание _«Общества»_ как такового (всякого!); оно и есть — _«непонимание»_ само; оно — до такой степени мне стало понятным в своей непонятности, что я вижу: люди, живущие, главным образом, _«общественной жизнью»,_ часто самое непонимание себя и других возводят в канон этого непонимания; в них уже нет не только представлений о том, что есть подлинный социальный ритм, но и нет подозрений, что _«нечто такое»_ может существовать в мире; и — потому: они проваливают всякую возможность социальной _«мистерии»,_ если они волят ее; они проваливают самый социальный вопрос, строя пародию на него в _«общем обществе»;_ в нем же проваливают свои мысли, чувства и импульсы. Все фальшиво, насквозь фальшиво — там, где начинает действовать принцип _«общества»_; потому что принцип _«общих»_ понятий, которые _«частны»_ в их методологической структуре, т. е. _партийны; партийный человек_ есть дробь человека, иль — _антропоид,_ аптекарский фабрикат из разных вытяжек человека (мозгового фосфора, семянных желез и т. д.). Только в раскрепощающем ритме, в вольном ветре освобождения, в робком намеке — _«ассоциация»_ — встает недостигнутый горизонт новой _«общинной»_ жизни, которого в _«обществе»_ нет и быть не может. Слово _«община»_ беру я как знак, символ, а не в его корневом и ужасном смысле (_«общ.»); «общее»_ в живой социальной организации, никому не принадлежа, — бежит, струится, сливается, и вновь разбивается, ни мгновения не оставаясь равным себе; _«общее»_ моей общины — никогда не _«обще»_, но социал-индивидуально; так о нем говорят символы апостола Павла, эмблемы Штейнера, знаки высших математических дисциплин: язык математики, теории знания, искусства, символов религии, биение подлинного социального ритма никогда не говорят о таком _«общем»,_ которое появляется, искажая эмблемы, как скоро начинает действовать в нас наш склероз: склероз _«общественности»_ с его звездой — Государством. Сколько раз это было сказано; но все сказанное _«обществом»_ распято: во веки веков. Даже я, относительно свободный, упал в обморок, когда увидел, до какой степени я жил в _«обществе»_. _«Храм»_ этого общества был сожжен в моей душе приблизительно в эпоху пожара «Гетеанума»; железобетонная мемория стоит на этом месте: «Memento mori!» А знак _«Гетеанума»_ я приподнял над душой моей в октябре 1913 года после курса Штейнера «Пятое Евангелие». Храм души моей стоял на норвежских высотах; и увиделся ясно в местах перевала горного хребта, у ледников, откуда впоследствии взят камень для куполов сгоревшего храма; даже так взятый _камень_ не смог быть куполом, потому что камень — подножие, и нельзя себя под ним хоронить; купол один — небо. А я… Я — пошел в Дорнах: себя завалить камнем; камень склепа, или молчание моих лет о том, что угнетало меня (1916 — 1921 годов), все равно стал криком, но… криком «бунта»; и… камень упал. В 1913 году я известил письмом Штейнера о принятом решении; и о новом решении моем 1921 года Штейнер был извещен письмом; он — молчал: и в 1913 году, и в 1921 году; об _«этом»_ мы не говорили; но мы оба знали об _«этом»_. Мы говорили много: до, во время и после (уже в 1923 году); стало быть, не вопрос о камне был главный вопрос; не он соединил меня с Доктором. Запах духов, смешанный с разложением, — ложный _«донкихотизм»,_ крест и терн, но без роз и зорь Духа; я видел в других, принявших путь, ужасное перерождение в них так повеленной жертвы; жертва — была не принята; и эти другие (я — знаю их) душевно окаменели: от так понятой _их_ жертвы; она была — в пустоту. Жертва была — представлением о жертве в неправильной медитации; и отсюда — рост сырого подземелья: запах плесени, черви, — механизация коллектива, или — установка гигантской душечерпательной машины, проводящей душевную жизнь в _«общий»_, но от всего закупоренный бак. При этой неправильной системе себя связания с механизмом _«Общества»_ менее активные, менее умные, менее горячие не только не рискуют, но даже теплеют _«чуть-чуть»_ за счет жарких и умных; а те — разрываются, откуда картина бесплодных бунтов, катастроф, до… героических смертей. Героически сгорели: София Штинде, Христиан Моргенштерн, и пусто бунтовали: Эллис, Поольман, Энглерт, Геш, Шпренгель, Минцлова, — сколькие? А _«бак»_ — молчал; и сияющее благополучие осеняло средних и теплых. «О, если бы ты был холоден или горяч» (Откровение). Мой _«запах трупа»_ — узнание всей бесплодицы моих 9-летних горений в _«Обществе»;_ но как, зная _«Общество»_, я мог гореть? Меня подвела иезуитская фальшь: _«эсотерическая общественность»!_ Я отдал жизнь письмом 1913 года; мне подарили — _«вахтера»;_ я отдал силы в работе эпохи 1916 — 1921 годов, мне подарили — _«большевика»_ и _«предателя»_ (клевета о романе _«Доктор Доннер»_); я сказал: «Возьмите всего меня»; мне ответили: «Мало, давай и жену свою». Отдал — сказали: «Иди на все четыре стороны; ты отдал все и больше не нужен нам». О моих медитативных работах раз выразился Штейнер: _«Ваши интуиции совершенно верны» («интуиции»_ об ангельских иерархиях, включая… Престолов); и тем не менее я со всеми этими _«интуициями»_ шел в герметически закупоренный бак: они были в _«Обществе»_ не реальны; реальна в _«Обществе»_ была работа «вахтера». И _«интуиции»_ — сгорели: я никогда не вспоминал о них с 1915 года. Для кого? И для чего? Громадный купол стоял; новый _«синтез»_ готовился; и потому, что он был _«синтезом»_, он не стал _«символом»._ Синтез заговорил многоустыми _«Рэднерами»_ в многочисленных городах Германии: и богато, и пышно! Но — «Символы не говорят: они _молча кивают»._ Ничто не _«кивнуло»_ мне. _«Кивнул»_ — Рудольф Штейнер. Но — при чем… _«Общество»?_ Говорю образами и притчами, потому что не все еще печати сняты мной с еще опечатанной мудрости; еще намек — не прогляден; и не все трупные пелены сброшены с выходящего из гроба. 17 Мне не раз говорили: «Неужели вы не могли обойтись без ужасной сцены истязания в вашем последнем романе; она — жестока». Теперь, когда и роман позади, отвечу на эти слова _правдивым ответом,_ который мне до сих пор было стыдно произнести вслух; сцена истязаний профессора — лишь объективизация в образе, вставшем передо мною, того, что сидело во мне, с чем я был соединен; эти _истязания_ во мне разыгрывались; мне казалось в Берлине, что меня _истязают;_ с переживаниями 1922 года связывались переживания вереницы лет: от детских напраслин, через _«дурачка»,_ через _«безумца»_ стихотворения 1904 года, через _«Затерзали пророка полей»_ (из стихотворения 1907 года), через _«обвиненного»_ в чем-то Метнером, через _«темную личность»_ антропософских сплетен 1915 года, через _«бывшего человека»_ 1921 года тянулась, усиливаясь, меня терзающая нота; и в 1922 году воскликнулось: за что терзает _меня?_ Я бегал в цоссенских полях, переживая муки, которым не было ни образа, ни названия и которые тщетно силился я угасить в вине; а когда мука стала отделяться от меня, то образ меня самого встал передо мною; и на бумагу полились фразы: «Висел затемнелой своей головою, с запеками крови…; и — мучился немо оскаленный рот. И казалось, что он перманентно давился заглотанной тряпкою, — грязной и пыльной». Или: «В диком безумии взгляда — безумия не было; но была — твердость: отчета потребовать: на основании какого закона возникла такая вертучка миров, где… глаза выжигают». Или: «Этот взгляд одноокий… подмигивал мимоидущим: „Я знаю, — не можешь за мною идти: я иду по дороге, которой еще не ходили“». Так я себя переживал в Цоссене 1922 года, когда писал книгу стихов. И на вопрос, отчего так жестоко я обошелся с профессором, я ответил бы: _«Отчего так жестоко со мной обошлась жизнь?»_ Вскоре я стал плясать фокстрот: невропатолог мне прописал максимум движений, а учительниц… эвритмии… при мне не было: где они были со своей «хейль-эвритри»? Спасибо и аритмии: движения рук и ног помогли. Невропатолог был прав. 18 Тот мировоззрительный строй, который искал я некогда уплотнить и в _систему,_ не имел ничего общего с обычным пониманием _символизма_ 1) у русской публики, разумеющей под символизмом ей самой неясный _«модернизм»,_ 2) у французских символистов, ратовавших за школочку, 3) у ряда мыслителей, подставлявших сюда лишь рационалистический синтетизм, отчего _«гегелианство»_ вылуплялось опять и опять со всеми ветхими ошибками, имеющими место. Эти свои коррективы к неправильному пониманию символизма 1) как мистики, 2) как эмпиризма, 3) как синтетизма, 4) как эмблематизма (рационализма) я всю жизнь выговаривал с достаточной внятностью, натыкавшейся на косность укоренившихся привычек понимать в мысли слова, только слова, да еще в их неправильном терминологическом взятии; даже Штейнер в полемике с рационализмом бросался фразами вроде: «Только символ, а не действительность». Помнится: раз после одной из таких фраз я вскричал на всю аудиторию, что я никогда не понимал понятия _«символа»_ так и что в России всякий газетчик освоился с истиной, что символ — не аллегория; меня дергали за рукав (разумеется, — русские _«друзья»_), не понимавшие, что этим вскриком, бросаемым Штейнеру, я защищал принцип жизни своей по весьма и весьма веским мотивам; добрая немецкая дама (графиня Калькрейт), сидевшая рядом, сказала _«друзьям»:_ «Оставьте, это у него от погоды: упал барометр». А мадам Штейнер дней через десять сказала мне: «Вы — не поняли доктора; он говорил о другом символизме». Но _символизм_ один; и о нем-то я ратовал… под Штейнером, против Штейнера, разумеется, понимая, что это ратование лишь вопрос терминологии, по-моему, неправильной; в существе дела не было расхождения между моим _«символом»_ и познавательным актом теории знания Штейнера, рождающим впервые действительность; мой _«символ»_ и означал: действительность еще не данную, но загаданную в реализации истинного и должного познавательного акта, а не тех схем о нем, в которых для рационализма оканчивается познание; между тем как с их конструкции оно только начинается; отсылаю к великолепным разьяснениям Штейнера в его книге: _«Основные линии теории знания Гете»._ Что действительность нами творится в деятельностях творческого познания, а не подается на мировом блюде, было мне прекрасно известно до книг Штейнера; в _«Эмблематике смысла»_ эту действительность называю я деятельностью (_«вирклихкайт»_ от _«виркен»_). «Тут возвращаемся мы к деятельности, к этому символическому единству…; самый процесс пробуждения от сна… и есть действительность; то, что творит наши сны, называем мы ценностью; но эта ценность — символ; то, что творится в снах, называем мы действительностями» («Эмблематика смысла», стр. 71). Доказав сперва, что _«данная»_ действительность не действительность, я перехожу к имагинативным действительностям _(«символизациям»_ в терминах моих), как все еще снам, но более близким к пробуду, чем сны _«данности»;_ здесь — ступенчатость в лестнице совлечения с себя снов: «Каждая новая ступень есть символизация» (там же); «Если мы ниже этой ступени, она — зов… к дальнему, если мы достигли ее, она — действительность; если мы ее превзошли, она кажется мертвой природой» (там же). Так я писал в 1909 году; что переменилось во мне, когда я стал антропософом? Ничто. Но в _«Эмблематике»_ я взываю к высшей действительности, а не к имагинативной только; и эта _«действительность»_ в терминах антропософии — стоящие за имагинацией инспирация и интуиция; их-то, не разглядывая по существу, в данном месте _«Эмблематики»_ и называю я корнем построения самих действительностей (символизаций); и этот корень — деятельность в разглядах _«Эмблематики»:_ «Возвращаясь к деятельности, мы узнаем ту самую действительность, от которой когда-то уплыли» (там же). Это «_когда-то_ уплыли» — значит: когда-то божественность нашего «Я» отделилась от божества; а потом и пала. Моя деятельность — сфера инспиративных и интуитивных миров: «Она сама — живой образ, неразложимый в терминах; но мы мыслим в терминах; и потому-то наши слова о деятельности — только символ» (там же). И я употребляю слова _«только символ»_ до Штейнера: в бытность свою символистом и только символистом; но выражение _«только символ»_ вскрыто в конце _«Эмблематики»_ перечислением градации символизмов (_«символизаций»_), лежащих в Символе, как знаке абсолютного предела; но сфера та в терминах Штейнера вскроется в конце седьмой вселенной; мы же — в четвертой, где и Символ дан: только в символизациях. С моей точки зрения, и до-антропософской, и антропософской, само духовное знание — _«только символ»,_ или — символизация небольшого отрезка будущего пути нас всех: от Земли к Вулкану; мой вскрик под Штейнером означал методическую поправку — к Штейнеру же; я хотел ею сказать: «Да и вы сами — только о символе в моем смысле; я же под символом никогда не разумел _„общих“_ понятий рационализма, в их гетерогенном употреблении в качестве аллегорий». Действительность моего поправочного вскрика относилась 1) к опасностям понимания антропософии вне символизма, 2) к соседям — _«друзьям»,_ в эти годы держащим меня в покаянном настроении относительно моего якобы _былого_ символизма, грехи которого мне-де надо отмаливать. Разумеется, никто ничего не понял: ни оскорбленные _«дерзостью»_ моего поправочного крика друзья, ни добрая графиня Калькрейт, отнесшая вскрик к барометру, ни мадам Штейнер, поднесшая мне фикцию успокоения (Штейнер-де говорил о _другом символизме_); и, разумеется, сам Штейнер не только не обиделся, но, думается, симпатично отнесся (он хорошо меня знал в _«покрике»_); и он знал, что _«вскрик»_ не имеет никакого отношения к коренному расхождению с ним. Мой вскрик 1915 года имел другое значение: предупреждение, как бы кто-нибудь не вскричал от нажима на него рационализмом антропософии (т. е. вне символизма); и этим _кто-нибудь_ оказался опять-таки — я: в 1922 году, когда _«перманентно давился заглотанной тряпкой — грязной и пыльной»._ Эта грязная и пыльная тряпка — антропософский рационализм: тут уж приходится вскрикнуть: «Дайте хотя бы _„только символ“_ вместо пылей этой тряпки!» Я, символист, и я, антропософ, — не был двумя _«Я», но — «Я»; «антропософ»_ сделал выводы из до-антропософской позиции; повод — ХХХIII курс, читая который Штейнер с особой подчеркнутой значительностью глядел на меня как бы жестом своим через головы слушавших мне именно его подавая: я так и принял его — из рук в руки: для вывода; вывод — книга _«Штейнер и Гете»._ Все это считаю нужным сказать, — вот почему: — в проблеме жизни я изучал градацию социальных и мировоззрительных крахов; не люди проваливались (они были ценнее и лучше собственных _«мировоззрений»,_ их облекавших в _рога, бычьи морды_ и прочие _маски_); маски надетые — предрассудки; пока они — удел личности, они безобразят личность, а не индивидуальное _«Я»;_ но в социальном сплетении, в обществе, рост предрассудков — невероятен; в нем каждый, отдельно взятый, надетый лишь маской на _«я»,_ вплетает уже весь Индивидуум; общественные коллективы суть коллективы равнения всех предрассудков в единую линию ужасной чудовищности; коллективы, в таком равнении взятые, — кладбище ценностей; оформление из личной платформы становится, так сказать, железнодорожной платформой, поставленной на неизбежные рельсы; а _«я»,_ сидящее посредине платформы, становится пассивно увозимою кладью в места, куда… _«Макар телят не гонял»_. Трагедия людей внутри коллективов: разъезд платформ или разрыв ценных _«индивидуальных»_ связей по воле _«платформы»_. «Хотел бы дружить, да… платформа увозит». Или же: не разъезд платформ, а — железнодорожная катастрофа с уже не расхождением, а с ударами друг друга: порой… до смерти. Разъезд _«платформ»_ — неволен; в случае стояния платформ рядом меж ними развивается общественность: в росте химических процессов и с выделением… вони. На протяжении 30 лет я имел пышный опыт зрелища разложения утопий и коллективов; коллективы менялись, а причины разложения оставались теми же. Напоминаю себе, что действительность разрыва отношений с рядом любимых (и где-то еще любящих) друзей — не действительность охлаждения потенций связи от _«я»_ к _«я»,_ а — криво растущая и слепо несущая _«я»_ платформа; таковы мои действительные охлаждения: с Мережковскими, Блоком, с С. М. Соловьевым, с Рачинским, с Бердяевым, с Морозовой, с А. А. Тургеневой, с Эллисом, со сколькими еще! Платформа, слепо растущая вопреки индивидуальному _«я»,_ протянутому дружески к индивидуальному _«Я»,_ перерастала рост отношений от _«Я»_ к _«Я»;_ и — неизбежные: железнодорожный разъезд, железнодорожная катастрофа. _Железность_ — карма _«общества»;_ но «общество» само — карма: дурная карма; и мы изживаем ее в форме теперь уже мирового кризиса. Напоминаю: _«общественное мнение»_ назвал раз Штейнер — паразитирующими в нас личинками _«злых»_, т. е. отставших, духовных иерархий. Одно время хотел я воскликнуть, что волю _«интер-индивидуал»,_ если _«интер-социал»_ так плох в нас; но _социал_ и _индивидуал_ — то же самое: он — социал-индивидуал; вся суть в _«интер»,_ ужасно понятном; это _«интер»_ — между-лежащее: не соединяющее, а мешающее соединению, оно лишь сополагает, нумерирует в дурной бесконечности линейных точек, не слагающих жеста фигуры; оно — синтез (_«сюнтитэми»_ — сополагаю), а не _«символ»._ И тут я возвращаюсь к воспоминанью себя, когда мне было 16 лет и я захотел _«символизма»;_ а это значило: захотел социальности, любви соединяющей, любви-мудрости, не любви абстрактной или только… половой. Это-то чувство привело меня в 1897 году к шопенгауэровской проблеме — к освобождению от полового чувства и от пустой, метафизической, социальности: все-объятия, не умеющего обнять — никого. И тут же таимая стесненность, что Соловьевы не понимают меня; так, от первого непонимания к последнему — длинная линия лет: 1897—1928. И усилия мои внести корректив с _«символизмом»,_ принимаемые за брюзжание (чего суетится!); и я понимаю людей: то, с чем я приставал, казалось невесомым; но все весомое движется по линиям невесомых сил; этого конкретно не хотят знать даже _«оккультисты»,_ поступающие с _«оккультизмом»_ так, как если бы он был тысячепудовой гирей; а все — в _«чуть-чуть»_ — черта, отделяющая дела бездарные от дел гениальных (опять истина, принятая на кончике языка, то есть — _не принятая_). Мой _«символизм»_ и был словами о _«чуть-чуть»._ Проблему _«чуть-чуть»_ всю жизнь ставил Штейнер: и принципиально, и реально; принципиально: антропософии нет в антропософских _«истинах»,_ а только между ними, в мгновенных искрах сочетаний, контекста, фигур; реально: все книги Штейнера полны ретушами оговорок, ведущих к _«чуть-чуть»_ упущениям в прочтении текста; _чуть-чуть;_ но отбор текста в каждом из нас по-своему приводил к чуть-чуть упущениям — в упущенье _«чуть-чуть»;_ ретушей, маленьких оговорок, ступающих глубинными шагами, но несущими пожары и взрывы заторов текста; и пожар _«Гетеанума»_ от _«чуть-чуть»_ упущения; и _«гигантище»_ социального заблуждения — гигантская неверность в культурном курсе, отложенном на периферии социальной окружности, — от угловой ошибки намерения в центре, равной какой-нибудь сотой градуса; вот где корень роста предрассудков: не взятое на учет _«чуть-чуть»,_ проваливающее гениальный замысел в бездарицу выполнения. В медном пятаке сжата сила, способная прогнать поезд по экватору четыре раза (междуатомная теплота); и такая же сжатая сила в невытравленном предрассудке; он имеет способность социально выявиться в объеме, равном шару, построенному на линии, равной в длине четырем экваторам, если он равен пятаку по сравнению со всей землей (правдой); и тогда правда земли будет положена в склепище, отделяющее ее от неба; западные антропософы по отношению вот к такому _«чуть-чуть»_ слепы до… артистического совершенства при всей подчас тонкости, подчас умности их рассудочных выложений. И оттого 99 % истин Штейнера минус _«чуть-чуть»_ в их статьях, в их общественности выращивают палеонтологический музей монстров: _«истин»_. Я бы мог приводить их сотнями. Беру лишь пример случайный, для модели: Рудольф Штейнер в молодости боролся с квантитатизмом механической теории тепла — в эпоху, когда она являлась еще господствующей в общей физике (девяностые годы); и след этой борьбы, прекрасный, лежит в работах над методикой Гете в тезисе: _квантитас минус квалитас — примысл, а не действительность;_ правильно! Но: с той поры прошло сорок лет; господствовавшая теория сдана в архив; 30 лет физика преодолевала ее вместе… с доктором Штейнером; квантитативный атом стал фикцией; такого _атома_ нет; нет связи _атомизма_ с механизмом; и эта мысль стала рядовой мыслью у ученых вроде Пуанкаре, еще много лет назад разоблачавшего ошибки механического атомизма, ибо атом и во время Пуанкаре, и после него становился комплексом качеств, соединенных с количествами в своеродном качественно-количественном образе-модели, скорей имагинации, чем понятия, но имагинации, проверяющей опыт и предсказывающей явления; от моделей Томсона и Резерфорда к модели Бора развивалась эта имагинация, по существу символическая, на что указывает узаконение слова _модель_, переживаемая образом вселенной. Против эмблемы _«качественная количественность»_ (т. е. не механическая) не протестовал Штейнер: в ней растворялся квантитатизм с его поздней фазой (теорией кванта физика Планка, которого так ценил Штейнер). А вот доктор Колиско в чуть ли не талантливой статье (талантливой без _«чуть-чуть»_), с видимой убедительностью расстрелявши квантитатизм, предлагает на этом основании устранить атом, атомный вес, молекулярный вес и другие предрассудки химии, строя химию, свободную от предрассудков; как может такая химия строиться, раз автор строит ее из наукою упраздненного предрассудка, что _«атомизм»_ и _«механика»_ спаяны, что Атом — дедукция механических основоположений; предрассудок этот — вопреки реальности данных и новой химии, и новой физики, о которых просто преступно молчит Колиско (ему невыгодно упомянуть новейшие работы и выгодно кричать о преодоленной теории); разумеется: свободная от гипотез химия Колиско — выявляет громадный предрассудок, в крупном шаге назад всей химии, если бы она приняла им не вскрытое, не нужное, только схоластическое понятие: _«вес соединения»;_ а он этим открытым _«весом»_ дерзает ретушировать тонкую структуру формул, здесь уподобляясь художнику, пишущему малярной кистью, к моему стыду перед химиками: за _антропософию._ Вникая в природу предрассудка, я ясно вижу: предрассудок — в рассудочной дедукции из тезиса Штейнера, что _«качества нам даны вместе с количествами»;_ весь сложный материал цитат Штейнера правильно привлечен Колиско, но без… ретуши, _«чуть-чуть»_. Ретушь — всего в одном слове Штейнера: качества и количества вместе даны… в _«восприятии»,_ а не в условном приеме количественных вычислений; вычисления менять нечего; надо изменить восприятие текста Штейнера: взять лозунг _«плюс»_ одно слово (_«в восприятии»_), а не _«минус»_ его; и так, взяв, вспомнить, что чистое _«восприятие»_ в духе гносеологии Штейнера первее: 1) представления, 2) чувственного представления, 3) чувственности (раздражений); стало быть, взять _«в восприятии»_ значит: 1) взять в чувственном восприятии (что и силится сделать Колиско), 2) взять в представлении, но сверхчувственном (чего Колиско не силится сделать), т. е. в имагинации, 3) взять в непредставимом, сверхчувственном восприятии (чего опять-таки Колиско не сделал), т. е. в инспирации. Лишь в инспирации, в духовном мире, _качества и количества_ правильно соединены в индивидуум комплекса; но там нечего оперировать с качеством и количеством; там мы имеем дело с духовным существом, говорить о котором так, как говорил Колиско, 1) бездарно, 2) ненаучно, 3) не антропософски. Колиско не преодолел стадии рационализма, не взял качество и количество в символизме, хотя бы имагинативного восприятия (а Бор уже взял!); зачем же он топит антропософию в палеонтологического монстра? И я в 1915 году, изучая этот лозунг, приводил его в книге _«Гете и Штейнер»;_ но я взял на учет _«символизм»_ в его стадии многообразия здесь допустимых эмблематизаций. Табличку из семи мироощущений, взятых в градации семи ступеней (7 х 7 = 49), я приложил к книге, предварительно положив ее перед Штейнером и с час ему объясняя принцип эмблематизаций; он не только апробировал принцип, но, взяв карандашик, им сделал ретушь к схеме возможного многообразия научного эмблематизма. Я говорю об этой таблице лишь потому, что она-то и есть база, с которой я расстреливаю предрассудок Колиско. Вот схема таблицы. Если брать природу мира в знаке гностического _мироощущения,_ то низшей стадией такого взятия является плюрализм; следующей, второй — дуализм; в третьей лежат рассуждения о природе _«универсалий»_ (тема средневековья); в четвертой эта тема разрешима в символизме как теории (и здесь карандашик Штейнера мне вписал _«человек»_, ну да: _«человек»_ — символ высшего); в этих четырех стадиях дана и схема отношения к ХХХIII курсу, где плюрализм — 12 мировоззрений, дуализм — они же в мироощущении (рационалистический гностицизм, реалистический гностицизм и т. д.), монизм — в тонизме, а символизм — в антропософизме; в пятой сфере лишь выступает проблема существования (в ином мироощущенье со-деятельность, как действительность); в шестой — проблема сущего; в седьмой сфере стояло пустое место: здесь карандашик Штейнера вписал мне слово «Сущность». Если же брать природу мира в логизме, то семь мироощутительных этапов воззрений эмблематических таковы: 1) понятие рассудка, 2) разума, 3) метода как эмблемы, 4) эмблема, 5) диалектика, 6) логика собственно, 7) логос. В волюнтаризме эти этапы: 1) данное, 2) явление, 3) конструкция, 4) идеология, 5) идеация, 6) идеал; в эмпиризме: 1) описание, 2) классификация, 3) система, 4) синтез, 5) творчество, 6) созерцание, 7) теория (_«теория»_ сама здесь _«град», «Новый Иерусалим»_); в мистицизме имеем: 1) раздражение, 2) впечатление, 3) восприятие, 4) переживание, 5) имагинация, 6) инспирация, 7) интуиция (_«восприятие»_ здесь взято в его представляемой оформленности как неразложимого организма); в трансцендентализме: 1) механизм, 2) ставшее (формализм), 3) становление, 4) действие, 5) содействие, 6) духовное братство (как «действительность»), 7) Дух; в оккультизме: 1) элемент, 2) комплекс, 3) организм, 4) индивидуум, 5) иерархия, 6) таинство, 7) прототип. Нетрудно видеть, что сфера _«элемента»,_ понятого как _«механизм»,_ есть сфера _«количества»_ в своеродном _«оккультном»_ трансцендентализме, каким является механический атомизм, преодоленный в науке; а сфера _«качеств»_ есть сфера комплексов впечатлений, как чего-то ставшего; а их надо брать в становлении; ими являются: восприятия организма, зависящие от переживания действующего индивидуума. В этом, четвертом снизу, ряду в гностической трансплантации индивидуум, переживаемый в действиях построения символизаций и эмблем, есть _символ;_ здесь и свободная от гипотез химия Колиско — _символ_ иного, в колбу не опускаемого и в вычислениях и в расчетах не содержащегося никак. Такова справка в духе критического рассмотра эмблем, вытекающая из позиции моего антропософского символизма, изложенного Штейнеру (оттого и таблица эмблем попала в книгу _«Гете и Штейнер»_). Если бы Колиско в духе ее продумал свою _«свободную от гипотез»,_ но не свободную от предрассудков химию, он устыдился бы ее напечатать и не конфузил бы меня перед _«профессорами»_. Не конфузила бы меня и Врэде, предлагающая заменить эвритмией трубу телескопа, чтобы предсказывать солнечные затмения не от вычислений, а от «танцев». Я подробно указываю на один из сотен примеров, во что вырождается антропософия, если мы упустим _«чуть-чуть»_ моего _символизма_ в ней. Так, упустив перспективу, себя уплощают, входя в 2 измерения и там становясь не антропософами, а жалкими тенями, пассивно влекомыми туда, куда влечет _«господин»; «господин»_ — биологическая особь, себя не выговорившая в символизме, и _«господин»_ шагает в места, куда антропософский Макар не загнал бы телят. _«Телята»_ — внимающая Колиско… _«паства»._ 19 Иные из требовавших от меня на Западе отказа от _«символизма»_ превратились в _«телят»_ одного из антропософских _«колисок»_, оставив внешнему миру достойную мумификацию, подточенную червями всякого _«предрассудка»;_ оттого-то неясно им: что _индивидуум_ их коллектива в градации коллективов под формою ближних — один коллектив, сплетаемый социальною кармою… в общественный бред, что композиция этого бреда прочитываема так же, как прочитываемы астрономические ситуации вселенной; что без этого прочтения кармы коллектива не изменить; и суть — не в реформах _«форшгандов»;_ если бы они попытались читать правильно, им действительно понадобилась бы _азбука для чтения;_ и они пришли бы… к _«символизму»,_ за который все так отмахивались от меня в ряде лет _«антропософских»_ общений. Ритмическую ассоциацию кармических композиций, или _вариаций_ (форштандов, форм, уставов, организаций, мод и прочего вздора), пора взять в теме: тема вариаций не есть вариационный конгломерат. И _«символизм»_ — тема антропософии; или же — _«антропософия»_ не в теме своей; как таковая, она завтра выродится, как не выродилась одна из вариаций антропософии: «общество», которое не спасает сам… _«епископат»,_ хотя бы он надевал омофоры традиций… от Штейнера. Теперешняя антропософия в статьях и речах, главным образом плюрализм и монизм, примеряемые не в символе — в синтезе пустого объятия… пустой вселенной с постоянным растаптыванием под ногами маленьких конкретностей, вроде… _«людей»,_ отдавших ей свою жизнь; теоретические _«чуть-чуть»_ упущения и _«чуть-чуть»_ недоглядки имеют следствием не _«чуть-чуть»_ давимые жизни, а жизни… вовсе раздавленные, как жизнь моя периода 21 — 23 годов, раздавленная молчанием и впустую вымотанной у меня жертвы, поступившей вместе с _«интуициями»_ в общий _«бак»_, чтобы несколько _«топок»_ на некоторое время ощутили потепление в общем холодного зала на одну десятую градуса. А я, даже в личной непрезентабельности, — ни одна сотая градуса, а по крайней мере из _«37»_; если бы я _«37»_ градусов моего тепла, отданных топкам, умножил на 10 — лишь «370» их ощутили б еле заметное потепление — на миг, а меня — не было б вовсе. 20 Все, о чем говорю, есть намек и импрессия к толстому тому исследования, которое могло бы возникнуть; если бы том написался, — то был бы прочтен в плоскостном взятии; и «370» топок сказали бы: — «Конечно». — «И я говорю…» — «И я…» — «И я…» И новый ужас возник бы от этого «Ии». Сих _«ий»_ — не хочу; и тома — не напишу. 21 Пора написаний прошла; наступает пора прочтений уже в сердце написанного; нет ничего тайного, что не стало бы явным. Но кто не имеет _письмян_ в сердце и откажется от понимания слов апостола (_«Вы — письмо, написанное в сердцах»_), тот меня не поймет. Мне это хорошо ведомо. И оттого я — кончил: кончил себя в одном отношении, чтобы, может быть, начать или, вернее, продолжить себя в другом: в символическом. _Кучино._ _7 апреля 1928 года._ Читайте больше книг на сайте онлайн-библиотеки mir-knigi.org