Автор : Хаматова Чулпан Название книги: Время колоть лед Читать на сайте: https://mir-knigi.org/author/xamatova-chulpan/vremya-kolot-led Чулпан Хаматова, Катерина Гордеева Время колоть лёд © Хаматова Ч.Н., Гордеева К.В., 2018. © Улицкая Л.Е., предисловие, 2018. © Бондаренко А.Л., художественное оформление, 2018. © ООО «Издательство АСТ», 2018 * * * Людмила Улицкая. Предисловие Перед нами книга сложная, странная, полная обаяния и совершенно выпадающая из привычных жанров: здесь и роман воспитания, и журналистское расследование, и диалог двух подруг на грани исповеди, и дневник событий, и историческое исследование. Оторваться от нее невозможно, как от детектива, но временами проливаешь слезу, как над сентиментальной повестью. Словом, жанр ее не поддается определению. И в этом смысле она остро современна – сама наша жизнь вышла из привычных канонов, а девяностые годы, когда завязывалась сознательная жизнь наших героинь, были временем крушения старых правил жизни и создания новых – так, по крайней мере, казалось. Было большое очарование в годах, которые некоторые называют “проклятыми девяностыми” – зыбкий, неопределенный, многообещающий и свободный период, насколько это возможно в стране, покидающей осточертевшие колеи марксизма-ленинизма и прочих утопических изобретений. Нет на свете менее объективного читателя, чем я. И не только по той причине, что написана эта книга моими дорогими младшими подругами, которыми я не перестаю восхищаться. В вечном русском противостоянии “отцов и детей” я оказалась полностью на стороне этого прекрасного “детского” поколения. По крайней мере, той части его, которую я постоянно наблюдаю. Есть в биографии Чулпан Хаматовой и Кати Гордеевой нечто общее: обе они приехали из провинции – одна из Казани, другая из Ростова – в самом начале девяностых годов завоевывать столицу. Вчерашние школьницы, наивные и мужественные, они ринулись в сложную московскую жизнь, учились, вырастали, умнели и становились строителями жизни. Обе они профессионалы высочайшего класса, обе – многодетные матери, принимающие на себя все материнские заботы: беременность и кормление, каши и яблоки, детские болезни, школы, занятия музыкой и разнообразные травмы – от беспричинных обид до переломов руки. Это нагрузка, которой хватило бы, чтобы жизнь была заполнена без остатка. Каким образом актрисе, два десятилетия работающей на пределе возможностей, и журналисту, начавшему свою работу в тринадцатилетнем возрасте и по сей день отзывающемуся немедленно на самые важные вопросы дня, удалось создать огромный благотворительный фонд, я не знаю. Но это так. Пятьдесят лет тому назад, в дни, когда советские танки вошли в Прагу, семь человек вышли на Красную площадь, чтобы выразить свое несогласие с тогдашней политикой нашей страны. Это было ошеломляющее, героическое действие, которое носило разовый характер. Многое изменилось с тех пор – на дворе другая власть, перед обществом и новые, и старые, но не решенные проблемы. И требуют они не одномоментного подвига, а ежедневной изнурительной работы. Фонд “Подари жизнь”, созданный Чулпан Хаматовой при поддержке друзей, единомышленников и просто людей, способных на сострадание, спас тысячи детских жизней. Это всем известно. Особенно родителям, дети которых живы благодаря усилиям фонда. Но “за кулисами” этого фонда происходит еще одно, не менее важное явление – рождается огромное сообщество людей, избавляющихся от нашей привычной инертности, от социального паралича, в котором десятилетиями лежала наша огромная страна. Оказалось, что можно встать и самим сделать то, на что у государства не хватает мотивации и мощности. Взаимоотношения общества и государства в нашей стране традиционно очень сложные. В советские времена водораздел между народом и властью был непреодолимым, и на страже этой границы стояли бдительные отряды охранителей. Любое критическое слово в сторону власти каралось самым жестоким образом. Ранняя юность Кати и Чулпан пришлась на время невиданной свободы слова, и эта прививка принялась – выросли два таких свободных существа. В среде тех, кто отдавал себе отчет, чем нулевые отличаются от девяностых, а десятые – от нулевых, наметился раскол: более радикальные считали, что власть неспособна к диалогу, и полностью вернулись к испытанным схемам молчаливого отчуждения и осуждения, другие полагали, что разговор частного человека, представителя общества с властью не только возможен, но и необходим. Чулпан вела этот диалог. Одни люди ее поддерживали в этом разговоре, всегда сложном и не всегда успешном, другие осуждали. Сегодня, когда благотворительное и волонтерское движение развернулось по всей стране, всё очевиднее необходимость этого диалога. Не только для пользы дела, но и как средство морального воздействия на людей, занимающих высокие посты, но душевно очерствевших в своих начальственных креслах. Принятие “закона Димы Яковлева” – убийственное свидетельство потери здравого смысла и человечности бюрократическими “законопроизводителями”. Чулпан Хаматова стучится в двери самых недоступных чиновников, чтобы сделать из них союзников и помощников. Мне кажется, что эта работа по очеловечиванию бюрократии тоже один из побочных, но важных результатов. Каждое время ставит перед людьми свои вопросы – не абстрактные, а вполне конкретные. Мы не всегда их слышим, а когда слышим, не всегда хотим давать свои ответы. Но жизнь оказывается назойливой, снова и снова предъявляет все те же вопросы, пока мы не созреваем, чтобы дать ответ. И ответ этот зависит от многих причин, в том числе и от политической погоды на дворе: периоды “оттепели” сменяются периодами “заморозков”, и в соответствии с этим время надежд на какие-то благие, с небес падающие изменения сменяется временем утраченных иллюзий и больших разочарований. Авторы этой книги – Катя и Чулпан – дают на вопрос сегодняшнего дня, может быть, лучший из всех возможных ответов: любить вне зависимости от погоды. Только любить. Это трудная работа, на этом пути подстерегают опасности растраты себя и выгорания. Но множество молодых людей готовы принять на себя этот большой труд. И в значительной мере благодаря усилиям этих замечательных подруг. Читайте эту книгу! Она дарит надежду, придает смысл нашему существованию. Спасибо вам, дорогие Катя и Чулпан. Время колоть лёд Нашему талантливому, доброму и честному другу Сергею Кушнерёву с надеждой, что сумеем рассказать обо всем, что с нами случилось, так, чтобы не подвести его: правдиво и легко. Благодарности Мы благодарны всем тем, кто был рядом с нами всё это время, но, так вышло, не попал на страницы этой книги: к сожалению, в книжке – ограниченное количество страниц, в отличие от сердца, которое безразмерно. Мы вас очень любим. Каждого. Мы очень благодарны нашим детям Арине, Асе, Ие, Саше, Гоше, Яше и Лизе, любимому мужу и папе Коле, бабушке Марине, дедушке Наилю, сестре Гульнаре, бабушке Ирине, дедушке Владимиру, бабушке Наде, дедушке Андрюше, няне Тане, няне Людмиле, няне Марине и няне Надюше и всем тем, кто был с нашими детьми, пока мы писали эту книгу. Большое спасибо Людмиле Улицкой, Дмитрию Муратову и Марии Липкович, первым внимательным читателям этой книги. Глава 1. Метель В конце мая 2016 года у кабинки женского туалета международного аэропорта Шереметьево собралась толпа: обычные посетительницы, уборщицы, дежурный наряд наземной службы. Затаив дыхание, все они слушают восклицания, повторяющиеся на разные лады из-за двери кабинки: “Я – Чулпан Хаматова. И я точно знаю: надежда есть!” Минут через десять дверь кабинки, наконец, открывается в ответ на настойчивый стук женщины-полицейского. “Так вы – это она и есть?” – женщина-полицейский смотрит то в паспорт, то на девушку из туалета. “Да, это я, – говорит Чулпан. И зачем-то прибавляет: – Простите, мне просто очень надо было”. Договорить не успела: все собравшиеся живо и радостно стали просить у артистки автограф и делать селфи прямо в туалете международного аэропорта Шереметьево. На следующий день фраза “Я – Чулпан Хаматова. И я точно знаю: надежда есть!” звучит каждые полчаса в эфире популярной радиостанции Санкт-Петербурга. А еще через два дня – на всю Дворцовую площадь, в рамках благотворительного марафона. К сожалению, ни на радио, ни во время концерта на Дворцовой никто не пояснял, каким образом была сделана запись. “Слушай, я сходила, послушала – звучит отлично, – докладываю Чулпан, – но ты можешь объяснить, зачем в шереметьевском туалете-то?” “Понимаешь, вообще-то мы должны были записывать это в студии, но у них что-то сорвалось, мне пообещали, что приедет группа, чтобы записать меня дома. Но группа опоздала. Мне надо было ехать в аэропорт. В машине – шумно: радио, все кругом сигналят. В аэропорту – постоянные объявления. А дальше я бы на несколько дней оказалась без связи, интернета, а значит, какой-то возможности записать этот ролик. Я бы их подвела. А я обещала. В общем, единственное тихое место – это туалет. Ты только скажи, нормально звучало? А то в кабинке такой гул от вентиляции, боюсь, его слышно на записи”. Звучало нормально. За двадцать четыре года до этого зимой в Москве, как и положено, стоял лютый декабрь. Снег падал медленно, засыпая на ходу. Снежинки захватили Театральную площадь в кольцо столь плотное, что незнающий человек не разглядел бы за ним ни белых колонн, ни охряного портика, ни бронзового Аполлона со рвущейся из рук квадригой. Единственный работающий на площади болезненно тусклый фонарь освещает ледяную брусчатку и фигуру человека, в чьи служебные обязанности входит, до того как через площадь, подняв воротники, пойдут на работу люди, окружающий лед побороть: расколоть, засыпать песком, стереть с лица Земли. То есть Москвы. Падающие снежинки не то чтобы борются с законом всемирного тяготения; им, кажется, просто лень его выполнять: подвисают, замирают и вдруг ползут горизонтально по серому декабрьскому небу. Потом снижаются на пару эшелонов, вцепляясь в зажмуренные глаза и раскрытый от старательности рот маленькой фигуры с ломом, стоящей посреди Театральной площади. Девушка в белой шапке с помпоном, синей лётной куртке с чужого плеча, огромных рукавицах отплевывается. Открывает глаза. Щурится на мигающий шестигранный фонарь. Сосредотачивается. Набирает в легкие воздух. Заносит над головой железный лом. И с выдохом опускает его в самое сердце похожей на черную рыбу льдины. Льдина, как живая, выворачивается. Лом соскальзывает и с грохотом падает. Она поднимает его. Обнимает обеими рукавицами. Снова вдыхает, готовясь ударить. Ледяной ветер забрасывает в открытый рот полную горсть снежинок. Она кашляет. Сердится. Выдыхает. Заносит лом и бьет, бьет, бьет по ледяной блестящей спине черной рыбины, наконец разбивая ее вдребезги: “Так тебе! Скоро люди пойдут. Уходи, исчезни!” Льдина наполовину исчезает. Дворника, в чьем ведении квартал вокруг Большого театра, зовут Чулпан Хаматова. Полгода назад она приехала учиться в московский ГИТИС из Казани. По знакомству нашла работу, о которой мечтают все лимитчицы начала девяностых. Для верности загибая внутри рукавицы окоченевшие пальцы, Чулпан подсчитывает: дворницкую комнату в центре Москвы, в здании Центрального детского театра, прямо на Театральной площади, ей обещали дать через год работы. Она уже три месяца – дворник. Значит, следующей осенью, под шелест листьев, под шум дождя, комнату непременно дадут. А до этого будет лето. До него – весна. А до нее – еще три месяца зимы. И эти ледяные, не поддающиеся тяжелому лому черные спины. Привалившись к круглосуточным палаткам, расставленным по периметру площади, немногочисленные ночные гуляки нетрезво наблюдают за происходящим. На часах половина шестого утра. К метро “Театральная” по расчищенным ею дорожкам уже идут люди. Чулпан замахивается ломом на недобитую черную наледь, коварно притаившуюся в изгибе дорожки. Сердобольный прохожий, притормозив, помогает: придерживает лом, направляя его в самую толщину льдины, сухо, но ободряюще кивает и спешит к метро. Чулпан засыпает ледяные пробоины рыжим песком. Сгребает лом, лопату и ржавый лоток. И последний раз в жизни относит их в дворницкую: ей эту зиму никогда не одолеть; ей эту комнату никогда не заслужить. Сразу за Театральной площадью – тот самый Центральный детский театр [1]: там вечером спектакли, а утром занятия студентов ГИТИСа. Если войти в театр до начала занятий через служебный вход, оставить в дворницкой каморке лопату, лом, совок, валенки и лётную куртку, пробежать через сцену и зрительный зал к вестибюлю, то можно очутиться на самом мягком и удобном в мире диване: он стоит в самой сердцевине театра. Декабрьское солнце заглядывает в высокое театральное окно, ползет по щербатому паркету, карабкается на желтую стену и бессильно исчезает за тучей. До начала занятий два с половиной часа. Чулпан прямо в одежде вытягивается на диване. И сразу засыпает. Это декабрь 1992 года. Тем же утром, может, днем позже или неделей раньше, на Казанский вокзал Москвы из Ростова-на-Дону прибывает поезд “Тихий Дон”. Я сижу в коридоре вагона, вжимаясь в мутное окно лбом. Пытаюсь разглядеть знаки, которые подает мне встречающий город. Но их нет: просто идет снег. Муха, зажатая между стеклами двойной рамы, вдруг просыпается и пытается улететь навстречу мельтешащим снежинкам, видимо, приняв их за родных. Но быстро сдается. И до самого прибытия поезда сидит смирно. Чем ближе к Москве, тем затейливее путь: рельсы разлетаются, внезапно соединяясь, бегут рядом, а потом опять расходятся в разные стороны. Казанский вокзал накрыт крышей, под ней снуют люди: цыганка с торчащим из-за пазухи младенцем, молодой солдат без ног, толстый милиционер без интереса, большая семья с коробками, авоськами и растерянной бабушкой, которую, очевидно, куда-то отправляют без обратного билета, но она – смирилась. На мне джинсы-бананы и дутая бесформенная куртка поверх длинноворсового свитера с некрасивым рисунком, такие у нас в Ростове покупают на вещевом рынке, стихийно образовавшемся вдоль высохшей речки Темерник. У меня длинная коса, которой я стесняюсь. На вокзале я долго выбираю, у кого спросить, где вход в метро. Мне кажется: все знают, где он, и, спросив, я сразу выдам в себе приезжую. Спрашиваю милиционера. Брезгливо указывает в неопределенную слякоть привокзальной площади. Я тыкаюсь в один высокий дубовый вход, в другой. С третьего раза попадаю. Мне надо доехать до редакции газеты “Комсомольская правда” и отдать рукописи со своими стихами и эссе журналисту, чьи заметки я каждую неделю жду и перечитываю по нескольку раз. А потом еще – каким-то образом добраться до Телецентра. Это пятнадцать минут на маршрутке от метро “Алексеевская”, как объяснила мне моя старшая подруга, за которой, собственно, я и поехала в Москву, – подругу взяли стажироваться в известную на всю страну “Телекомпанию ВИД”. Я почти уверена, что мои стихи и заметки никого не заинтересуют, а на порог Телецентра – не пустят. Но журналист “Комсомольской правды” читает врученную ему стопку напечатанных на пишущей машинке букв полтора часа, прямо на моих глазах запивая коньяком и закуривая пачкой модных сигарет _Monte Carlo_. Он же пишет мне на листочке, как добраться до Телецентра. И оставляет свой телефон, чтобы “звонила, если что”. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА ЧУЛПАН ХАМАТОВА: Неужели ты совсем не верила, что у тебя что-нибудь получится? КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА: Мне было так страшно, что я даже не думала, получится или нет. Было ощущение: сейчас все узнают, что я самозванка. Меня разоблачат и выведут из Москвы за ухо! Но еще было ощущение окна открывшихся возможностей. Метель, метро, в котором надо разобраться, путаница останкинских коридоров, люди в них, которые четко жестикулируют и уверенно говорят, – они другие, непохожие на тех, что я видела прежде. И вот у меня как будто есть шанс оказаться среди них. ХАМАТОВА: Я тоже совершенно не представляла себе, как и что должно произойти, будет происходить со мной в Москве. Всё, что я намечтала, напридумывала себе в Казани, оказалось не соответствующим действительности и резко отличалось от всего, что со мной было раньше: я жила с родителями, а теперь вдруг сама по себе, и передо мной открывается бездна большой самостоятельной жизни, где я взрослая, отвечаю за себя и именно от меня зависит, осуществится моя мечта или нет. И эта новая жизнь, наполненная энергией развития, невероятно захватывала. Двадцать пять лет спустя мы курим на заснеженном пятачке перед Басманным судом Москвы. Каланчевская улица, дом 11. За углом – тот самый Казанский вокзал, на который мы, одна за другой, однажды приехали в Москву. Лед вокруг разбивают приезжие из Средней Азии в одинаковых ладно сшитых форменных жилетах. Аккуратный скверик у вокзала не подразумевает ни цыган, ни мешочников, ни палаток, ни бомжей. Милиционеры на европейский лад стали полицейскими, в метро все указатели продублированы на английском, ветки переименовали по цветам, а каждая следующая станция мигает на схеме внутри вагона предупредительным кружком. В Басманном суде, у которого мы курим во время перерыва, идет очередное заседание по так называемому “театральному делу”: судят нашего друга режиссера Кирилла Серебренникова. Одна из нас выросла с ним по соседству в Ростове-на-Дону, училась в одной школе и сохранила дружбу на всю жизнь, другая, познакомившись и подружившись в Москве, сыграла в нескольких важных спектаклях режиссера главные и, возможно, лучшие свои роли, став другом, единомышленником и соратником. Для каждой из нас этот процесс, “дело Серебренникова”, – новая точка отсчета жизни и времени, в котором мы живем. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА ГОРДЕЕВА: Ты понимаешь, что твое столь активное участие в судьбе Кирилла может стоить тебе карьеры, репутации? ХАМАТОВА: Какой репутации? О какой репутации, Катя, может идти речь, когда неправедно судят человека, в чьей порядочности я не сомневаюсь? ГОРДЕЕВА: О чем ты думала, когда одной из первых в день задержания Серебренникова в мае две тысячи семнадцатого примчалась к “Гоголь-центру”? ХАМАТОВА: Я думала, что мой друг в беде. И еще, как ни странно, я думала о своих детях, о том, какими словами буду теперь говорить с ними, о чем… В мире, где рушатся все законы и правила справедливости, где могут плюнуть, оскорбить, обвинить, растоптать и, как выясняется, арестовать невиновного, очень трудно объяснять детям, что надо идти до конца, не предавать и оставаться собой. Чего бы это ни стоило. В общем, я села в машину и поехала к “Гоголь-центру”, потому что другое место, куда надо было ехать в день, когда начались эти аресты и обыски, мне в голову не пришло. ГОРДЕЕВА: Иногда мне кажется, что все происходящее – не наша жизнь. Просто мы попали в какую-то книгу из детства, где надо победить зло. Однако в первой половине книги, по драматургическим соображениям, героям это не удается. ХАМАТОВА: Это и есть наша жизнь, которая сейчас сделала, на мой взгляд, необратимый поворот, ставящий под сомнение многое из того, во что мы верили, но и проявляющий людей, высвечивающий их по-особенному. Может быть, мы читали эти книги и влюблялись в их героев для того, чтобы знать, как себя ведут в сложных ситуациях. И не поддаваться никаким провокациям: не предавать никого и прежде всего себя. ГОРДЕЕВА: В сущности, не такой большой подвиг. ХАМАТОВА: В сущности – да. Но ты же видишь, для скольких людей даже это оказывается невыполнимой задачей. Хотя, по правде говоря, таких людей вокруг нас не так уж и много. Наш главный в жизни подарок – наши друзья, люди, которые окружают нас, с которыми нам посчастливилось жить, находиться рядом. И, знаешь, глядя на них, совершенно невозможно вести себя как говно. Глава 2. За шкафом Перерыв в заседании Басманного суда объявлен на час, продлен еще на полчаса. Но длится уже больше двух часов. Сейчас 16:00. Вечерний спектакль у Чулпан – в 19:00. Он закончится около десяти вечера. А потом в ресторане напротив театра у Хаматовой встреча, на которую – уже сейчас понятно – нет сил. Но идти надо: пока мы ждем в суде конца перерыва, Чулпан приходит короткое сообщение. Она читает его вслух: _“Им очень нужен облучатель крови (7 млн). И, если можно, еще холодильник для хранения плазмы крови (9 млн). Спасибо!”_ Это сообщение – инструкция для запланированной встречи: вечером Хаматова будет разговаривать с богатым человеком, выразившим готовность помочь одному из региональных проектов фонда “Подари жизнь”. Смысл проекта – организация работы отделений трансплантации костного мозга в больших российских городах. Врачей таких отделений учат московские врачи при поддержке благотворительного фонда “Подари жизнь”; в самих отделениях, как правило, силами фонда и местной администрации, сделан ремонт, закуплены лекарства и расходные материалы. Но для того, чтобы вот это конкретное региональное отделение работало так, как принято во всем мире, ни на что не оглядываясь, минимально рискуя детской жизнью, нужны, выходит, облучатель и холодильник. Значит, после того как закончится суд и пройдет спектакль, Хаматова должна будет пойти и попросить на облучатель и холодильник деньги у прежде незнакомого богатого человека. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА ГОРДЕЕВА: Сколько ты с ним просидишь? ХАМАТОВА: Надеюсь, не дольше полутора часов. Как получится. Мне же надо будет всё ему объяснить: и про аппарат, и про отделение. Но со встречи она приходит намного раньше, чем предполагала: “Ты представляешь, этот человек оказался совсем не тем, за кого себя выдавал. Он просто хотел встретиться с артисткой, а денег у него нет”. ГОРДЕЕВА: Как ты это поняла? ХАМАТОВА: Сразу. За десять лет существования фонда я научилась точно определять, у кого есть деньги и кто действительно их даст, а кто – обманет. ГОРДЕЕВА: Ты сама часто врешь? ХАМАТОВА: Нет. Мне трудно. Может быть, у меня в профессии столько вранья, что я на сцене навираюсь – так можно сказать? – на всю жизнь. Но я очень много врала в детстве. ГОРДЕЕВА: Я в детстве врала постоянно. Я прямо жила в этом навранном мире. Ты про что врала? ХАМАТОВА: Про всё. Вот именно что: навирала целый мир. Я была полностью опутана ложью: выдуманными историями, в которых мне было необходимо существовать, помнить все концы, всё предыдущее вранье, потому что надо было не сбиваться, чтобы выглядеть достоверно перед всеми теми, кому я вру! ГОРДЕЕВА: А ты зачем врала? Чтобы привлечь внимание? ХАМАТОВА: Совсем нет. Я не хотела никакого внимания. Просто это была другая, вроде бы моя, но на самом деле не моя, а какая-то волшебная и таинственная жизнь. Как будто бы тоже моя, но лучше и интереснее. И я в нее искренне верила. ГОРДЕЕВА: Самое чудовищное твое вранье – какое? ХАМАТОВА: Оно было не самое чудовищное, а, наверное, самое долгое, самое такое… заблужденное. Это была длинная история, которую я рассказывала изо дня в день своим одноклассницам, и она постепенно сложилась в параллельную жизнь. Идея была в том, чтобы после школы кругами водить своих одноклассниц по городу, а они, открыв рот, слушали бы и слушали твои байки. И важно, чтобы они ни на секунду не потеряли веры. Надо говорить, не останавливаясь, не упуская никаких мелочей, но и не путаясь. ГОРДЕЕВА: О чем, например? ХАМАТОВА: Например, о заброшенном доме, в котором живет злая женщина, у этой женщины есть дочь, точнее была, потому что эта злая женщина (а дом – не просто дом, а пряничный домик, какие и должны быть в лесу) страшно издевалась над своей дочкой и однажды даже решила сжечь дом вместе с малышкой! И тогда моя мама спасла эту девочку из горящего пряничного домика и забрала жить к нам. Но так как мы боимся, что та плохая женщина опять будет искать свою дочь, то у нас в шкафу – а речь, Катя, идет о шкафе, который стоит в однокомнатной квартире, в хрущевке, – есть потайная дверь, и там живет эта девочка. “И когда-нибудь я вам ее покажу, – говорила я одноклассницам. – Но это не так-то просто, потому что, во-первых, она до сих пор всех боится. А во-вторых, у нее черная рука после пожара так и осталась!” ГОРДЕЕВА: Ты это говорила, представляя, что ты актриса, ты на сцене? ХАМАТОВА: Что ты! Конечно, нет. Я отчетливо представляла себе маленькую несчастную девочку, почти мою сестру – но ведь она и была как бы моей сестрой! И у нее, знаешь, такая головешка вместо руки. И вот она вынуждена жить в нашем шкафу, света белого не видит! Эта история изо дня в день обрастала новыми подробностями, я придумывала что-то новое, какую-то еще деталь, какой-то штрих. Но было очень сложно, потому что я забывала переключаться и несколько раз проговаривалась маме о девочке, которая сидит у нас в шкафу. По счастью, мама, видимо, занятая своими делами, не обращала на эти рассказы особого внимания. И я так и жила с девочкой, с сестрой своей воображаемой. А ты про что врала? ГОРДЕЕВА: Я в основном для себя выдумывала. У меня в детстве не было друзей. Я была нелюдимой: мне было трудно заговорить, познакомиться. И уж точно я бы не смогла рассказать историю свою кому-то другому. ХАМАТОВА: Как же, Катя, ты в итоге стала журналистом? ГОРДЕЕВА: Я же стала телевизионным журналистом. Это значит, что при любом моем непосредственном общении с людьми присутствовали, как минимум, два человека: оператор и звукооператор. И телекамера. И это придавало мне если не сил, то уверенности в себе. Но в детстве я всё придумывала сама про себя, для себя: истории про воображаемых друзей и несуществующих родственников. То я решала, что я дочь автогонщика, который от меня отказался, потому что я на него не похожа, то, увидев афишу – теперь понимаю какого – спектакля, влюблялась в фамилию Заречная, убеждала себя, что зовут меня Нина и тайком репетировала сцены знакомства: “Здравствуйте, меня зовут Нина. Нина Заречная”. Еще я знала, где в нашем районе находится дом большой цыганской семьи. И я часто ходила смотреть, как там эти цыгане живут. Я проходила мимо по тысяче раз за день, приподнимаясь на цыпочки, заглядывая в окна. Это был странный дом, обклеенный изнутри вместо обоев газетами, причем в каждой комнате – разными. В одной – старыми и пожелтевшими, явно пережившими героев своих передовиц. В другой – из совсем недавнего времени: дешевыми, тонкими, пачкучими или, наоборот, богатыми, деловыми: бумага белая, заметки набраны модным шрифтом. Мебели в этом цыганском доме почти не было. Только в самой большой комнате – стол. На нем – почти всегда – ваза с фруктами. У стола несколько разномастных стульев. Из комнаты в комнату дома, во двор и на улицу постоянно перемещается куча женщин и детей. Главу семьи, цыганского барона, я пару раз видела на улице: высокий, седой, синеглазый. Смуглый. С бородой и огромными руками, на каждой – по серебряному кольцу. Можешь себе представить, какое он на меня производил впечатление? И вот я вообразила себе, что мы с ним дружим. Что он приглашает меня в этот дом, усаживает, ставит на стол фрукты. Мы с ним долго разговариваем. И я мысленно вела эти разговоры, выглядела в них умной, образованной девочкой, достойным собеседником цыганского барона. Главное же, я как будто знала запах этого цыганского дома (запах газет), видела фрукты в вазе, слышала хриплый голос хозяина. Спроси меня тогда, я бы один за другим пересказала наши разговоры. Хотя, разумеется, ни одного не было. Но главное мое вранье было публичным и пришлось на первую половину первого класса. Если честно, я сейчас уже не помню, было ли у этой истории реальное начало или я все придумала от первого до последнего слова. Но суть в том, что моей соседкой по парте с самого первого дня первого класса была Вера Забураева. Недели через три после начала учебы я пришла домой и говорю своим: “У Веры Забураевой умерла мама”. Мои мама, папа и бабушка, конечно, заохали, заахали. Передавали какие-то утешительные слова, велели спросить, чем помочь, что нужно. Каждый день, когда я возвращалась из школы, спрашивали: “Как там Верочка?” А вскоре, когда накал переживаний стал спадать, я пришла домой и сообщила, что у Веры вот умер и папа. Видимо, не выдержал горя. Все домашние опять в слезы: “Да как же так, бедная Вера!” Но я не останавливалась. И еще через несколько дней твердо сообщила, что, не перенеся выпавших на ее долю страданий, у Веры умерла бабушка, последний родной человек. Мои родители всерьез обсуждали перспективу удочерения Веры. Мама была настроена решительно. Тут подоспело родительское собрание, на которое мама пошла с уже готовым семейным решением: забрать к себе несчастную Веру. Маминой соседкой по парте на собрании оказалась яркая брюнетка, которая бодро представилась: “Здравствуйте, я мама Веры Забураевой”. Моя мама, конечно, проявила чудеса выдержки, спокойно поздоровавшись с ней. Дома она задала только один вопрос: “Зачем?” ХАМАТОВА: И что, вот что ты ответила? ГОРДЕЕВА: Не помню. Но хорошо помню, что в моем внутреннем мире всё было ровно так, как я рассказывала. Я верила в эту историю, я рыдала по ночам, сострадая Вериному горю. Ни с чем плохим живая и настоящая Вера, моя одноклассница, у меня не ассоциировалась. Это были две параллельные истории, они не пересекались. ХАМАТОВА: Слушай, я понимаю, о чем ты: я в свои истории верила от начала и до конца, безоговорочно. История девочки с рукой-головешкой кончилась, когда после каникул одна моя подружка заявила: “Мой папа – врач. И он сказал, что не бывает девочек, которые могут жить с обгоревшей рукой”. Я внезапно оказалась на грани провала, но проваливаться мне совсем не хотелось. И я зажмурилась и сказала: “Ах, ты не веришь?! Пойдем, я тебе ее покажу”. Мы пошли к нам домой, поднялись, я провела ее в нашу однокомнатную квартиру и… ГОРДЕЕВА: И? ХАМАТОВА: Я распахнула шкаф. Знаешь, я, кажется, сама не ожидала, что там никого не будет. И в ужасе прошептала: “Ой, замуровали!” Катя, я до последнего была убеждена, что в шкафу окажется эта девочка, и подружка увидит, что я говорю правду… Мы обе ахнули и тихо вышли из дома. Но примерно тогда же возникла другая история – про мою далекую и странную бабушку. История, тесно связанная с географией нашего пути из школы домой: он проходил через ту прекрасную деревянную Казань, которой теперь нет, которую я нежно люблю и по которой бесконечно скучаю. Мы с девочками, возвращаясь из школы, доходили до полуразвалившегося дома, из перекрытий которого росли кусты, а внутри нехорошо пахло. Там были черные окна без стекол, всё выглядело по-сказочному зловеще. Мы около этого дома останавливались, и я говорила подружкам: “Девочки, подождите меня, пожалуйста, мне надо проведать бабушку”. Заходила в дом, присаживалась к окну на корточках, делала вид, будто ем какой-то суп, сваренный “бабушкой” из корешков, грибов и сухих трав. При этом я точно понимала, что “бабушку” девчонкам с улицы не видно. Но я с ней разговаривала: “Да, бабушка”, “Нет”, “Очень вкусно”, “В школе все замечательно”, “Сейчас, девочки, подождите!”, – это я уже из открытого окна им кричала. Они стояли как вкопанные и ждали, пока я, значит, поем и с бабушкой поговорю. Я понимала, что они струсят заходить в дом. И поэтому кричала в открытое окно: “Проходите сюда, давайте пообедаем вместе, бабушка зовет!” Две-три или даже четыре девочки, – сколько мне удавалось наловить слушателей и зрителей, – отвечали: “Нет-нет, спасибо, мы здесь подождем…” Вскоре все в школе знали: у меня в заброшенном доме у школы живет бабушка. Знала это и наша учительница Нина Александровна, девочки ей рассказали. Однажды мы шли после родительского собрания вместе – я, мама и Нина Александровна. И, проходя мимо “бабушкиного” дома, Нина Александровна вдруг говорит моей маме: “Ой, мне девочки сказали, что у вас тут бабушка живет. Надо же, ее до сих пор не выселили? А у меня тут когда-то жила подруга, так ее выселили из-за того, что дом аварийный, а бабушку вашу, значит, оставили”. Мама чуть не упала: “Какая бабушка?” А я нет чтобы смолчать, перевести тему, как-то отвлечь маму, стала, наоборот, говорить: “Ну как, мама? Наша бабушка. У нас же бабушка в этом доме живет, ты что!” Мама с каменным лицом: “Какая _бабушка_? У нас нет никакой _бабушки_ в этом доме”. А я уже не могу отступить: “Мама, ну как же? Наша бабушка, которая варит мне суп из сухих трав”. ГОРДЕЕВА: И о чем ты в эту минуту думала? ХАМАТОВА: Я представляла “свою бабушку” полуведьминского вида, которая меня любит, кормит волшебным нашим супом, встречает после школы. И что вот сейчас, отказавшись от самого факта ее существования, я ее как будто предаю. Понимаешь? Того, что этой бабушки нет и никогда не было, я так и не признала. Никогда. Дома был страшный скандал: опять вранье, зачем вранье-то это? Я молчала. И больше, конечно, никому ничего не рассказывала. Но это вовсе не значило, что я признала бабушку несуществующей и сдалась. Знаешь, я думаю, что на самом деле наше вранье не было никаким враньем. Просто мы наполняли жизнь объемом, красками, воздухом, которых нам не хватало, расширяли ее до необходимого, соответствующего ожиданиям масштаба. Глава 3. Остров ХАМАТОВА: Мне больше не хочется быть актрисой. Совсем. Как будто у меня кончились для этого силы. Или это потеряло смысл. Вот я смотрю на тебя: у тебя в силу политических, общественных обстоятельств отобрали профессию. Ты больше не можешь быть тем, кем ты должна быть, кем ты была и в чем преуспела: телевизионным журналистом. Это очень горько, но есть возможность объяснить, что случилось, как это произошло, а мне… Мне иногда кажется, что передо мной тупик. ГОРДЕЕВА: Но разве театр – это не твоя мечта, которая сбылась? ХАМАТОВА: У меня никогда в жизни не было уверенности, что театр – это вот стопроцентно мое: призвание или дело жизни. Скорее, это была договоренность между собственной совестью и невозможностью не попробовать. Я с детства понимала, что мне это нравится, что я как зритель просто схожу с ума на спектаклях, а когда смотрю какое-нибудь хорошее кино, потом неделю не могу вернуться в реальность. Я чувствовала магию и власть искусства, которые транслировались на отдельно взятую девочку Чулпан, сидящую в зрительном зале. Это была не то что другая планета – другая вселенная! Но параллельно в моей вселенной – на земле, а не в космосе – всё довольно удачно складывалось: я сдала экзамены и поступила в математический класс при Казанском государственном экономическом институте. Так что, окончив школу, я была автоматически принята в этот институт, тогда это считалось очень хорошим стартом. Было такое поветрие времени: самыми престижными считались профессии бухгалтера, аудитора и всё, что с этим связано, а технические профессии, которыми так гордились мои родители, уже не котировались и не были нужны. Так что мое положение всем вокруг казалось весьма и весьма перспективным. И только где-то там, в самой глубине моего сознания, еле-еле дышало затюканное, униженное и робкое желание все-таки оказаться в мире театра. ГОРДЕЕВА: Тебя в этом кто-то поддерживал? ХАМАТОВА: Ты знаешь, я смотрела не на кого-то, а на что: на библиотеку имени Ленина в городе Казани. Какое-то время эта библиотека, это невероятной красоты здание, было для меня лучшим другом и главным источником вдохновения. Там были потрясающие залы. Один даже с гротом, в котором текла вода. Вот ты сидишь, под шум воды читаешь книги, никого вокруг нет, и ты – улетаешь. Из окна был виден Казанский университет – это самая красивая, старая часть города. Это было для меня настоящее счастье – ходить в библиотеку. Тем более что там работали потрясающие женщины, они постоянно мне что-то подсовывали: “А вот не хотите прочитать дневники Олега Даля? Вот дневники Фаины Раневской. А вот – дневники Даниила Хармса”. Тогда всё это только стало появляться. Не говоря уже о Лотмане, Лосеве, Бердяеве… Не знаю, что я там понимала и понимала ли хоть что-то, но сам процесс чтения и атмосфера, в которой всё это происходило, давали мне возможность парить над действительностью. Мне было пятнадцать лет – самый удачный возраст для парения. ГОРДЕЕВА: Я в библиотеке провела, кажется, самое сказочное лето своей жизни. Здание нашей библиотеки – очень необычное для Ростова. Влюбленный купец Парамонов подарил его своей избраннице, построив по образцу какого-то увиденного им в путешествии венецианского палаццо. Там были сумасшедшая парадная лестница, высоченные потолки и огромные венецианские окна, которые в оригинале, видимо, должны были выходить на Гранд-канал. А в Ростове – смотрели на полный тополей сквер с каменным фонтанчиком. Фонтан журчал. Пух от тополей кружился и влетал в раскрытые окна библиотеки, путешествовал по залам и оседал на чьем-нибудь плече. Я до сих пор помню такую тополиную пушинку на плече впередисидящего студента, про которого можно было понапридумывать себе всякого, никогда даже не увидев его лица, но подглядев через плечо, что он читает. Я часами читала в этой библиотеке всё подряд. А иногда ничего не читала, просто сидела на подоконнике огромного окна, выходившего на единственную пешеходную улицу Ростова – естественно, Пушкинскую. В соседнем с библиотекой здании был факультет филологии и журналистики, в подвале которого свои первые спектакли ставил тогдашний выпускник ростовского физтеха, а в будущем – российский режиссер с мировым именем Кирилл Серебренников. И попасть в подвал на его спектакли было невозможно. Это было очень модное место. Когда мне было пятнадцать, на факультете филологии и журналистики открыли отделение романо-германской филологии. И я туда поступала, как медалистка, по итогам собеседования, досрочно. Так что ни к каким экзаменам в библиотеке мне готовиться не надо было. Я туда ходила просто для того, чтобы проводить время, рассматривать студентов, воображать, что я часть этой яркой, чужой, почти взрослой жизни. ХАМАТОВА: Для меня библиотека – это тоже настоящий побег из действительности. Представь себе: Казань, расцвет гопников, какие-то мутные группировки, к которым ты обязательно должен принадлежать, а библиотека – единственный в мире остров, где ничего этого нет. И, кстати, тогда в моей жизни произошло еще одно судьбоопределяющее – так говорят? – событие. Тем же летом, когда я влюбилась в библиотеку, я впервые поехала в “Квант”. ГОРДЕЕВА: Что это такое? ХАМАТОВА: Если ответить одним предложением, то для меня это был мир, о существовании которого я не только не могла мечтать, я даже не знала, что такое может случиться со мной, в моей, в общем-то, обыкновенной, скучной провинциальной жизни. Это был экспериментальный научный лагерь, куда брали старшеклассников. И мы там занимались математикой, химией, физикой. Каждый школьник выбирал себе программу, науку, которой был увлечен: если хотел быть химиком, то выбирал химию, если математиком, то математику. Но в дополнение ко всему этому там были еще программы, о которых никто в советской школе не слышал: соционика, психология, социология. Постепенно выяснялось, что школьники – это не какая-то масса, которой ничего не интересно и которую можно только заставлять зубрить бесконечно скучные предметы, а это люди, в которых можно пробудить интерес. Главное же – нам давали возможность быть самостоятельными. Представь, как это важно, когда тебе пятнадцать-семнадцать лет: мы сами принимали решения, сами выбирали программы, по которым будем учиться, мы сами – и это, наверное, самое крутое, Катя! – сами были ответственны за свою сиюминутную жизнь в “Кванте”: решали, что будем покупать из продуктов, что будем брать с собой: договорились – гречки, значит, надо было везти с собой гречку и рассчитать ее количество так, чтобы хватило на всё время пребывания в лагере; мы сами организовывали и распределяли дежурство у костра и сами понимали, что если после ужина не помоем посуду, то с утра нам не из чего будет есть. ГОРДЕЕВА: А кто вами руководил? ХАМАТОВА: Мы сами собой руководили. ГОРДЕЕВА: Хорошо, кто давал вам возможность руководить собой? ХАМАТОВА: Был такой в Казани удивительный человек Павел Шмаков. Он потом благополучно эмигрировал в Финляндию. Но потом. А тогда мы просто чудом встретились с потрясающим педагогом, который понимал, что для того, чтобы подростков чем-то увлечь, их нужно вырвать из душной атмосферы скукоты, ненужности и обязаловки. И он вырвал нас самым простым и прямым способом: вывез из города на природу, надел на всех рюкзаки, заполнил эти рюкзаки гречкой и пшенкой и дал нам возможность смотреть на мир во все глаза. ГОРДЕЕВА: Надолго? ХАМАТОВА: На месяц. Нас было около двадцати человек: школьники и студенты Казанского университета, которые нас опекали. Мы жили в очень красивом месте под названием Красновидово, где не было никакой цивилизации вообще. Лагерь стал самым прекрасным и смыслообразующим событием моей жизни. Последние три-четыре школьных года были пропитаны ожиданием того, что наступят каникулы и я поеду в “Квант”, где будут другие люди, одетые не по дурацкому фэшн-сценарию, принятому в гопнической субкультуре, заполонившей тогдашнюю Казань. Нет. У них будут феньки, хайратники, драные джинсы, длинные волосы у мальчиков. Они будут петь песни на английском языке и читать книжки, много книжек. Мы будем вечерами смотреть диафильмы, путешествуя по самым великим музеям мира, открывать для себя у костра обэриутов и Серебряный век. И единственное желание было – лишь бы это не кончалось. Но оно кончалось: кончалось лето, и я должна была возвращаться в школу, где преподавали литературу по учебнику, заставляли ходить “как все”, хотя уже была отменена школьная форма, и делали всё, чтобы я забыла, что есть на этом свете другие люди, которые, как и я, не хотят подстраиваться под чье-то мнение, а хотят свободы. Или, как минимум, возможности оставаться собой. ГОРДЕЕВА: И ты убегала в библиотеку. ХАМАТОВА: Библиотека была компромиссом, моим невозможным островом, где важность проведенных в “Кванте” дней и недель не ставилась под сомнение. А свобода, искусство, знания – были ценностью. На мое счастье, после “Кванта” у меня появились друзья, с которыми прочитанные “на острове” книги можно было обсуждать. Еще до поступления в Казанское театральное училище я знала, кто такой Арто и что такое театр жестокости, например, и уже успела с кем-то поговорить об этом. А потом с удивлением обнаружила, что Арто – в программе третьего-четвертого курса ГИТИСа. И мои сокурсники узнавали о нем именно тогда, на занятиях. ГОРДЕЕВА: Почему ты решила идти именно на актерское? Не на сценарное, не на режиссуру… Считается же, что артисты, в целом, поглупее режиссеров. Ну и вообще от них на сцене мало что зависит. ХАМАТОВА: Я себя, Катя, умной никогда не считала. Да и до сих пор не считаю. К тому же, понимаешь, всё, что со мной происходило на спектаклях или фильмах, это ведь проделывали со мной артисты! Это же они были теми волшебниками, которые переворачивали мой мир. ГОРДЕЕВА: И ты пошла в театральное, еще учась в школе? ХАМАТОВА: О нет! Я проявила мудрость. Я пошла туда, окончив школу и поступив на аудиторский факультет финансового института. Только ведь детство – это же территория абсолютного знания правды. И, уже поступив в институт, я поняла, что никогда не прощу себе, если не попробую исполнить мечту. При этом я была твердо уверена, что меня никуда не возьмут, в этом у меня не было никаких сомнений. Но в то же время я понимала, что не выпустить наружу страсть, которая во мне тлела, я не могу. Я как будто увидела себя в будущем: пройдет много лет, и сидя за бухгалтерскими отчетами, я вдруг пойму, что никогда себе не прощу, что даже не попробовала. Именно в этот момент, вот в том самом библиотечном зале со звуком льющейся в гроте воды и видом на Казанский университет, у меня в руках оказалась книжка “Бегущая по волнам”, в начале которой, если помнишь, главный герой, вспоминая свою жизнь, говорит о несбывшейся мечте. ГОРДЕЕВА: Этот фрагмент мне всё мое детство пересказывала бабушка, которая мечтала стать летчицей. И не попробовала. Она так всегда горько и отчетливо произносила это словосочетание: _несбывшаяся мечта_, что меня охватывала тоска. ХАМАТОВА: Именно! Меня это словосочетание сразило наповал и определило дальнейший план действий. Будучи уверенной, что меня всё равно никуда не возьмут, я точно понимала, что не смогу жить с _несбывшейся мечтой._ Глава 4. Пазл Мы безнадежно застряли в пробке. Таксист щелкает радиостанциями. “Дворники” гоняют по лобовому стеклу крупные капли. Поварская стоит, подсвеченная красными стоп-сигналами застрявших на ней дорогих машин. Выхлопной газ поднимается вверх: мы в багряном неподвижном облаке. Навигатор обновляет время пути в бо́льшую сторону: предлагает проехать оставшиеся пятьсот метров то за десять минут, то за двадцать, а то вообще неизвестно за сколько. Таксист цыкает зубом: “Девоньки, стояк!” Мы переглядываемся: “Побежали?” И выпрыгиваем из машины. Чулпан впихивает в сумку красивый, с тисненой золотом обложной ежедневник, а за ним второй – точно такой же, на ходу приговаривая: “Катастрофа: январь совершенно пустой, в марте всего несколько дней, половина лета. Если опоздаем, ничего не заполним. Давай скорей”. Мы скользим по льду, покрытому слякотью, несколько раз едва не падаем, но бежим: в туфлях, без шапок – мы же на светское мероприятие! – бежим со всех ног. Очередь в кинотеатр “Октябрь” сплошь из знаменитостей. Это – декабрь 2016-го. Цвету столичного общества впервые покажут закрепляющий морально-нравственные ориентиры последнего времени русский блокбастер о том, как князь Владимир стал христианином. Главы телекорпораций, чиновники, артисты, спортсмены, светские львы и львицы некрасивой промокшей толпой входят в кинотеатр с морозной улицы и тут же оказываются в хитрой инсталляции из елок и деревянных предметов, якобы принадлежащих эпохе князя Владимира и его товарищей. Звучит тревожная музыка. Мы работаем локтями. Нам надо оказаться в зале раньше всех, узнать, кого сможем, и у узнанных взять автограф. Через две недели в Лондоне назначен благотворительный бал фонда “Подари жизнь”, в конце которого – аукцион. Красивый ежедневник в обложке с золотым тиснением – главный лот этого аукциона. И главный повод, по которому мы оказались на этом светском мероприятии. План такой: опознав знаменитость, мы подходим, улыбаемся, по очереди объясняем, что собираем для аукциона фонда в специальный ежедневник автографы и пожелания на каждый день от самых известных людей страны (в голове стучит: январь пустой, март полупустой, на летние месяцы тоже почти нет пожеланий). После этого Чулпан протягивает ежедневник, а я снимаю айфоном: во время аукциона участников должна вдохновить записанная на видео процедура сбора подписей. В зале – кромешная тьма. И оказывается, что надо одним айфоном светить подписывающим, а другим – снимать. Многие уже расселись по своим вип-местам. И к ним Чулпан приходится подползать на коленках. До начала показа двадцать минут. За это время мы успеваем собрать сорок четыре автографа (пару раз, правда, ошиблись, подойдя к одним и тем же знаменитостям дважды): у Собчак, Эрнста, Козловского, Юдашкина, Лунгина и Виторгана, Сапрыкина и Малышевой, Раппопорт и Евстигнеева, Литвиновой и Дюжева… Когда начинается фильм, мы, пряча телефон под шарфом, отправляем ребятам из фонда полный список подписавшихся в ежедневнике селебрити. Задание выполнено. Однако впереди – два с половиной часа блокбастера о раннерусском христианстве в современной интерпретации. Наши места – в центре партера. Уйти нельзя. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА ГОРДЕЕВА: Трудно тебе брать автографы? ХАМАТОВА: Да нет. Я не вижу в этом никакого унижения. Наоборот, это как игра. К тому же, у нас ведь два ежедневника: тот, который мы с тобой подписывали, потом продали на аукционе, между прочим, за пятнадцать тысяч фунтов! Но ведь второй-то остался. И лет через десять, думаю, все эти автографы только наберут в цене. ГОРДЕЕВА: Или, наоборот, потеряют. Работа в фонде тебя сделала прагматичной? ХАМАТОВА: Это не прагматизм, Катя. Это фандрайзинг. Давай так на это смотреть. ГОРДЕЕВА: У меня детская травма, связанная с автографами. Когда мне было лет двенадцать, у меня совсем не было друзей. А к нам в Ростов приехала группа “Наутилус Помпилиус”. И я нарисовала большой плакат якобы от фанатской группы, нашлепала там своими руками самые разные отпечатки ладошек, якобы принадлежавших разным людям. И пошла на концерт. ХАМАТОВА: Одна? ГОРДЕЕВА: Одна. Но я стояла довольно близко к сцене. И поднимала этот плакат от якобы нашей ростовской фанатской группы. На нем было написано: “Мы вас любим”. ХАМАТОВА: Смешно. Потом с похожего эпизода начнется фильм “Лето” Кирилла Серебренникова. ГОРДЕЕВА: Но там девушек с плакатом было, кажется, две. И они лично знали тех, кто поет на сцене. Я была одна и не имела ни к кому из выступавших никакого отношения. Когда концерт кончился, все поклонники пошли к служебному выходу Дворца спорта. С ними пошла и я. У меня была открыточка, которую я приготовила для автографа. Мы все, фанаты “Наутилуса” – а там была целая группа фанатов, к которым я как-то прислонилась, но в действительности никого не знала, – стояли на диком морозе часа полтора-два. А потом вышла группа, и их директор сказал: “У музыкантов руки заняты, автографов не будет”. И все пошли по домам. Я шла пешком, вверх по темному, промерзлому и в те годы довольно опасному переулку имени бомбиста царских лет Халтурина. И ревела взахлеб. В лицо мне бил колючий ростовский ветер. Я злилась на себя, что вообще стояла в этой толпе поклонников и что хотя бы на секунду поверила, будто могу быть интересна великой группе “Наутилус Помпилиус”, что рисовала дурацкий плакат, что принесла эту чертову открыточку. Жалея себя, я рыдала еще сильнее, терла слезы, которые немедленно примерзали к щекам и царапались. Когда я пришла домой, то увидела в зеркале совершенно жуткое свое лицо в кровавых царапинах. Но я никому ничего не рассказала про эту историю. Я написала на открытке сама себе какой-то автограф как бы от “Наутилуса”. Я никому его не показывала, просто положила в ящик письменного стола. Он долгое время там бесславно хранился. В общем, автографы для меня – это история про унижение. ХАМАТОВА: А я недавно нашла у себя автограф Славы Полунина, о котором он не знает, и о котором напрочь забыла я. ГОРДЕЕВА: Как так? ХАМАТОВА: Ну, Казань же была очень важной культурной точкой на карте страны, у нас постоянно проводились фестивали, лучшие программы независимых театров непременно приезжали к нам. Приехал и Полунин – это еще задолго до “Снежного шоу”, до всего. Программка со Славиным автографом подписана не мне лично – я постеснялась попросить – она подписана с размахом: “Казанцам!” Думаю, что Слава приезжал со своей клоунской командой, которая тогда называлась “Лицедеи”, на фестиваль в Казань. И, конечно, я смотрела и их, и много чего еще. И просто дурела от увиденного. Единственной точкой, в которой всё то невероятное, что я видела, могло пересечься со мной, был наш Казанский институт культуры. Там были подготовительные курсы. Я решила пойти на них, но денег у меня не было, а сказать кому-то, что они мне необходимы, что я собираюсь стать артисткой, я не могла. Уверена была: это временная история, не надо никому о ней рассказывать. Тогда я решила, что сама заработаю на свою мечту. И пошла работать на кондитерскую фабрику. ГОРДЕЕВА: Кем? ХАМАТОВА: Упаковщицей. Я делала коробки для всевозможных конфет и тортов. Потом мыла посуду в столовой на огромном заводе, то есть не мыла в прямом смысле слова, а ставила ее в огромный агрегат, который эту посуду мыл. Это было всё очень романтично. ГОРДЕЕВА: А тебя кто-то устраивал на эти работы или ты сама туда приходила? ХАМАТОВА: Конечно, устраивалась через кого-то. На завод меня устроила бабушка, которая там работала врачом и, собственно, проверяла чистоту вымытой мною посуды. Потом я работала у папы на фирме, тоже в столовой, там была прекрасная украинская женщина, которая меня научила резать огурцы так, чтобы никто не понял, что их мало, а всем бы казалось, что их много. Короче говоря, всё лето я зарабатывала. Но не удержалась и купила себе очень крутой плеер с наушниками-капельками, тогда это был последний писк моды. Плеер этот мне страшно помог в школе: я с ним ходила сдавать биологию и сдала ее на пять, потому что никому в голову не пришло, что я сижу на экзамене в никому не заметных наушниках и перекручиваю под партой кассету внутри плеера с ответом на нужный вопрос, который я дома себе предусмотрительно записала. ГОРДЕЕВА: Сейчас будет смешно: со своей первой зарплаты санитарки в отделении патологии новорожденных ростовского Института акушерства и педиатрии я купила себе плеер, Чулпан. ХАМАТОВА: С наушниками? ГОРДЕЕВА: Да. С наушниками-капельками. Он стоил двести сорок два рубля четырнадцать копеек. И мне еще осталось на кассеты. Обе – фирмы _Sony_. Одна голубенькая – как раз с “Наутилусом Помпилиусом” на одной стороне и “Кино” – на другой, а вторая красно-черная с “Аквариумом” и опять же “Кино”. ХАМАТОВА: Нам было проще – у нас была казанская фабрика “Тасма”, выпускавшая кассеты. Купить их было невозможно, но мы как-то доставали. Но трагедия, Катя, была в том, что денег, которые я заработала летом, да еще и за вычетом потраченных на плеер, на курсы не хватало. И я решила сдать в ломбард семейные ценности: серебряные ложки, доставшиеся от бабушки и прабабушки, которыми мы никогда не пользовались, потому что они были очень ценные. Я сдавала их не разом, а по одной, в надежде, что потом заработаю и выкуплю. Сдала, наверное, ложки три. И пошла на курсы вместе со своей подружкой Олесей. Мы там оказались вдвоем. Буквально вдвоем: никто больше в Казани так театра не жаждал, но мы не переживали, решив, что остальные просто не нашли на курсы денег. Однажды на занятие наших “курсов” пришел человек с татарской кафедры… ГОРДЕЕВА: Что это значит? ХАМАТОВА: В Казанском институте культуры есть русская и татарская кафедры. У нас же два языка, как бы две литературные традиции, театральные. И вот приходит такой суровый человек и говорит мне: “Так, ты будешь поступать к нам. Выучишь язык”. ГОРДЕЕВА: А ты языка не знаешь? ХАМАТОВА: Да, к сожалению, я не знаю татарского языка, у нас дома все говорили по-русски. ГОРДЕЕВА: Но ты же – татарка! ХАМАТОВА: Да, конечно, я татарка. У меня татарское имя, татарские корни, но довольно долгое время всё это было погребено под слоями чудовищной ситуации, в которой я выросла. У меня есть дядя, его тоже зовут Чулпан. Он сейчас заканчивает книгу “Зов памяти” о нашей родословной, там такое начало: “Язык, Мелодия, Память – опора бытия духа. Первым исчезает Язык, остаются Мелодия и Память, затем та же участь постигает Мелодию. Третье поколение лишается Памяти”. Так вот, к сожалению, я и есть это третье поколение. Вокруг меня все боялись говорить правду и молчали. Мой прадед был хозяином обувной фабрики, артели, где работало довольно много наемных рабочих. Он был раскулачен. Другой прадед – тоже раскулачен, у них отняли всё, и моя прабабушка одна с пятью дочками оказалась в Казани. А папа дяди Чулпана был муллой – его арестовали и расстреляли. И для дяди эта тема закрыта раз и навсегда. Мой дедушка молчал о своем отце, моем прадедушке. Но он и про другое молчал: никогда не вспоминал войну, например. И в школе я попадала в идиотское положение: когда нам поручали писать сочинение про подвиги дедушек, то у всех были такие большие красочные сочинения, полные подвигов, а у меня… У меня не было ничего, потому что я приходила к дедушке, спрашивала его про войну, а он, хоть и дошел до Польши, отвечал: “Война? Война – это холодно, грязно и вши”. И всё. Получается, я росла в ситуации вынужденного умолчания прошлого. От всей истории семьи сохранилось только несколько фотографий. На одной сидит прапрабабушка. У нее трогательный татарский платочек на голове. Это я теперь понимаю, почему моя тетя от безысходности, пытаясь противостоять системе, в которой единственный официальный язык русский, постоянно мне твердила: “Запомни, еще Горький сказал: татарин – это звучит гордо”. Ей казалось, что через призму советской пропаганды, которой были напичканы наши умы, до меня можно донести действительную значимость моей национальности. Это такая отчаянная попытка преодолеть молчание. ГОРДЕЕВА: То есть фактически – ответ на молчание. ХАМАТОВА: Это был ответ, который долгое время меня устраивал. Понимаешь, я росла в Казани, столице Татарской республики, но была оторвана от культуры и от своих корней. В классе у нас учились четыре татарина – я, мальчики Тимур и Эдик и девочка Лиля. Когда все уходили домой, нас заставляли (это для татар было обязательным условием) оставаться на дополнительный урок татарского языка. Учительница впихивала нас в класс, и мы вчетвером вынуждены были сидеть, когда все уже давно гоняют в футбол или просто слоняются по городу, и зубрить этот, как мне тогда казалось, ненужный, ненавистный и непонятный татарский язык. Причем у меня и мальчика Тимура в семье не говорили по-татарски, только у девочки Лили бабушка говорила, Лиля хоть что-то знала. По большому счету, эти два-три дополнительных урока в неделю нам не давали ничего, только еще больше отдаляли. Но мы зубрили сказки и всякие притчи типа “Шурале”. И очень быстро и радостно их забывали. Потом случилась Перестройка. И Татарстан как-то начал беспокоиться по поводу самоидентификации и захотел отделяться. И все как-то бойко и резко вспомнили свои национальные традиции и приметы. Например, моя бабушка, когда я выходила замуж за Ивана Волкова, русского парня, сказала: “Прокляну. На свадьбу не приду, и не жди”. Я опешила. Но в день свадьбы вдруг раздается звонок, открываю дверь, стоит даваника, моя бабушка. Я ей говорю: “Как хорошо, что ты пришла. Я так рада тебя видеть!” Она: “Это не я решила прийти. Это _там_ решили (и – пальцем вверх!). Мне приснился сон, что я ем свинину. И она оказалась очень вкусной”. Так она мне разрешила выйти замуж. Именно в это время, кстати, у нас стали поддерживать носителей языка, школы срочно перешли на татарский полностью, но оказалось, что его некому преподавать: конечно, приезжало много людей из деревень, которые да, знали татарский, но при этом были не сильно образованы. Мой младший брат Шамиль пошел учиться в татарскую гимназию. Все предметы он учил по-татарски. Я как-то прихожу за ним в школу и вижу, на доске написано: “Завтра принести к труту – через т! – клей и бумагу”. Это еще больше меня оттолкнуло от культуры и языка. Уже позже, учась в Москве, я задумала ставить татарский танец для одного экзамена, приехала на каникулы в Казань, стала искать музыку. Вся татарская музыка, что была в девяностые доступна, оказалась странного одинакового качества: пошлая страшная мелодия, сыгранная на синтезаторе. Всё это официализированное “возвращение к корням” было таким неестественным, что, конечно, оттолкнуло меня еще сильнее. К огромному моему сегодняшнему сожалению. У вас дома говорили о национальности? ГОРДЕЕВА: О том, что я еврейка, я узнала от дедушки, который вообще-то не был никаким евреем, а был сыном репрессированного и расстрелянного белого офицера. Дедушка женился на моей бабушке-еврейке, чьих родителей в тридцать седьмом году арестовали. Прадедушку тут же расстреляли. Прабабушка провела двадцать лет в лагерях. Вышла на свободу после смерти Сталина. До семьи своей дочери, то есть моей бабушки, прабабушка Елизавета добралась в пятьдесят шестом. И два года, до самой своей смерти, прабабушка посвятила одному: восстановлению доброго имени мужа, Соломона Раскина. Я, когда разбирала эти документы, была потрясена. Вот представь, ты двадцать лет не видишь родных людей, не видишь, как растет твоя дочь – бабушке было одиннадцать, когда родителей арестовали, – тебя нет на свадьбе дочери, ты не видишь, как рождается твоя внучка. Я бы вышла из этого лагеря, если бы вышла, и сказала: да будьте вы прокляты! А она вышла и писала письма и запросы, чтобы прадедушку восстановили в партии, в должности, чтобы его “честное имя советского человека” было восстановлено. Меня это потрясло. ХАМАТОВА: Вероятно, с точки зрения того времени ей это было важно. ГОРДЕЕВА: Я очень мало знаю о прабабушке. Бабушка почти не рассказывала про нее. Ну, может, кроме того, что она не умела обниматься. Она же всю жизнь провела с теми, кого не обнимешь. ХАМАТОВА: Возможно, именно поэтому, оказавшись на свободе, она так цеплялась за жизнь, которую помнила. Так что тебе сказал дедушка, чтобы объяснить, что ты еврейка? ГОРДЕЕВА: Он меня встречал из садика, а я ему и говорю: “Ваня Петров – жиденок, представляешь?” Мой дедушка Николай Георгиевич Фридрих – очень мягкий человек с тихим голосом и сухой узкой ладонью – вырос в обеспеченной русско-немецкой дворянской семье, где говорили по-французски и по-немецки. Дедушка потерял своих родителей во время репрессий, прошел войну и уже после нее, в самые сложные и тяжелые годы махрового антисемитизма, женился на еврейке Розе Раскиной, моей будущей бабушке. Так вот, услышав от меня пятилетней этот важный вопрос про национальность, дедушка наклонился ко мне и очень спокойно сказал: “Правильно говорить не жиденок, а еврей. И это ты – еврейка. А Ваня – русский”. Тем и закончилось. До казачьих погромов середины девяностых у нас в Ростове было как-то довольно просто с национальным вопросом. Там столько национальностей, что и не разберешься. И столько людей, приехавших в город по самым разным причинам в послевоенное время, что о прошлом – о происхождении, национальности, предшествующей истории – не было принято спрашивать. ХАМАТОВА: В Казани было иначе: существовали темы, про которые было просто принято молчать. Но они всё равно вскрывались: никаким страхом их никуда было не загнать, никаким запугиванием не скрыть. Моя мама выросла в доме своей бабушки, у которой было пять дочерей. И все они со своими семьями в этом доме жили. А прабабушка, то есть мамина бабушка, была главной женщиной в доме. И вот как-то моя мама, еще совсем девочка, пришла домой с красным галстуком поверх пальто, страшно гордая тем, что ее только что приняли в пионеры. Прабабушка сидела у печки, шевелила кочергой угли. Мама радостно заявила: “Бога – нет!” И бабушка, не поворачиваясь, – бум ей по башке кочергой. У мамы остался шрам. Но про то, что можно и нужно говорить в школе, а что – дома, она запомнила навсегда. ГОРДЕЕВА: Но это не сподвигло никого начать, например, дома разговаривать по-татарски? У нас было ужасно смешно: моя бабушка помнила немного идиш, а дедушка знал в совершенстве немецкий, на нем в его семье говорили. Так вот они понимали друг друга. И, когда хотели говорить о чем-то тайно, говорили на идише-немецком таком, своем. ХАМАТОВА: Это всё – страшное наследие сталинского времени: нам предлагалось родиться и прожить свою жизнь в абсолютном отрыве от своих корней, в полнейшем незнании национального, семейного, генетического; у нас это было отнято по факту нашего существования, системе нужен был человек без прошлого. Моя бабушка дома говорила по-русски, но татарский она знала. Дедушка играл на аккордеоне военные песни, но и татарские тоже. Мы всегда пили чай из пиалы… Всё это было так неочевидно и так зыбко. И вот все эти обрывки, кусочки воспоминаний начали всплывать у меня в голове, когда я стала читать роман Гузели Яхиной “Зулейха открывает глаза”. ГОРДЕЕВА: Помню, ты его прочитала и сказала, что никогда отчетливо не мечтала ничего сыграть, но вот теперь мечтаешь – Зулейху. ХАМАТОВА: Мне казалось, что героиня моложе и вообще – это не я. Но потом я поговорила с Гузель, и выяснилось, что она представляла меня, когда работала над романом. И она очень многие вещи интуитивно точно описала – как будто знала что-то про мою семью. Я даже дядю Чулпана уговорила прочесть эту книгу. И дядя, который ничего про те времена не хочет слышать, прочитав, сказал: “Правильно ты меня уговорила”. ГОРДЕЕВА: Теперь ты будешь играть, наконец, Зулейху в новом фильме. ХАМАТОВА: Я волнуюсь. Знаешь, мне эта книга позволила собрать хотя бы фрагмент своей личной истории воедино – сложить разрозненные, крошечные пазлы, не соединяющиеся друг с другом. ГОРДЕЕВА: Вернемся к тому, что на татарскую кафедру в Институт культуры ты не пошла. Ты начала рассказывать, как человек с кафедры пришел и потребовал, чтобы ты выучила язык… ХАМАТОВА: И его предложение меня, надо сказать, ошеломило. Но неожиданно женщина, которая вела наши курсы, – замечательная, сильно выпивающая, но очень чуткая женщина, – буквально встает на дыбы и говорит: “Какая еще татарская кафедра? Вы что, не видите, она насквозь пропитана русской литературой? Мы ее не отдадим. Она будет поступать к нам”. Это был какой-то первый знак, первый маячок, что, может быть, всё не зря, что надо не переставать пробовать. Что есть у меня или на меня какая-то все-таки надежда. Глава 5. “Можно я не буду увядать?” ГОРДЕЕВА: А каким образом обнаруживают артистические способности в ребенке, в подростке? Как это можно разглядеть? Вообще, настоящий артист – это больше подаренное или наработанное? ХАМАТОВА: Это подаренное. И в подростковом возрасте уже, как правило, хорошо видно, есть или нет. ГОРДЕЕВА: Есть – что? ХАМАТОВА: Вера. ГОРДЕЕВА: Это как? ХАМАТОВА: Ну, вера. Вот стоят перед тобой два человека, и ты говоришь: “Идет дождь”. И по одному видно: идет дождь или на самом деле не идет, а по другому не видно. Он может как угодно кривляться, изображать, что ему сыро, прятаться от дождя, но у него нет этого! А тот, первый, выходит, и ты видишь вместе с ним дождь, чувствуешь его, мерзнешь и мокнешь. Если маленький человек способен передать тебе это состояние – это дар. ГОРДЕЕВА: При этом он же еще должен не стесняться, так? Потому что стеснение дар, возможно, скроет. ХАМАТОВА: Если ты действительно видишь дождь, то ты можешь сколько угодно продолжать стесняться, но видеть дождь. Даже среди взрослых артистов есть люди, которые свое стеснение преодолевают всю жизнь и для них каждый выход на сцену – преодоление, а не то что “я вышел и сейчас вас буду поражать”. Но дара это не отменяет и не влияет на него. Дождь или есть или нет. ГОРДЕЕВА: Значит, в тебе почувствовали человека, который “видит дождь”? ХАМАТОВА: Наверное, они что-то такое увидели во мне, потому что вопрос о моем поступлении встал ребром. И пробил тот страшный час, когда мне, наконец, пришлось предупредить родителей, что я несусь по пути порока с невероятной скоростью. Я поговорила с мамой. Если коротко, мама была в ужасе. И она рассказала о моих страшных планах нашей соседке, учительнице русского языка и литературы Маргарите Александровне, про которую маме было известно, что когда-то давно Маргарита Александровна мечтала быть актрисой и певицей, но нашла в себе силы наступить на горло собственной песне и пошла в педагогический. Моя мама подразумевала, что Маргарита Александровна, с высоты своего жизненного опыта, поговорит со мной и даст какой-нибудь дельный совет. Например, скажет: “Посмотри, как прекрасно сложилась моя жизнь. Забудь ты про эти артистические бредни”. Но Маргарита Александровна сказала совершенно другое: “Институт культуры, – сказала она, – это полная ерунда. Там выпускают непрофессиональных режиссеров деревенских театров и непрофессиональных артистов студий при заводских дворцах культуры. Годится только для кружков и секций. Если ты хочешь заниматься серьезно театром, – сказала она, – ты должна поступать в профессиональное театральное заведение, каким является Казанское театральное училище”. Тут маме стало совсем плохо. Потому что ты же понимаешь ситуацию: я неплохо заканчивала школу и вот-вот должна была поступить в высшее учебное заведение. А тут – какое-то театральное училище! ПТУ, куда идут, как думала мама, все эти девятиклассники, которых не взяли учиться ни в старшие классы школы, ни в другое приличное место. Караул: ее дочь идет в ПТУ! Чтобы не обострять, я продолжаю сдавать экзамены в школе и поступать в финансовый институт. Но как только я туда поступаю, бегу в театральное училище, успевая, правда, только на последний тур. Но мне везет. Экзамены принимает Вадим Кешнер, великий артист казанского БДТ имени В.И. Качалова. В момент встречи с ним надежды на то, что всё само собой рассосется, мне скажут “вы непригодны”, я вернусь домой, и у меня не будет ни конфликтов с родителями, ни дальнейших стремлений изменить свою жизнь, рухнули. Вадим Валентинович сказал: “Приходи и приноси документы. Всё”. ГОРДЕЕВА: Послушай, но вот если, как ты говоришь, дар “чувствовать дождь” понятен при первой встрече, если Кешнер сразу же понял, что ты – артистка, а не бухгалтер, то откуда берутся страшные истории про великих артистов и артисток, поступивших в театральное только с какого-нибудь пятого-десятого раза? ХАМАТОВА: А кто тебе сказал, что в приемной комиссии всегда сидят люди, которые чувствуют? Знаешь, как проходит первый тур? Я единственный раз участвовала в наборе абитуриентов у своего мастера в ГИТИСе, и мне это очень запомнилось. Так как количество желающих зашкаливает за триста человек на одно место, то люди, которые приезжают со всей страны, пытаются поступить во все театральные вузы одновременно. Думаю, кстати, что слез и ошибок было бы меньше, если б они хотя бы точно знали, куда и к кому хотят попасть. Но абитуриенты, так годами заведено, используют все возможности. Отсмотреть их всех мастер курса просто физически не способен. Поэтому на предпрослушиваниях – тех, что идут еще до экзаменов, – просят посидеть либо молодых артистов, либо студентов, которые только что выпустились, либо кого-то из будущих преподавателей. Как-то на таких предпрослушиваниях я сидела со своей однокурсницей, довольно средней артисткой с очень плохим характером. И она отсеивала всех. Просто так. ГОРДЕЕВА: А ты? ХАМАТОВА: А я, наоборот, всех брала. Мне эта ответственность – вершить судьбу – страшно не нравилась. И я с ужасом смотрела на то, как она всех отсеивала, требуя от абитуриентов немыслимых высот профессионального мастерства. Я пыталась ей объяснить, что это просто дети, нужно постараться разглядеть в них природу. Но тщетно. Стоило мне выйти из аудитории, как она отсеивала всех и каждого. Я вполне допускаю, что могли не пройти и какие-то хорошие ребята. ГОРДЕЕВА: Но тебе-то повезло. В приемной комиссии сидит великий Кешнер. И он тебя берет без разговоров. ХАМАТОВА: И передо мной встала самая страшная задача, точнее, две: во-первых, сообщить новость маме, а во-вторых, забрать документы из финансового института. При этом на наш факультет в институте конкурс был сумасшедший, а в театральное училище – никого. На наш курс в училище пришли какие-то уж совсем отчаявшиеся люди, которые ни на что не были годны, плохо учились в школе и не имели шансов никуда поступить, от безнадежности пришли учиться на артистов. Мне в институте документы не отдали. Их пришлось забирать моей героической маме. По пути за документами она встретила моего любимого учителя математики, который, узнав о случившемся, сказал: “Я ее прокляну”. Но мама все равно забрала документы, обливаясь слезами. Я отчетливо помню, как на следующий день шла с документами в театральное и понимала, что сейчас что-то делаю со своей судьбой такое… ГОРДЕЕВА: Какое? ХАМАТОВА: Непоправимое! Конечно же, я была подростком и не могла предвидеть ничего из того, что потом случится. Но я навсегда запомнила ощущение внутреннего страха: прямо сейчас своими руками я меняю свою жизнь. Я пыталась себя уговорить, что поступаю правильно, что это и есть моя судьба. Мне было шестнадцать лет. Я шла и вслух твердила: “Я не хочу ни славы, ни популярности – ничего. Я хочу, чтобы мир изменился к лучшему. Пусть даже не весь мир, хотя бы мир одного человека в зрительном зале – как это случалось со мной на спектаклях”. И, наверное, это желание, искреннее желание, позволило мне внутренне снять с себя проклятие моего любимого учителя и отпустить себя в эту неизведанную бездну. “Я смогу что-то изменить к лучшему”, – сказала я себе. И почему-то в это поверила. ГОРДЕЕВА: Важно ведь еще и то, что ты изменила историю своей семьи. Вот эту династическую стабильность, свойственную советскому обществу, когда из года в год, из поколения в поколение все идут по одной и той же колее. Ты это изменила. И я, кстати, тоже. Я не стала инженером-строителем, как мама, папа, бабушка или дедушка. В этом не было никакого вызова. Просто так получилось. Это, надо полагать, типичная история в нашем поколении. На моих родителей огромное впечатление произвел тот факт, что я пошла даже не во врачи – в журналистику. К их чести, они ни разу не заикнулись о том, чтобы я стала инженером. Вероятно, понимали, что в новых обстоятельствах это тупик. ХАМАТОВА: Мои тоже изо всех сил держали себя в руках. Однако я-то понимала, какой удар им нанесла, отринув обещавшую стабильность профессию бухгалтера-финансиста. ГОРДЕЕВА: Выбор, который мы сделали, к тому же подразумевал довольно скорый отъезд. Даже в городах-миллионниках перспектив у людей творческой профессии был минимум. Мне кажется, я лет в пятнадцать ясно представила, что со мной будет дальше: редактор отдела в газете, что-нибудь эпатирующее на телике, а потом – что? И это как-то всегда висело в воздухе: ехать надо. Разумеется, в Москву. Отъезд – тоже нарушение традиций и удар по родителям. Мои выдержали его стойко. ХАМАТОВА: Моим было трудно. Но они старались принимать меня, не всегда понимая, но всегда веря. Это очень важно, когда тебе, в тебя – верят. Знаешь, мне вот кажется, Катя, что целеустремленность, свойственная нашему поколению, как правило, проявляется у людей, которые рано начали сами отвечать за себя. И это не могло не раздражать москвичей, в чей город мы рванули в начале девяностых. Помню, как мне моя однокурсница-москвичка сказала: “Ну конечно, ты же провинция, поэтому ты будешь рваться вперед и всех расталкивать локтями. Тебе во что бы то ни было надо быть первой”. Хотя это неправда. Я никогда и никого в жизни не расталкивала. И вовсе мне не надо было быть первой, мне просто очень хотелось получать удовольствие и понимать профессию. ГОРДЕЕВА: И иметь в ней перспективу. ХАМАТОВА: Возможность получать удовольствие – это и есть перспектива, как я ее себе представляю. Но многие москвичи часто использовали именно этот аргумент: мы уже родились с тем, к чему вы так стремитесь. Они наивно полагали, что нам нужны прописка и принадлежность к их кругу. Но нам было нужно другое – возможность реализовать себя и попытаться исполнить свою мечту. Обвинить нас в стремлении жить на “их Арбате” – это, конечно, сколь шикарное, столь и беспомощное оправдание их бездействия. ГОРДЕЕВА: А речь о том, что ты поедешь в Москву, зашла сразу же, как только ты поступила в училище? ХАМАТОВА: Нет. Вначале ничего такого не предвиделось. Папа с мамой мужественно приняли известие, что я буду (возможно, временно) учиться в театральном училище. И тут наступила осень. Я ходила на занятия в каком-то тумане, просто наслаждалась самим фактом существования мира, города, училища и себя во всем этом антураже. Театральное училище в Казани находится рядом с художественным: в красивом аристократическом районе старого города, где много тенистых парков и дореволюционных домов. Сам поход туда – уже невероятное удовольствие. К тому же выяснилось, что в паре с Вадимом Валентиновичем Кешнером у нас на курсе работает великая Юнона Ильинична Карева. Она не принимала экзамены, потому что уезжала в Москву к сыну Серёже, Сергею Говорухину, сыну Станислава Сергеевича Говорухина. А потом Юнона Ильинична вернулась в Казань. Но в воздухе все равно висело, что она рано или поздно туда уедет; сколько я Юнону знала, она, как чеховские “Три сестры”, рвалась в Москву, только что-то ее постоянно не пускало. Вначале она жила в Казани потому, что там жил Говорухин, в смысле Станислав. Потом – потому что Серёжа. Но Серёжа уехал, поступил во ВГИК, а она осталась в Казани. Она была звездой, красавицей, примой нашего казанского Качаловского театра. В семидесятых набрала курс с Кешнером, тоже красавцем и звездой Качаловского театра. Потом эти курсы стали легендой театральной Казани, да и всей страны. Карева и Кешнер стали выдающимися театральными педагогами. И Юнона опять не уехала. Потом, когда Серёжа уже жил в Москве, время от времени вдруг опять возникал слух: Юнона, может быть, сейчас сорвется и все-таки уедет, Серёжа купит ей квартиру, она посвятит себя ему; тогда в училище объявлялось, что вот этот ее курс – последний курс, и всё! Но наступало первое сентября. И снова набирался курс. И так продолжалось до самого конца. Мне запомнилось, что у Юноны были грустные глаза. Всегда. Даже когда она улыбалась, глаза оставались грустными. Я часто говорила ей: “Юнона, почему вы так грустно улыбаетесь? Вы не могли бы улыбаться, ну, по-настоящему?” И она трогательно пыталась улыбнуться по-настоящему. Но у нее так это получалось, что сразу хотелось плакать. ГОРДЕЕВА: Она так и не уехала из Казани? ХАМАТОВА: Нет. Удивительная история. И удивительно, как жизнь позднее меня свяжет и с Юноной, и с Серёжей Говорухиным. Но этому только еще предстоит случиться. А пока я занимаюсь у двух великих педагогов, у Каревой и Кешнера, которые, безусловно, сыграли важнейшую роль в моей жизни. Как они доверяли ученику, как помогали ему раскрыться… ГОРДЕЕВА: Как? ХАМАТОВА: Например, у нас на курсе было такое упражнение, называлось “Расцвет и увядание”. Ты, как цветок, расцветаешь, а после увядаешь, умираешь. Мы выполняли это упражнение каждый день перед началом занятия как разминку. И представляешь, я не могла увядать! Расцветать – расцветала, всё было хорошо. А когда начиналось увядание, я не могла – принималась плакать. Для моей психики это было слишком серьезным испытанием, я больше ничего уже делать не могла – ни учиться, ни задания выполнять. Эта разминка меня эмоционально подавляла. И я пошла к своим любимым педагогам и спросила: “Скажите, а можно я не буду увядать?” Мне ответили: “Хорошо, конечно”. И с тех пор я только “расцветала”, а как весь курс “увядает”, смотрела со стороны. В Москве мне, разумеется, такого не позволяли – никого не интересовало, как сильно я куда-то там погружаюсь. Таких сентиментальных и расположенных к студенту педагогов больше в моей жизни не было. ГОРДЕЕВА: Потому что – Москва? ХАМАТОВА: Просто другой подход. Хотя нет, вру. Был один случай: меня студенткой вводили в сказку “Звездный мальчик” в РАМТе, Российском академическом молодежном театре. А он шел под такую пессимистическую, минорную музыку. Я пошла к Алексею Владимировичу Бородину, своему мастеру курса в ГИТИСе, и попросила: “Можно меня не вводить в этот спектакль? Я с ума схожу от музыки, она меня расстраивает”. И он сказал: “Ладно”. Но это было всё же исключение из правил. ГОРДЕЕВА: Как Юнона тебя вообще в эту Москву отпустила? ХАМАТОВА: Не просто отпустила. Своими руками отправила. Это тоже невероятно. Еще с зимы моего первого курса Юнона стала говорить о Москве. И она, и Кешнер честно признавали, что в Казани никакого нормального будущего у меня не будет, надо ехать в Москву. ГОРДЕЕВА: Послушай, но это же человеческий подвиг: отказаться от лучшей ученицы курса, своими руками отправить в Москву ту, которая… ХАМАТОВА: …могла сделать просто всю их педагогическую карьеру; а она в тот период для них была очень важна. Потому что для обоих, и Каревой, и Кешнера, педагогика была самым важным делом в жизни. Я уверена, на тот момент они были самыми лучшими театральными педагогами страны. То, что я попала на их курс, – это, конечно, судьба. Их студенты участвовали, кажется, во всех театральных фестивалях, бесконечно гастролировали. И вот на одном из фестивалей Юнона посмотрела спектакль “Наш городок”, который Алексей Владимирович Бородин подготовил со своим выпускным курсом. Вернувшись, совершенно потрясенная Юнона сказала мне: “Только к Бородину. Никаких «фоменок» и прочего. Только туда”. Вскоре Юнона поехала отдыхать в Рузу, в Дом творчества, и встретила там Евгения Вацлавовича Дворжецкого, который на будущий год как раз вместе с Бородиным набирал в ГИТИСе курс. И Юнона ему говорит: “У меня есть такая девочка…” И расписала меня, как могла. Женя сказал: “Давайте посмотрим. В общем порядке. Пусть приходит на прослушивание”. ГОРДЕЕВА: Это каким авторитетом должна была обладать Юнона Карева из Казани, чтобы вот так запросто поговорить про свою студентку с Дворжецким? ХАМАТОВА: Дело в том, что мама Дворжецкого, Рива Яковлевна Дворжецкая, сама преподавала (и до сих пор преподает) в нижегородском театральном училище. Она очень известный и авторитетный российский театральный педагог. Так что сын ее, московский артист Евгений Дворжецкий, в силу семейных обстоятельств был погружен в систему провинциального театрального образования. ГОРДЕЕВА: Выходит, не проучившись в Казани и года, ты понимаешь, что вот-вот окажешься в Москве. ХАМАТОВА: Тяжелее всего мне далась логистическая часть этого перемещения: Юнона записала мне телефон некоей Алёны Каминской, дочки Каминского, который в шестидесятые годы был звездой КВНа в Казани, а потом переехал в Москву и был звездой КВНа уже в Москве. Алёна и ее мама станут моими ангелами-хранителями в первый московский год. Я довольно долгое время не могла даже сообразить, как вообще звонить в Москву из Казани. Неделю не дозванивалась и не понимала, что не так: никто из моих родственников, соседей и друзей никогда в Москву не звонил. Все эти “восьмерка, гудок, ноль девять пять”… мне были неизвестны! В конце концов кто-то мне объяснил, я дозвонилась, и прекрасный голос мне пообещал, что перезвонит, когда узнает, какие там, в ГИТИСе, условия поступления. И всё. Проходит день, неделя – ни звонка, ни весточки. Я помню это тягучее ожидание: вот я каждый день сажусь готовиться к занятиям, включаю настольную лампу, смотрю на телефон, который стоит на моем письменном столе; на тетрадку, открытую передо мной, ложится мой кот, греется под лампой. А я не могу ничего делать, я только смотрю на телефон. Может быть, это ожидание продолжалось не так уж долго, но мне, девочке, которая ждет звонка из Москвы, казалось, что очень долго. Но вдруг примерно таким же вечером – тетрадка, лампа, кот – раздается звонок, и мне объясняют, что тогда-то надо приехать в Москву, туда-то прийти, и будет прослушивание. ГОРДЕЕВА: Ты рассматривала только ГИТИС и только курс, который набирали Бородин с Дворжецким? ХАМАТОВА: Конечно! Я мечтала попасть только к тому мастеру, к которому велели Юнона с Кешнером. ГОРДЕЕВА: Жалела потом об этом? ХАМАТОВА: Я на втором курсе пожалела. Но сейчас совсем не жалею, сейчас мне ясно, зачем всё это было. А тогда… Понимаешь, у нас, у Бородина, на втором курсе была такая школа-школа. А у студентов Петра Фоменко – полная свобода. Например, нам запрещалось делать этюды под музыку, потому что музыка – помогает, а у “фоменок” все этюды были под музыку. Мы с ними учились в параллельных потоках: у Фоменко – актерско-режиссерский курс, у Бородина – актерский курс, ходили друг к другу на экзамены: наши экзамены чудовищные и скучные, потому что у нас русская классическая драматическая школа, а у них… у них – полная свобода. Я помню, как мы приходили после просмотра экзаменов у “фоменок” к себе в общежитие и рыдали с соседкой в голос. У нас в общежитской комнате были высоченные потолки, метра три с половиной, а у моей соседки Иры к потолку над кроватью был прибит плакат с рекламой “Вольво” – как символ безбедной счастливой жизни звезды, вероятно. И вот мы лежим, смотрим на этот плакат и рыдаем: у нас никогда не будет такого эмоционального, потрясающего экзамена, как у “фоменок”, а значит – и ничего никогда не будет, никакой жизни. Глава 6. Дети Перестройки Когда-то давно, когда я уже выросла настолько, что перестала считать себя девочкой и начала считать себя тетенькой, я придумала первый вопрос при знакомстве. Ни “как вас зовут”, ни “чем вы занимаетесь”, ни “сколько вам лет” не дают истинной возможности узнать о человеке… Сразу надо спрашивать: какую музыку вы любите и какие песни поете, принимая душ? И в зависимости от ответа уже решать, стоит ли продолжать знакомство или нет. Это было прекрасное лето! Лето 2009-го. У моих подруг Кати Гордеевой и Оли Павловой еще не было детей. Они мобильны, легки на подъем, готовы сорваться при первой возможности, если такая выпадает на работе. Они приезжают ко мне в Казань, где я сижу на даче у родителей со своими двумя старшими девчонками. В эти же дни в Казани проходит рок-фестиваль “Сотворение мира”, куда приехал Юра Шевчук. Полдня мы провели в его гостиничном номере, захлебываясь от общения и слушая новые стихи, а вечером пошли на фестиваль. Огромная площадь перед Казанским кремлем, нехотя просыпающиеся звезды в светлом летнем небе и вокруг десятки тысяч людей. И мы в самом водовороте этой многотысячной людской энергии поем и танцуем… Сначала под песни “Мумий Тролля” и Ману Чао и под конец горланим и танцуем вместе с “ДДТ”. И я всё время оглядываюсь на Катю и ловлю себя на мысли, что мы поем наизусть одни и те же песни. Рано утром следующего дня, когда мы, сонные, ехали в аэропорт, в моем дремотном сознании бултыхались несвязанные мысли о том, что мы выросли очень далеко друг от друга, в разных климатических поясах, у нас должны быть разные темпераменты, разные вкусы и, конечно же, разные песни. Я в упор посмотрела на Катю и, чтобы не будить ее, громко подумала: “Мы с тобой одной крови. Ты и я”. “Мы с тобой одних песен. Ты и я”. Песен Перестройки. ЧУЛПАН ХАМАТОВА ГОРДЕЕВА: Сейчас это немного дико прозвучит: но мне кажется, что нас как поколение и наше – как поколения – представление о стране сформировал телевизор. Включаешь ночью телик, а там – программа “Взгляд”. И ты уже не можешь быть прежним. ХАМАТОВА: У тебя тоже так было? Для меня, в Казани, это было прямо окно в мир. Точнее форточка, в которую врывался свежий ветер. ГОРДЕЕВА: Я в конце восьмидесятых – начале девяностых жила с бабушкой. И телевизор стоял в ее комнате. Мы с ней садились в ночных рубашках у этого телевизора и смотрели во все глаза: вот показывают Шевчука, который работает уборщиком где-то в больнице, вот – Гребенщикова, который стоит на крыше дома, откуда виден Спас на Крови, а вот – Цоя, который работает кочегаром… Они говорят так, как никто до этого не говорил из телевизора. А потом – поют песни. ХАМАТОВА: Песни, от которых сносит крышу, потому что это _другие_ песни. ГОРДЕЕВА: Вообще люди, которых показывают во “Взгляде”, – это другие люди. На меня почему-то сильнейшее впечатление произвел сюжет про мальчика, у которого дома жила лошадь. Делал этот сюжет Листьев. И я помню, с какой любовью, с какой нежностью и желанием понять героя сюжет был снят. По здравом размышлении и мальчик, и те, кто ему позволил эту лошадь держать в квартире где-то у метро “Аэропорт”, – не сильно здоровые люди. Но у Листьева это выходило единственно возможным способом существования для человека, который решил спасти коня, катавшего пьяных гопников по Тверской, от мучительной и печальной жизни. ХАМАТОВА: Это главное, что тогда транслировалось из телевизора: можно быть не такими, как все, не надо быть одинаковыми. Наступило другое время. И в кино было то же самое, просто не в такой концентрации. Поворотным моментом моих девяностых был фильм “Асса”. Что это был за феномен такой? Какой-то другой язык, какого прежде не было. И ведь никто же ничего не объяснял, не разжевывал. Просто с нами поговорили на другом языке и заразили этим. ГОРДЕЕВА: Что значит – никто не объяснял? В “Ассе” всё понятно: вот Африка, он с серьгой в ухе, вот Цой – он свободный человек, музыкант. Они – люди будущего. А вот – Говорухин, то есть Крымов. Он человек из прошлого, функционер, вор и мерзкий вообще тип – метафора советского прошлого. ХАМАТОВА: Я не считывала этот сюжетный контекст. Я поняла так, что есть где-то там свободные люди с серьгами в ушах, которые больше не живут в обрыдшем этом затхлом пространстве, они намного интереснее, чем те люди, у которых всё есть, тот же самый Крымов. Они свободнее. Круче. Моднее. ГОРДЕЕВА: А мы, ну условная Россия, люди, которые в ней живут, – это героиня Друбич, которая выбирает между бедной свободой и богатой несвободой. ХАМАТОВА: Нет, Кать, это ты сейчас так говоришь. Тогда я так не воспринимала. Я вообще не очень понимала сюжет. И не считала, что “Асса” – это фильм о конфликте поколений, богатых и бедных, прошлого и будущего или чего-то подобного. Точно так же я ничего не понимала в фильме “Игла”: например, того, что там весь конфликт связан с наркотиками. Я плакала в конце. Но не оттого, что героя убили, а от эмоций, вызванных появлением нового языка. Нашего языка. Меня поразило, что на свете живет еще кто-то, кто, как я, не хочет ходить строем, подчиняться серости, сам становиться серым. И, кстати, надо уточнить: это история не про девяностые даже, а про конец восьмидесятых. Про Перестройку, которая таким счастливым весенним дождем пролилась на наши головы. Я могу сейчас точно сформулировать, что лично мне, ученице седьмого-восьмого класса, дала Перестройка и всё то, что за ней последовало: Перестройка дала мне право абсолютно безнаказанно иметь свое мнение. ГОРДЕЕВА: А мне иногда кажется, что Перестройка спасла меня от другой, жуткой судьбы зомбированного советского человека, винтика. Если бы не Перестройка, которая не просто позволяла говорить своим голосом, но и давала силу этому голосу, я бы выросла чудовищем, Железной Кнопкой из фильма Быкова “Чучело”. ХАМАТОВА: Почему ты так думаешь? ГОРДЕЕВА: Знаешь, я была совершенно остервенелой пионеркой. У меня в дневнике день смерти Ленина, двадцать первое января, был обведен черным фломастером. Я была председателем совета отряда и даже какое-то время – дружины. Заставляла весь класс по ролям учить поэму Маяковского “Владимир Ильич Ленин” ко дню рождения вождя, а еще ставила пьесу про Павлика Морозова. ХАМАТОВА: Ты это делала потому, что верила? ГОРДЕЕВА: Не просто верила, истово верила, жила этим. И считала себя вправе настаивать, чтобы другие жили и верили так же. ХАМАТОВА: Когда я была октябренком и даже начинающим пионером, я тоже верила истово, как ты говоришь. И в октябрятский период так расстраивалась, что у нашего отряда нет никакого формального жеста для выражения солидарности, что придумала его! Надо было держать руку у груди, параллельно земле, но не поднимая вверх, к голове. ГОРДЕЕВА: Это означало – мы еще недопионеры? ХАМАТОВА: Да. Нашему октябрятскому отряду этот жест очень понравился. Мы все стояли навытяжку, держа так руки. И очень гордились собой. И я считаю огромным преступлением системы, хотя мы его еще не понимали, не осознавали, что все наши хорошие слова, пионерские поступки и благие намерения ложились на полностью сгнивший фундамент: как-то в лагере мы с подружкой были дежурными по отряду, все пошли гулять в лес, а мы должны были помыть палату. Но мы решили, что просто помыть палату – недостаточно, нас же учили перевыполнять план! И мы собрали пионерские галстуки у всего отряда, постирали их, погладили и развесили обратно, перепутав, у кого какой: у кого-то были драные галстуки, с чернильными надписями и какими-то рисунками, а у кого-то – идеально новые, но нас это не волновало! Важно было, что мы вот совершили такой поступок! Это же дурь-то какая, Кать. В тот момент, когда эти тряпки наглаженные… ГОРДЕЕВА: Не тряпки, а кусочки красного ленинского знамени! ХАМАТОВА: Да, эти тряпки, которые считались кусочками ленинского знамени, висели идеально ровно на спинках кроватей, и тут пришли ребята. И оказалось, что никто не может найти свой галстук. Нас с подругой тогда чуть не убили. ГОРДЕЕВА: Я часто с раскаянием вспоминаю стареньких бабушек, двух пожилых сестер, к которым меня прикрепили “заботиться”: я исправно ходила к ним, насмерть перепуганным, мыть полы, а они от меня, пионерки, прятали под полотенцем пасху. ХАМАТОВА: Момент, когда у нас, выращенных на эпосе про пионеров-героев, начинали открываться глаза, всегда оказывался болезненным столкновением светлых идеалов с фальшивым миром взрослых, в котором всё то, что было написано и обещано в книжках, превращалось в непобедимое вранье и тухлятину. В моем классе было два инвалида, как я сейчас понимаю, очень серьезных – мальчик с какой-то формой аутизма, на которую наслаивалась еще и эпилепсия, и девочка с сильным отставанием в развитии: она плохо говорила. И над ними в классе, в школе постоянно издевались. Казалось бы, учитель должен встать на защиту слабого человека, ребенка с тяжелым недугом. Но нет: наш учитель молчал, потакая всеобщим издевательствам, даже отчасти поощряя их. Я вначале не могла поверить, а когда поняла, что не ошибаюсь, меня охватил ужас. ГОРДЕЕВА: Слушай, но могло быть много причин, по которым учитель не вставал на сторону этих больных детей. Например, страх. Страх другого, который был очень свойственен советскому человеку. Знаешь, к нам в школу, наверно, в рамках какого-то обмена, привезли однажды детей-инвалидов. Это, кажется, был первый раз, когда я увидела других людей. Я училась классе в третьем, наверное. Была абсолютным продуктом системы, запрещавшей смотреть в транспорте на людей, которые не соответствуют привычным представлениям о том, каким должен быть советский человек. Да я их, по правде говоря, и не встречала: на нашей улице жил только Гена, парень с синдромом Дауна. По старой русской традиции он был “нашим юродивым”. Одним-единственным, а других не было. И вот, увидев человек двадцать или тридцать моих же ровесников, но инвалидов, то есть совсем других, я онемела от ужаса и удивления. И про встречу, которую проводили в актовом зале, почти ничего не помню, кроме того, что эти дети нестройным хором пели песню про “белого лебедя на пруду”, который что-то там качает. Мне все время хотелось выбежать из актового зала. Но я не успела, потому что завуч объявила “минутку знакомства”: мы все должны были подойти к вот этим приехавшим к нам в школу детям познакомиться и пообщаться. Выглядело неестественно, подходить было трудно. Но я пошла. И стала “общаться” с девочкой Леной. Голова у нее была обычная, а остального тела почти не было видно, оно как-то было скрыто в корзинке, в которой двенадцатилетнюю Лену привезли. Мы с ней обменялись телефонами, она дала мне свой адрес – она была не интернатовским, домашним ребенком. Следующие несколько дней я дико, до ломоты в коленях не хотела к ней идти. Но я же взяла адрес. И пошла. Я несколько раз приходила к ней домой. Мы болтали, Лена делала какие-то поделки и что-то мне дарила. Я пыталась вести себя нормально, рассказывать ей что-то. Но всякий раз, подходя к ее дому, я испытывала ужас. И сразу за ним – стыд, что мне страшно. Как-то Лена заболела, и несколько месяцев посещать ее было нельзя. Потом заболела я. И счастливо “забыла” о своем пионерском обязательстве навещать Лену. Мне до сих пор стыдно своей трусости. Но сейчас я уже понимаю, что нельзя вынуждать быть добрым и толерантным. Это иначе делается. Милосердию или чему-то такому, человеческому, не учат в специально отведенный классный час. ХАМАТОВА: Сейчас бы ты к ней пошла? ГОРДЕЕВА: Сейчас я бы ее не боялась. Не боялась бы спросить: “Лена, а что с тобой? А ты можешь вставать или хоть чуть-чуть ходить? А покажи, какая у тебя нога? А давай придумаем, как мы вместе можем пойти в кино или просто погулять?” Я бы не воспринимала ее как какое-то укрытое от всех глаз чудовище, к которому нужно ходить в рамках пионерского долга. Я бы с ней нормально дружила, если бы мы подружились. А не подружились бы – так и не подружились. Это не было бы связано с ее физическими особенностями. Но я думаю, что мы бы подружились: Лена была веселая, насколько я помню, очень легкая в общении. Кстати, наверное, люди, которые придумали подружить нас с группой тех детей, специально привезенных в школу, что-то хорошее хотели сделать. Просто сами выросли в этом диком обществе “здоровых, красивых и полноценных советских людей”. И не знали, как правильно, как нормально всё это устроить. ХАМАТОВА: Ты сейчас пытаешься быть адвокатом той системы, Катя. Мне кажется, совершенно зря. Знаешь, я думаю, если бы не Перестройка, страшно себе представить, куда бы зашел этот дикий эксперимент по выращиванию идеального советского человека. Нет никакого оправдания людям, которые, например, у нас в школе ввели такую чудовищную традицию: ты выходил за дверь, а через весь класс пропускали тетрадку, на которой было написано, скажем, “Чулпан Хаматова”. Тетрадка поделена на две части – плохое, хорошее. И все твои одноклассники должны были писать о тебе плохое, хорошее. Потом ты возвращался, и тебе это вслух зачитывали: что в тебе плохого, что – хорошего. И все, конечно же, старались написать плохое, показать себя честными пионерами. А потом эта тетрадка оставалась в классной комнате в свободном доступе. Мы уже знали почерки друг друга. И могли посмотреть, кто и что друг про друга писал… Так что к последним классам школа для меня стала настоящим концлагерем. ГОРДЕЕВА: Мне в этом смысле повезло: наша ростовская физико-математическая школа номер пять – лучшее, что случилось со мной в жизни: у нас были гениальные молодые учителя, обращавшиеся к нам на “вы” и учившие нас не предметам, а самому принципу получения знаний. Они вместе с нами смотрели в будущее, вместе не знали ответов на какие-то вопросы. Нас уважали, вот что самое главное. Но это всё было в старших классах. А перед этим на глазах учеников происходило столкновение двух систем, двух мировоззрений. Кроме молодых гениальных учителей, у нас в школе был глубоко советский руководящий педсостав: завучи, старшие преподаватели. И мы видели, как они затравили, изгнали учительницу русского языка и литературы Светлану Борисовну Плахотникову за то, что она старшеклассникам читала после уроков при свечах Пастернака. Я ее уроки помню как что-то совершенно невероятное, вообще не стыкующееся со школой: она читала нам стихи Цветаевой в школьном парке. “Как луч тебя освещает! Ты весь в золотой пыли”, – выговаривала она своим чуть хриплым голосом. И я смотрела – вот, представляешь, я помню! – на едва пожелтевшие листики рябины с крупными оранжевыми ягодами и представляла себе этого прохожего, которого освещает осенний золотой луч. После Светланы Борисовны русский язык и литературу вела как раз завуч “старой школы”. Вела совсем недолго – времени ей не хватило, чтобы убить все то, что Светлана Борисовна посеяла. А потом “будущее” в нашей школе победило. И литературу вела фантастическая женщина Ирина Анатольевна Белова. Хрупкая, нежная, неземная. Я не помню, чтобы она пользовалась учебником. В первый день, в день знакомства с классом, она вошла и вдруг прочла классу – в физико-математической школе, Чулпан! – “Слово о полку Игореве”. Наизусть. Наши мальчики, часто на уроках литературы продолжавшие решать математические задачки, оторвали глаза от уравнений. И так и не сводили их с Ирины Анатольевны. Это было настоящее чудо. Таким же был учитель физики Владимир Семёнович Гамбург… Последние классы школы мы варились в невероятном котле любви, понимания и вот этого важного права не иметь ответов на все вопросы, права ошибаться, права не верить и права быть самими собой. Но это – в старших классах. Где-то в середине, как я теперь понимаю, в эпической точке битвы двух систем мировоззрения в отдельно взятой школе, к нам в класс, видимо, по программе помощи отстающим, пришел мальчик Руслан, второгодник или даже третьегодник, переведенный из другой школы на перевоспитание. Страшный хулиган. За школой он нюхал клей “Момент”, на задней лестнице учил меня подклеивать к белому потолку горящие спички, чтобы получались “летучие мыши”… Его мама работала, кажется, уборщицей в соседней школе. А отца не было. Мы с Русланом дружили. Точнее, я была в него влюблена. Наверное, и он тоже, потому что ради меня он ходил на многочисленные пионерские сборища в разных ростовских ДК, где я то декламировала стихи про “люблю негасимой любовью я землю родную свою”, то командовала коллективом одноклассников, читающих Маяковского. Так вот, однажды Руслан сказал, что отыскал своего отца: тот живет в Сочи. И Руслан решил к нему поехать. Я украла у бабушки драгоценности, сдала в ломбард по соседству и отдала Руслану деньги, чтобы эта поездка стала возможной. ХАМАТОВА: И он действительно поехал? ГОРДЕЕВА: Представляешь, да. Руслана сняли с поезда километрах в двухстах от Ростова. Устроили показательное судилище в пионерской комнате. Завуч так орала на меня! “Он – отброс, это ладно, он конченый человек, – кричала она, – но как же ты, девочка из хорошей семьи, отличница, надежда школы, можешь якшаться с таким ничтожеством?!” Меня это потрясло: человек хочет найти отца! Он ничего плохого не совершал. Всё плохое – кражу колец, ломбард, деньги – совершила я. Но его выгнали из школы, а мне ничего не было. Руслана поставили на учет в детской комнате милиции. В школу он не ходил. Потом с какими-то друзьями они то ли ограбили, то ли просто подожгли ларек “Союзпечать”. И его посадили “по малолетке”, как тогда это называлось в Ростове. Там кто-то пырнул его ножом в бок. Помощь не подоспела. И Руслан погиб. Для меня это было сложнейшим переживанием: классическая история, отличница и хулиган, но вот же он ходил на все эти дурацкие пионерские чтения, вот – отправился искать отца, никакого преступления в этом нет. И всё могло закончиться, как мне казалось, похожим на многочисленные нравоучительные советские фильмы с оптимистическим финалом: за перевоспитанного Руслана я выхожу замуж, и мы вместе, рука об руку, ведем страну к светлому будущему под стройным хором льющуюся песню на музыку Дунаевского. Титры. Но взрослые люди вышвырнули Руслана из жизни до всяких титров, не моргнув глазом, потому что он “отброс”. И завуч шипела, что и я скоро “покачусь по наклонной”. Меня поразило это ледяное хладнокровие по отношению к человеческой судьбе. Мне тогда очень помогла ночная программа “Взгляд”. Как ни странно, именно благодаря ей я выучилась понимать, что _они_ действительно могут быть не правы. Ни по праву возраста, ни по праву близости к коммунистическим идеалам у них нет презумпции правоты. ХАМАТОВА: У нас в Казани были не хулиганы, а гопники. Мое сердце покорил один, который пропускал школу, поскольку ему просто было нечего там делать. А я пропускала школу по идеологическим соображениям, как я сформулирую позднее, а на самом деле по причине того, что мне больше в школу идти не хотелось. И, глядя на этого гопника, я решила: вот оно, родство душ. Я себе этого гопника придумала: его прошлое, его настоящее, причину, по какой он связался с гопниками и не идет в школу, и как при этом мучается душой. Словом, сама собою возникла его биография. В то время я была погружена в Достоевского и, конечно же, это был такой Игрок, который терзается внутренней совестью, и податься ему некуда – действительно некуда податься; такой картонный герой, основанный на литературных фантазиях. Между прочим, я ему писала письма инкогнито от имени Коровьева из “Мастера и Маргариты”. ГОРДЕЕВА: Это ужасно смешно, Чулпан: персонаж Булгакова пишет письма персонажу Достоевского. ХАМАТОВА: Катя, я писала очень серьезные письма, он даже как-то на всё это отреагировал, в том смысле, что мы с ним прошлись по улицам. В Казани девяностых это называлось “давай с тобой ходить”, что значило одновременно: “я хочу быть с тобой”, “я люблю тебя больше жизни” и глубокие отношения. “Давай с тобой ходить” – это, считай, семейная пара. Значит, мы с ним немножко даже походили по улицам, не держась за руку. А потом случился “Огонек”. ГОРДЕЕВА: Дискотека? ХАМАТОВА: “Огонек” – он и есть “огонек”, не дискотека и не тусовка. И на “Огоньке”, приуроченном к Восьмому марта, он меня пригласил на танец в коридоре школы. И мы начали танцевать. А гопники танцевали так: подразумевалось, что в правой руке он держит сигарету (но в школе сигарету держать было нельзя, поэтому она просто так где-то там висела), а девушку ведет только левой рукой, но не всей – только плечевой мышцей. Короче, танцевали мы, практически не двигаясь, топчась на месте. Топчемся, топчемся, и вдруг он смотрит мне в глаза и произносит: “У тебя глаза…” – и делает большую паузу. Я уже мысленно начинаю слышать все романтические эпитеты, но он говорит: “У тебя глаза как вилки”. Точка. ГОРДЕЕВА: Почему как вилки? ХАМАТОВА: Я до сих пор не знаю! Но пока я обдумывала, что это всё значит, каков смысл, танец кончился. На этом и все отношения наши кончились. Но вот это желание создать образ из несуществующих героев – это наша общая история, Катя, конечно. Потому что гопник – это не романтический герой совершенно! Гопники в Казани девяностых – это еще пострашнее система, чем система школьная, со своими жесткими и жестокими правилами. ГОРДЕЕВА: В Ростове были бандиты. И каждой девочке из приличной семьи было положено влюбиться в бандита. Я с тринадцати лет работала в газете, редакция которой находилась на пятом этаже бывшего НИИ. А на четвертом был бандитский офис. Там толклись “пехотинцы”: бандиты, которые выезжают на разборки. Стало быть, каждый день мы, девочки из редакции, журналистки, поднимались и спускались с ними в лифте. Такое немыслимое соседство было очень в духе того времени: редакция первой в городе частной независимой газеты и бандитский офис, полный вооруженных людей, многие из которых, помелькав в лифте, потом исчезали бесследно. В одного из них, чьего имени-фамилии я так и не узнала, я была влюблена. ХАМАТОВА: Почему, Катя? ГОРДЕЕВА: Наверное, потому, что они были герои? А других героев тогда не было… Не знаю. Необъяснимо. ХАМАТОВА: То есть нужен был герой. И в том пространстве, в котором ты жила, отсутствие героя вынудило тебя сделать героями бандитов? ГОРДЕЕВА: Не совсем. Всё же в Ростове девяностых бандиты – чрезвычайно романтизированная история. И они далеко не все были гопниками. Гопники, кстати, были и у нас тоже. Но это была совсем такая… неуважаемая прослойка. А бандиты – это такие люди, которые… Не знаю, как объяснить. Но вообще-то бандит может погибнуть в любой момент! ХАМАТОВА: Этим они тебя пленили? ГОРДЕЕВА: Может, и этим. А может, для меня тогдашней они были своего рода олицетворением свободы, неподчинения общим правилам. Трудно сказать. В Ростове тех лет бандиты были очень разными: были среди них бывшие “цеховики”, которые еще с советских времен что-то подпольно шили, владели целыми производствами, многие были довольно образованными людьми, были целые семейные кланы, были, как бы сейчас сказали, трансрегиональные преступные группировки. Так или иначе, однажды я с ними столкнулась напрямую. Я написала в газету заметку про то, что на том месте, где должен был бы строиться новый корпус городской больницы, теперь будет казино, владелец которого – бывший цеховик Сержик Француз, известный всем в городе бандит. Офис его организации находился в ростовской гостинице “Интурист”. Наша газета версталась в субботу, печаталась в воскресенье, а выходила в понедельник. И вот я написала, отдала редактору, он – в верстку. Сижу в воскресенье дома, и тут мне приходит в голову феноменальная с точки зрения профессии мысль: я не просто наехала на бандитов, я даже не спросила у них, насколько правдивы все эти слухи. В журналистике это называется “второе мнение”. Я была обязана с ними поговорить. В ужасе я отыскиваю в телефонном справочнике номер “Интуриста”, звоню туда и сообщаю, что мне нужно по срочному и важному делу переговорить с руководителем казино. Мне дают другой номер. Набираю. Там дают еще один. Четвертый мой собеседник предлагает: “Приезжайте прямо сейчас, поговорим”. В “Интуристе”, сбоку, отдельный вход в их офис. Меня встретил человек, про которого я потом узнаю, что его зовут Сержик Одноглазый (через несколько лет его убьют). Он, конечно, обалдевает, выяснив, что “журналисту” из телефона всего тринадцать лет. А дальше… Пока я объясняюсь с Одноглазым, в кабинет входит Сержик Француз. Один из самых влиятельных людей Ростова того времени. Он задает только один вопрос: “Славы захотелось?” Я отвечаю: “Нет, правды”. И мы с ним беседуем. Мы каким-то удивительным образом даже, если можно так сказать, подружились. Он однажды угостил меня котлетами по-киевски в ресторане гостиницы “Интурист”, можешь себе представить, что это значит для человека в начале девяностых – котлета по-киевски в ресторане? А потом еще пару раз подвез меня от школы до редакции на первом в Ростове малиновом “мерседесе” шестисотой модели. Он много мне рассказывал про этот странный мир, старательно приводя свои истории к какому-то по-учительному, как в детской книжке, выводу о том, что мне туда – не надо. ХАМАТОВА: Ну, вот видишь! “Мерседес”! Значит, какой-то соблазн роскоши всё же в этом был. Роскошь в сочетании с геройством – ужасно соблазнительная штука. Как соблазнителен и совершенно другой мир, которого мы не видели, неважно, плохой он или хороший. Он – другой. Не серый. И это тебя завораживало. ГОРДЕЕВА: Я, кстати, некоторое время уговаривала Француза дать интервью, не отдавая себе отчета, что такие люди не дают интервью никогда. Но мне казалось, что все, кто против серости, должны быть заодно: журналисты, бандиты… ХАМАТОВА: Может, у вас в Ростове были какие-то красивые бандиты, но наши казанские гопники были некрасивыми. Меня стилистически отталкивало то, как они выглядят, как одеваются, мне не нравились их тёлки: требовалась обязательно блондинка с пергидрольной химией и этот дурацкий шарфик на шее в двух вариантах – кислотно-розовый или кислотно-салатовый. Так обозначалась принадлежность к какому-то прайду, к какой-то группировке, это страшно меня раздражало. ГОРДЕЕВА: На тему блондинок с пергидрольной химий в бандитском Ростове произошла вполне кинематографическая история. Один из самых “продвинутых” бандитов нашего города построил себе загородный бассейн. Для того чтобы вода в нем была не желтой, как обычно в Ростове, а голубой, как в фильмах про красивую жизнь, слуги бандита добавляли туда медный купорос. Однажды приехали к бассейну “на отдых” девушки бандита. Было весело. И в один прекрасный момент все эти тёлки с химией разом ухнули в голубой бассейн. И вышли оттуда уже как русалки: с зелеными волосами… Для меня это символ Ростова девяностых – малиновый “мерседес” и зеленоволосые тёлки. Я смотрела на этот мир во все глаза, но про себя считала, что его частью уж точно никогда не смогу стать – я же не симпатичная длинноногая тёлка, я пионер. И значит, мое будущее – полная трудовых подвигов биография какой-нибудь отвратительной партийной функционерши с пучком седых волос. ХАМАТОВА: Но ты стала бы играть по другим правилам, наверняка. По тем, в которые ты верила. ГОРДЕЕВА: Все так или иначе играют по правилам, в которые верят. ХАМАТОВА: Ты думаешь, мы бы просто сломались, поняв, что ничего изменить нельзя, и стали бы частью этого замкнутого круга из лжи и фальши? ГОРДЕЕВА: Мне кажется, у нас и не возникло бы идеи что-то менять. Ну не висело этого в воздухе в Ростове. Думаю, что и в Казани не висело. ХАМАТОВА: Я думаю, если ты вырос с идеей жертвовать жизнью на благо страны, общества, а потом вдруг осознал, что тебя надурили, никакая твоя жертва никому не нужна, просто надо тихо жить, подличать и не высовываться, то у тебя нет выбора: или с ними по их правилам, которые тебе отвратительны и неприемлемы, или никак – переть против системы, погибнуть и таким образом пожертвовать собою. Хотя, наверное, был еще вариант уехать за границу. Может быть, это бы с нами и произошло. ГОРДЕЕВА: Вряд ли. Куда бы я уехала из Ростова-на-Дону? Нет, мне светил самый простой вариант: поверить в то, что ты делаешь, и делать это осознанно и гордо. Ну неужели ты думаешь, что Железная Кнопка из “Чучела”, когда бьет ногами героиню Кристины Орбакайте, фальшивит и втайне корит себя за то, что она – часть какой-то там прогнившей системы? Ничего подобного. Она убеждена, что делает добро, точнее, причиняет добро. Она верит в свою абсолютную правоту. Ей хорошо спится по ночам. И она будет так же хорошо спать, когда вырастет. Если уж мы говорим про аморальность системы, выращивающей и поощряющей “железных кнопок”, то ей скорее следует предъявить претензию в возведенном в культ расчеловечивании: ни жалости, ни сострадания, ничего личного, никаких отклонений от нормы – всё это выкорчевывалось, выстригалось, выравнивалось. Сколько людей, оголтело веривших в советскую власть, так и умерли с этой верой! Сталкиваясь с репрессиями, с беззаконием и даже пострадав от них, всё равно были убеждены, что всё это – правильно, честно, справедливо. А перегибы – они, конечно, случаются на местах, но можно и потерпеть ради общей большой и благой идеи. ХАМАТОВА: Но есть простой вопрос, который задает себе иногда наедине даже самый рьяный сторонник режима или системы: “Вот я – за справедливость. А что такое справедливость?” ГОРДЕЕВА: У большинства людей может не хватить мужества ответить себе на такой вопрос честно. Иначе потом не сумеешь жить, сойдешь с ума. Я сейчас часто думаю о том, что произошло, когда в Перестройку открыли архивы. Люди радостно их бросились читать? Нет. Они в ужасе отшатнулись. Слишком много страшной правды, перечеркивающей то, во что ты верил, по сути – твою жизнь. Разумеется, для кого-то пересмотр ценностей, ревизия исторического опыта, подлинности событий и многое другое были сродни очищению. Потому что вслед за этим на нас обрушилась свобода выбирать новый путь: свой личный, своей страны, которая открыто заявляла, что ей теперь есть дело до нас, ее граждан, – тогда много говорили об этой самой демократии. И появилась искренняя надежда на то, что с нами теперь всё будет по-другому. Но что произошло потом? Я недавно пересматривала фильм Сергея Лозницы “Событие”: он смонтирован из ленинградской хроники трех дней путча девяносто первого года. Там в кадре много лиц обычных людей. И эти лица – невероятные: они полны надежды. Люди, затаив дыхание, слушают тихий голос академика Лихачёва на Дворцовой площади. Ты можешь себе сейчас представить, что люди, собравшись на площади, слушают Лихачёва? ХАМАТОВА: Нет, не могу. ГОРДЕЕВА: Куда делись эти лица? Куда делись мы с этими лицами? Куда делась наша надежда? ХАМАТОВА: А мы остались без всего. До поры до времени мы стояли на платформе, она нас куда-то везла. И все попытки с нее соскочить жестко пресекались. Но неожиданно эту платформу убрали и сказали: “Теперь давайте сами”. Ты, Катя, теперь сама. У тебя нет ни пионерской организации, ни дружины, ни цели, ни старших товарищей и написанных ими правил, ничего за тобой нет. Все правила сожжены, и пепел их развеян, сама выдумывай правила: как чувствуешь, так и живи. Вот что было. Никто из нас не знал, как это делается, никто прежде так не жил. У меня лично в начале девяностых было полное ощущение движения на ощупь. Очень всё зыбко, тревожно, непонятно. Было много необъяснимого и унизительного. Например, пришедшая со свободой бедность. ГОРДЕЕВА: Бедность как синоним Перестройки? Ты ее чувствовала? ХАМАТОВА: Я ее почувствовала в Москве. Когда появились люди, которые начали стремительно богатеть, пухнуть от богатства. Видя эту разницу, я стала чувствовать бедность. В Казани, в школе у нас было полное равенство и полная голытьба. Только у людей, которых не сильно уважали – каких-нибудь директоров магазинов, завскладами и тому подобных, – у их детей могли быть какие-то особенные вещи или продукты, а у остальных всё было одинаковое: то, что продавалось в нашем “Детском мире”. Там продавались пальто двух видов – коричневое и в клетку. И полкласса девочек ходили в коричневом, а полкласса – в клетку. И весь город так ходил. ГОРДЕЕВА: У тебя было коричневое или в клетку? ХАМАТОВА: У меня было коричневое, у моей подружки было в клетку, у другой подружки было коричневое, у третьей – в клетку. Тем, кто в клетку, повезло больше, потому что клетка была синяя или бордовая. Но фасонов пальто было всего два. А в классе у нас училась девочка, у которой мама как раз работала в торговле. И девочке этой откуда-то из-за границы прислали что-то наподобие современного пуховика розового цвета. Можешь себе представить?! Но, увы, свой прекрасный пуховик девочка не могла оставить на вешалке в школьной раздевалке. Все мы приходили, раздевались, оставляли свои одинаковые пальто двух видов на вешалке, скидывали обувь, которой тоже было два вида, и шли в класс. А она в большой целлофановый пакет складывала свой розовый пуховик, какую-то тоже не такую, как у всех, обувь, и с этим пакетом вынуждена была бродить из кабинета в кабинет. Потому что было понятно: оставь она всё это в школьной раздевалке – украдут! По тогдашним меркам она носила с собой целое состояние: яхту или самолет. Но нам даже в голову не приходило завидовать, жаждать, желать того же, потому что это было просто невозможно. Если твои родители – техническая интеллигенция, то они никак не могли попасть в торговлю. Лишиться своего интеллигентского прошлого, высшего образования – ну как себе это представить? И мы жили как жили. И принимали эту жизнь такой, какая она есть. Когда я приехала в Москву, был чудовищный голод, страшнейший холод. И бедность. Но в Москве уже стали появляться люди, которые знали, что такое доллары, ходили в какие-то “Березки”, в клубы валютные. И я встречала таких людей. И вот тут уже стала отчетливо ощутима разница между бедностью и богатством. ГОРДЕЕВА: Эта пропасть между внезапным богатством и непреодолимой бедностью – какая-то прямо визитная карточка Москвы начала девяностых. Мы с одной приятельницей коротали мою первую московскую зиму, греясь в первых столичных бутиках, один из них был на Патриарших. И там как-то раз к нам подошел очень симпатичный взрослый мужчина. Он что-то покупал и заговорил с нами: давайте я вас подвезу, давайте встретимся еще раз. Выяснилось, что он – сказочно богатый владелец одной из самых тогда популярных в России газет. Мы с ним стали иногда видеться: интересные разговоры, какие-то советы он мне давал профессиональные. Потом подарил фотоаппарат, якобы обнаружив во мне талант фотографа. А потом пригласил в ресторан. Это был только что открывшийся валютный бар в гостинице “Метрополь”. И он меня поил водкой, которую надо было закусывать черной икрой, разложенной на льду, с черным хрустящим хлебом. Я была такая голоднющая, что объелась и обпилась до чертиков. Вернулась домой, и меня затошнило. Я сидела в обнимку с унитазом и страшно рыдала: блюю черной икрой и никак не могу ее оставить себе на завтра или на послезавтра, когда нечего будет есть! ХАМАТОВА: Еда – а вернее, ее отсутствие – это общий для нашего поколения маркер юности. Однажды я выбежала из “Театра Луны”, где, обмазанная морилкой, играла Пятницу в спектакле “Робинзон Крузо”, и поняла, что опаздываю на экзамен по сценречи в РАМТ. Времени так мало, что добежать от Маяковской до Театральной явно не успеваю, и я начинаю ловить такси. Передо мной голосуют две яркие, высокие, разодетые девицы и я, конечно, понимаю, что вначале поймают машину они, а потом уже я. Тут подъезжает последней модели серебристый “мерседес”, я опускаю руку, поскольку мне ничего не светит. Но неожиданно “мерседес” проезжает мимо девиц и останавливается около меня! За рулем сидит очень красивый породистый мужчина. Объясняю: опаздываю на экзамен, мне недалеко… Он кивает: “Да-да, садитесь, я вас подвезу”. Я сажусь и, когда мы уже трогаемся, соображаю, что мы не уговорились об оплате, и спрашиваю: “Вы же с чистыми намерениями меня везете?” – “С чистыми, с чистыми”, – отвечает он. И, расспрашивая о студенческой моей жизни, везет дальше. Когда мы уже почти подъезжаем, он предлагает: “А давай я тебя встречу вечером?” – “Ой, нет, не надо меня встречать, – пугаюсь я, – у меня есть молодой человек, не надо вот этого ничего”. Он смеется: “Ну что ты, приходи с молодым человеком, с ребятами со всеми, сколько вас там… Вы же небось все голодные? Вот я вас и покормлю”. Вечером он в три или четыре ездки вывозит нас в валютный ресторан, который тогда располагался в Театре Станиславского. И кормит ананасами, черной икрой, всякими яствами, о которых мы или забыли, или вообще не знали, что они существуют. И такое повторяется несколько раз: мы всей гурьбой ходим с ним ужинать, весело проводим время. Но однажды он мне звонит и говорит: “Знаешь, я что-то приболел, не могу ни до кого дозвониться. Ты не могла бы мне привезти лекарства, а деньги я тебе отдам?” Я покупаю лекарства, которые он просит, и приезжаю в его шикарную квартиру. Он меня встречает, предлагает: “Давай попьем чаю”. Мы пьем чай. Он говорит: “Сядь, пожалуйста, ко мне на колени”. Я в ответ: “Об этом не может быть и речи! Не сяду я к вам на колени!” И тут он взрывается: “Какая разница, к кому ты сядешь на колени?! Если ты хочешь остаться в этой профессии, рано или поздно тебе всё равно к кому-нибудь на колени придется сесть! А я, я могу сделать тебе карьеру, я – друг Никиты Михалкова”. Я кинулась в прихожую и услышала только, как он мне вслед кричит: “Ты так и закончишь, обмазанная морилкой, в полуподвальных театрах, ничего в твоей жизни не будет, никакой артисткой ты не станешь!” ГОРДЕЕВА: Класс. ХАМАТОВА: Пройдет много-много лет, лет двадцать, наверное. И однажды в Москву из Лондона приедет Дина Корзун. Мы с ней окажемся в квартире ее родителей, это в Орехово-Зуево. И тут Дина скажет: “Ой, ты знаешь, а мне помогает один водитель, он рядом живет, он говорит, что тебя знает”. И Дина назовет имя-фамилию, которые мне ничего не скажут, тут подъедет машина, за рулем которой будет сидеть “продюсер” из моей юности. ГОРДЕЕВА: Ты испытала удовлетворение? ХАМАТОВА: Нет, знаешь… Это была такая смесь чувств и мыслей, главной из которых было осознание того, что он ошибся. Вот про эти колени, про то, что я ничего не добьюсь, не сев к кому-то на колени, – ошибся. ГОРДЕЕВА: Странная штука, но такой взрослый дядька, внезапно разбогатевший, со связями, при этом остро нуждающийся в общении с хорошими, образованными, начитанными девочками – это какой-то прямо мем девяностых. И судьба его – внезапный взлет и последующее падение – это тоже про девяностые. Про травматичный и драматичный разрыв между богатством и бедностью, в который мы все угодили и который на наших глазах только увеличивался без всяких внятных объяснений и способов выбраться, выкарабкаться. ХАМАТОВА: Вариантов спасения почти не было. Кругом только и говорили, что Горбачёв виноват, Ельцин виноват. ГОРДЕЕВА: Ты тоже так считала? ХАМАТОВА: Нет, я так не считала. Но я об этом особенно и не задумывалась, если честно, не искала виноватых. Времени не было, надо было как-то выживать. ГОРДЕЕВА: Я задним числом очень жалею наших родителей. Понимаешь, нам весь этот переломный, переходный момент пришлось переживать в режиме реального времени, что называется, вместе с взрослением, мы другой жизни и не видели, не помнили. Мы росли и менялись вместе со страной. Наши родители оказались в совсем иной ситуации. Они готовились к одному: школа, институт, комсомол, карьера, партия, квартира, если повезет… А вышло-то совсем другое. И всё, к чему они готовились, всё, во что верили, пошло прахом. ХАМАТОВА: Мне запомнилось, как однажды мы с бабушкой пришли в продуктовый магазин, в котором не было ничего вообще. И она сказала: “А вот при Сталине в этом же магазине вот здесь лежали – такие конфеты, вот здесь – такие колбасы”. То, о чем она рассказывала, казалось на фоне нашей чудовищной, вопиющей бедности несбыточной мечтой, восточной сказкой. И в голову даже лезла крамольная мысль: если при Сталине были все эти колбасы и конфеты, то, может, не так уж всё плохо было?.. ГОРДЕЕВА: У нас в Ростове было немного по-другому: я бывала даже на днях рождения, где давали сосиски. ХАМАТОВА: И многие мои нынешние московские знакомые, особенно из благополучных семей, когда мы вдруг начинаем сравнивать наше детство, не могут поверить, что в моем выдавалась одна карамелька “Лимонная” в неделю. И ты эту конфету ел так, словно ничего и никогда вкуснее в твоей жизни не будет. Когда я это рассказываю, мне не верят, думают, что я… ГОРДЕЕВА: Утрируешь. ХАМАТОВА: Да, утрирую. Говорят: “Ну были же бананы зеленые…” ГОРДЕЕВА: Бананы зеленые были, конечно. Они везде были. ХАМАТОВА: И они были большой редкостью. Иногда еще продавали финики. ГОРДЕЕВА: У нас финики не продавали, зато были замороженные ананасы. В таком запаянном полиэтиленовом пакете. ХАМАТОВА: В Казани ни ананасов, ни апельсинов, очень редко бывали мандарины. ГОРДЕЕВА: Один наш сосед часто ездил в Москву. И привозил оттуда вот эти зеленые бананы, которые потом клали на батарею для дозревания, “Боржоми” и глазированные сырки. И это было счастье. ХАМАТОВА: А мои родители привозили из Москвы мясо. Притом, что в Татарской социалистической республике были свои пастбища, мясо сырое везли из Москвы. А самый большой деликатес моего детства – майонез “Провансаль”. И масло сливочное. Это вот чтобы просто представить размер катастрофы. ГОРДЕЕВА: Удивительно, как мы быстро это забыли. ХАМАТОВА: Люди обычно не помнят плохого. Это инстинкт самосохранения. Глава 7. Москва Синий автобус едет по Садовому кольцу медленно и торжественно: распахивает двери на остановках, выпуская стайку студенток на Садово-Кудринской и запуская снулую няню с шестилеткой на Маяковке, меняя грустного хипстера в очках на нелепых иностранцев с гугл-переводчиком, а тех, в свою очередь, на румяную бабушку с корзинкой, – это уже Сухаревская. Автобус никуда не опаздывает, но размеренный его ход со всей очевидностью приводит нас к выводу, что мы – опоздали. А поторопиться никак не выйдет: это же автобус! Премьера фильма “Лето” Кирилла Серебренникова назначена в “Гоголь-центре” на семь вечера. До начала пятнадцать минут. Мы едем, едем, скользим по Москве, глазея по сторонам, – Оля, Чулпан и я. С нами старшие дети Чулпан, Ася и Арина. Нам важно, чтобы они увидели фильм “Лето” и если и не полюбили, то хотя бы приняли песни Цоя и Майка, которые мы сами можем петь с любой строчки. На мне браслет средней дочери Чулпан, Аси; на Арине, старшей, мой пыльник. Собираясь на премьеру, мы менялись пудрами, сережками, туфлями – какое-то странное, на один вечер, небывалое студенчество. “Вот в этом доме жил Семён Львович Фарада! – поворачивает вдруг голову где-то у Красных Ворот Чулпан. – В девяносто третьем нас всех вдруг переселили из общежития к нему”. – “Зачем?!” – “Это был октябрь, наша полуреволюция, когда танки били по Белому дому, в котором сидели несогласные с Ельциным депутаты. Другие мятежники захватили Останкино, там шел настоящий бой. Район, где находилось общежитие, был оцеплен, мы не могли туда попасть. И всех нас разобрали по своим домам сокурсники-москвичи. Я оказалась среди тех, кого забрал Миша Полицеймако, сын Семёна Фарады”, – говорит Чулпан. “И как это было?” – “Очень… трепетно”. “Покровка”, – подытоживает механический голос автобуса. И мы бежим. Улица Казакова, где стоит “Гоголь-центр”, похожа на руку, что упирается плечом в Садовое кольцо. Предплечье – это железнодорожный мост, а сам театр – это локоть, в изгибе которого у входа собралась толпа, перемешавшая людей нескольких поколений, как их перемешивает и этот театр: почти во всех его спектаклях на сцене одновременно оказываются люди, разница в возрасте которых составляет до семидесяти лет. И им рядом друг с другом комфортно. По крайней мере, так это выглядит со стороны. Московскую премьеру картины Серебренникова “Лето” решили устроить в “Гоголь-центре”, театре, им созданном. Как и месяц назад в Каннах, как и неделю назад в Сочи, режиссера на премьере нет: он под домашним арестом. Фильм, со съемок которого Серебренникова увезли в наручниках люди в масках, оказался черно-белым. Но ярким и светлым. Фильм, досъемки которого шли уже после ареста Серебренникова, полон безоглядной легкости и нежности, он про то, как классно вообще быть молодым и свободным: перекрикивая прибой, они орут самую бесшабашную песню поколения Перестройки. А ветер с залива, будто и нет никакого экрана, дует прямо в лицо сидящим в зале. Фильм, на монтаж которого пришлись аресты и допросы, предательства и суды и, наконец, смерть мамы режиссера, легок и шутлив: то поет, то танцует. Фильм, о сценарии которого чуть ли не год говорили разные гадости, оказался целомудрен до невинности: он про благородство и порядочность, свойственную юности. А еще это фильм о нескольких людях: они молоды, влюблены, бесконечно талантливы и (мы знаем) скоро умрут. В конце фильма зал рыдал. Не коллективно. Как-то поодиночке. Не прослезился, а именно рыдал. Местами в голос. Когда кончились все до единого титры, включили свет и пришлось выходить из зала, Чулпан сказала: “Знаешь, Кирилл дал нам возможность оплакать нашу юность, проводить ее”. Поздней ночью, дома, девочки Чулпан попросили показать им “еще что-то про Цоя”. До рассвета мы смотрели кусками то “Иглу”, то какие-то концерты, то интервью Цоя, немногочисленные записи Майка и случайно затесавшиеся в подборку видео квартирников Саши Башлачёва. “Интересно, вы бы дружили, если бы все эти музыканты дожили до наших дней?” – спросила перед сном старшая дочь Чулпан Арина. Этим летом по Москве Арина гуляла с песнями группы “Кино” в наушниках. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА ХАМАТОВА: Ты сразу полюбила Москву? ГОРДЕЕВА: Это были долгие отношения. Вначале меня больше всего изумило, что здесь короткое лето. И длинная зима. В первый год своей жизни в Москве я всем рассказывала, что в конце марта, в мой день рождения, мы обязательно поедем на речку жарить шашлыки: такая сцена есть в “Москва слезам не верит”. И я долгое время не понимала, почему люди на меня смотрят, скажем так, с недоумением. Наступил март, и я поняла значение этих взглядов: за окном плотным слоем лежал снег. И никакая весна наступать не собиралась. Звук льда, который колют дворники, стал моим настоящим московским кошмаром: он длится здесь почти до мая! ХАМАТОВА: Ну ладно тебе, до мая… но до апреля точно. А каким образом ты оказалась на телевидении? С театром понятно: ты учишься, потом идешь служить в театр. В телевизоре же люди обычно появляются какими-то более замысловатыми путями, не так прямолинейно. ГОРДЕЕВА: У меня иногда возникает ощущение, что мою линию кто-то нарочно рисовал, чертил, чтобы она была прямой: приехав из Ростова, я почти сразу в Москве попала в “Телекомпанию ВИД”. Мне повезло. Я видела своими глазами и “Взгляд”, и “Тему”, и “Час Пик”. Мне выпало счастье, очень, правда, короткое: видеть Листьева и работать в его команде. Меня поразило, какого он высокого роста и как тихо он говорит. И еще – какая у него нетипичная для телевизионщиков, не настырная манера разговаривать с людьми. А главное – ему были действительно интересны собеседники, герои интервью, герои репортажей. Я запомнила, как на какой-то летучке он говорил о том, что “героя надо любить, им надо интересоваться”. Эти совсем немногие часы общения с ним меня перевернули. Я-то в Москву ехала просто поглазеть: мне нравился мой Ростов, я не собиралась заниматься никакой журналистикой, а тем более – телевизионной; я считала это всё баловством и хотела, окончив школу, поступить на романо-германское отделение филфака, а потом ехать учиться во Францию. И всё, в общем-то, так бы и сложилось, если бы я не увидела Листьева, не увидела, как он работает… Ко всему прочему, в какой-то прекрасный день в курилке программы “Тема” выяснилось, что нужно снять один сюжет, а снимать его некому. ХАМАТОВА: О чем сюжет? ГОРДЕЕВА: Да неважно о чем – об автомобильных кражах, на самом деле – важно, что я сказала, что могу, я же делала это в Ростове! ХАМАТОВА: Подожди, а как ты это делала в Ростове? ГОРДЕЕВА: Видишь ли, придя в ростовский еженедельник “Город N” совсем школьницей, я как-то стремительно погрузилась в ростовскую журналистско-музыкально-литературную, богемную среду. Ее неотъемлемой частью был МАРТ – “Молодежная артель ростовского телевидения”. Там я работала вместе с Сашей Расторгуевым и Кириллом Серебренниковым. ХАМАТОВА: Не может быть. ГОРДЕЕВА: Ну, они были большие и взрослые – по крайней мере, взрослее меня! – режиссеры, телеведущие, а меня брали подмастерьем: я снимала арт-сюжеты. Например, про кривые зеркала – материал отбраковки стекольного завода, про поэта Александра Брунько – нашего ростовского гуру, про Эльфриду Павловну – невероятную женщину, олицетворявшую дух богемного Ростова. Мы ужасно любили свой город, мне повезло быть в те годы рядом с Сашей и Кириллом. И важно, что помимо прекрасно проведенного времени они каким-то образом привили мне представления об основах монтажа, о том, что́ ты снимаешь и что потом из этого получается. Я никогда не думала, что вот это прекрасное время, которое мы весело проводили вместе, – это и есть “мои университеты”. Но оказалось, что это они и есть. Приехав в Москву, я умела снимать и монтировать. И мне предложили работу. ХАМАТОВА: Фантастика, Катька! ГОРДЕЕВА: Представляешь? Работа! В Москве! Для школьницы. Но я и вправду очень сомневалась. И сперва всё-таки поступила на романо-германский и даже поехала в Париж. Но время было такое, как тебе сказать… невозможное для жизни вне России. ХАМАТОВА: Я очень понимаю, о чем ты говоришь. Со мной такое случится чуть позже, когда я поеду работать в Германию, но в итоге всё равно вернусь домой. Потому что не смогу ни понять себя в той, другой реальности, ни оставить мысли о том, что в России что-то невероятное происходит, какая-то энергетика новая, молодая, творческая. ГОРДЕЕВА: Я хорошо помню, как Листьев говорил, что в такое время нельзя не быть со своей страной. Потому что сейчас-то всё и решается. “И если тебе не всё равно, – говорил он, – ты должна быть здесь, чтобы знать: это всё происходило на твоих глазах, вместе с тобой, для тебя. Ты – гражданин, часть страны, без тебя что-то может пойти иначе”. Черт, мы же действительно в это верили. Ты помнишь свой первый приезд в Москву? ХАМАТОВА: Для меня это было эпохальным событием: я же абсолютно домашний ребенок, которого никак не могут отпустить одного в Москву! Поэтому мы едем с мамой: мама покупает билеты, мы едем на поезде, живем в Москве у папиных институтских друзей. Как сейчас вижу: я глажу старинную бабушкину рубашку, в которой должна идти на экзамены и в которой была на выпускном. К рубашке прилагаются черный бархатный жилет и черные бархатные брюки, которые мне сшила мама. ГОРДЕЕВА: Ты на выпускном не в платье была? ХАМАТОВА: Нет, я же была начинающим панком, мне было западло. Этот костюм был моей самой нарядной одеждой. И я в нем проходила на все экзамены в ГИТИС от начала до конца, потому что ничего другого у меня не было в прямом смысле слова. И я с изумлением или даже недоумением смотрела, как другие поступающие девочки переодеваются у меня на глазах всё время в разные наряды и одежды: у них – целые тюки… У меня были одни туфли, один костюм и одна рубашка, которую я к концу своей вступительной эпопеи сожгла немножечко этим самым утюгом, но всё равно ходила в ней, потому что другой не было. Так вот, я глажу эту рубашку и слышу, как мама говорит папиному другу, у которого мы жили: “Лишь бы не поступила. Лишь бы не поступила”. Но я делаю вид, что не слышу, прихожу на прослушивание: там огромная очередь. Я понимаю, что это надолго, и иду гулять. Гуляю, гуляю и вдруг на развале на Кузнецком Мосту покупаю пластинку Скрябина. В Казани таких пластинок не было. С этой пластинкой в руках я возвращаюсь к ГИТИСу, в каком-то блаженстве иду на прослушивание, прохожу всё, что там надо. Мне говорят: “Ждите информации о дате следующего прослушивания”. А я думаю о том, как вернусь домой и буду слушать пластинку. Почему-то меня только эта мысль волновала. В конце дня вывесили списки. Я прошла. Мы уехали в Казань, я слушала пластинку непрерывно. Мы с мамой опять покупали билеты, ехали, где-то жили, я гладила рубашку, чистила туфли детским кремом с котенком на тюбике и продолжала вступительную эпопею, стараясь не заглядывать в будущее и не слишком веря, что всё это положительным для меня образом кончится. И вдруг Юнона мне говорит, что видела Женю Дворжецкого, и он ей сказал: “Спасибо за девочку, которую вы нам подсунули”. Она хотела меня приободрить, показать, что дело в шляпе. Но я всё равно продолжала не верить своему счастью до тех пор, пока на каком-то из туров уже сам Алексей Владимирович не оставил меня одну и не сказал, чтоб я никуда больше не показывалась (а я и так никуда не показывалась), что они меня берут, но всё равно все этапы пройти надо. Я их прошла. Вернулась в Казань. И легла в больницу. ГОРДЕЕВА: В больницу? ХАМАТОВА: Надо было что-то делать со спиной, которая у меня уже несколько месяцев чудовищно болела. И эти осмотры, обходы и лечение, словом, это больничное лето стало для меня мостиком между детством и юностью. Было жарко. В отделении начали морить тараканов. Я лежала под капельницей, а по потолку в каком-то изнеможении от яда позли отравленные насекомые. Где-то на середине потолка их настигала смерть, и они падали, просто как у Гоголя, черными черносливинами прямо на кровати пациентов, которые из-под капельниц никуда не могли деться. Примерно в эти “дни падающих тараканов” мой лечащий врач, профессор, принес мне книжку “Театр Питера Брука”. У этого подарка был двойной смысл: моя мама очень волновалась, что с такой больной спиной я не смогу быть актрисой, не смогу выдерживать физические нагрузки, а профессор пришел и сказал: “Не надо нервничать, всё от головы идет, всё от головы”. И вручил мне эту книжку. ГОРДЕЕВА: Ты стала актрисой “от головы”? ХАМАТОВА: Питер Брук – великий режиссер, и книжку я прочла от корки до корки несколько раз. Но учиться мне потом предстояло по системе Станиславского. Там одной головой не обойдешься. Глава 8. Вареный осьминог В апреле 2009 года меня чуть не назначили министром озеленения сицилийского города Салеми. На Сицилии бушевала весна и расцветала культурная революция: губернатором крошечного Салеми назначили Витторио Згарби, бывшего министра культуры Италии, искусствоведа, лево-либерала и эксцентрика. Згарби немедленно привез в Салеми картину Караваджо (одну), миланского ресторатора (одного) и пиарщика-концептуалиста (тоже одного). И обнародовал множество планов по возрождению Салеми и превращению этого далекого от всего на свете, включая море, захолустья в туристическую Мекку. Помимо мафии, десятилетиями державшей Салеми в черном теле, у реформатора Згарби был еще один враг: разруха. В 1968 году страшное землетрясение стерло с лица Земли больше половины города. Часть домов исчезла, другая за полвека забвения поросла быльем, населилась кошками и уныньем, став совершенно непригодной для жизни и неподъемно дорогой для восстановления. Патронаж ЮНЕСКО руинам никак не помогал. Жизнь ушла из Салеми: сперва город оплакивал погибших, а потом, не в силах справиться с нанесенной землетрясением ссадиной, стал беднеть и пустеть. Тогда-то и появился Витторио Згарби, напористый энтузиаст из Милана. Он населил арабо-норманнский замок Салеми креативной молодежью и прямо с исторического балкона объявил граду и миру о начале программы по возрождению города. Программа называлась “Дом за ОДИН евро”. Идея Згарби была простой и симпатичной: продать тяготившие город исторические развалюхи XII–XV веков всем желающим. За один евро. С обязательством когда-нибудь восстановить приобретенное имущество за свой счет. Згарби без устали мотался по свету, рассказывая о своей гениальной идее тем, чье имя в списке покупателей могло бы как следует прославить проект. Благодаря его усердию, первыми владельцами салеминской недвижимости стали Мадонна, Боно, Криштиану Роналду, Моуринью и Брэд Питт. Их именами были оклеены самые отчаянные развалюхи. В Салеми потянулись журналисты. Предполагалось, что за ними подтянутся туристы и потенциальные покупатели. О Згарби, Салеми и проекте “Дом за один евро” я узнала от знатока всего итальянского журналиста Валерия Панюшкина. И примчалась снимать фильм для передачи “Профессия – репортер”, в которой работала на российском телеканале НТВ. Происходящее в Салеми было похоже на девелоперский бум. Я взяла интервью у губернатора Згарби, во время которого он и назначил меня министром озеленения будущего “города счастья”. А потом отвел за локоть от телекамер и доверительно сообщил: “На Сицилии – самом красивом из самых красивых мест Италии – вообще очень недорогая недвижимость. Если с нашим проектом что-то пойдет не так, ты всегда можешь найти здесь место для жизни по очень приличной цене. Не переставай мечтать”. Я дрогнула. И тоже вложила свой евро в суперпроект Згарби. О покупке я рассказала вечером в телефонном разговоре своей подруге Чулпан Хаматовой. И слово в слово передала зажигательную речь мэра. “Как интересно”, – отозвалась Чулпан. И надолго замолчала. Она так часто делает. Раньше я считала, что прерывается связь. Но потом поняла: такое молчание значит, что Чулпан думает. Минуты через три она сказала: “А мне тоже купи?..” И я купила. Так на двух поросших полынью и бурьяном развалинах появились желтые стикеры со сделанными черным фломастером надписями _Katerina_ и _Chulpan_. И припиской _1 euro é gia pagato_. Звезда политика Згарби закатилась так же стремительно, как и взошла. То ли сицилийская мафия не разделяла принципы “открытого города”, то ли сам Згарби, быстро загоревшись, быстро и охладел к своему проекту; проект “Дом за один евро” захирел, так и не обретя никакого законного юридического статуса. Наши с Чулпан исторические развалины остались всё теми же историческими развалинами. Разве что желтые стикеры с именами (хоть какое-то свидетельство о собственности) отклеились, черный фломастер расплылся. Но мы-то мысленно уже жили на Сицилии. “Ладно, – сказала Чулпан таким летним вечером, когда уже ясно, что осень совсем скоро и деться от нее никуда не выйдет. – Он точно сказал тебе, что там недорого?” – “Точно”, – кивнула я. “А вот как бы было здорово, знаешь, если бы мы смогли там жить все вместе. Это был бы наш дом”. “Наш” она почти пропела. Я представила. Чулпан заговорила еще медленнее: “Мы бы смогли туда приезжать все вместе, болтать или молчать, петь песни, рисовать, на море ездить. Представляешь, сидим там, разговариваем о чем хотим с утра до вечера. И все счастливы. Практически коммуна”. Под коммуной имелись в виду то ли правление, то ли попечительский совет фонда “Подари жизнь” – все мы, уже давно сменившие прежний круг общения на тех, кто вовлечен в благотворительность, в жизни и судьбы заболевших детей и их родителей, в попытки переменить ситуацию, в которой шансы на спасение пропорциональны средствам, имеющимся у семьи заболевшего, а больше никому ни до чего нет дела; в мечты врачей и новые научные технологии, о которых они нам рассказывают так, будто действительно верят, что мы в этом уже что-то понимаем. Стать совладельцами дома счастья на Сицилии тут же решили профессор Алексей Масчан и профессор Михаил Масчан, журналист Валерий Панюшкин, артист Артур Смольянинов, биолог Екатерина Чистякова и фотограф Ольга Павлова. Кажется, кто-то еще. Но выбирать дом отправили нас с Чулпан. Какая-то из забытых взбалмошным Згарби помощниц связала меня по электронной почте с русской женщиной Светланой, решившей то ли продать, то ли сдать нам дом в “живописном сердце острова”, так было написано в письме. И мы поехали. Запутавшись в поворотах и опаздывая на самолет, я оставила свое водительское удостоверение в машине на парковке у Шереметьево. Вспомнила, когда самолет уже взлетал. “Не переживай, у меня есть права”, – легко сказала Чулпан, и я расслабилась. Тем более что брать машину предстояло только в Палермо, а туда нам надо было лететь лишь на следующий день. Из Рима. В Риме, правда, выяснилось, что, покупая билеты, я немного напутала: наш рейс из Рима до Палермо был назначен накануне нашего же прилета в Рим. То есть вчера улетел. “Не переживай, – сказала Чулпан, – мы сейчас что-нибудь придумаем”. И я перестала переживать. В аэропорту Рима мы выстояли огромную очередь и втридорога купили правильные билеты до Палермо. На завтра. Расстраиваться было глупо. И мы отправились гулять: от вокзала Термини до встроенной, почти врытой по прихоти Микеланджело в термы Диоклетиана церкви _Santa Maria degli Angeli_, розовой и веселой, прохладной в жару и нежной в холод. Внутри никого. Сидим на скамейке у алтаря и смотрим, как солнце играет цветными стеклами витража под потолком. Вдруг слышу рядом с собой, прямо у самого уха шепот: Сверни с проезжей части в полу- слепой проулок и, войдя в костел, пустой об эту пору, сядь на скамью и, погодя, в ушную раковину Бога, закрытую для шума дня, шепни всего четыре слога: – “Прости меня” [2]. Кажется, в этот момент я впервые поняла эти стихи. Чулпан не наслаждается произведенным эффектом. Она отвернулась и опять смотрит на разноцветный витраж. И, теперь уже нараспев, не мне, а куда-то дальше и выше, обращается: “…четыре слога: «Прости меня». Представляешь, как мало на самом деле усилий: четыре слога. И как трудно. Такой совершенный подвиг…” Она не заканчивает. Бросает предложение на середине. Она так часто делает. Мы выходим из _Santa Maria degli Angeli_, прорываемся наверх, через автостоянки и пиццерии к пьяцца Барберини, к Тритону с потемневшей от многовекового сидения в холодной воде задницей, потом чуть правее – к пчеле того же, что и Тритон, автора, потом – на несколько минут – в волнующую странников капуцинскую церковь, полную благородных черепов (это если умолчать о восхитительных Гвидо Рени и Караваджо с Доминикино), потом еще вверх, туда, где Виа Венето делает плавный поворот, цепляясь за блестящее прошлое. Мы бредем, замедляя шаг. Озираемся на прежде знаменитые, а теперь поникшие и пустые гостиничные дворцы и пьем вино на террасе видавшего виды ресторана, стены которого облеплены черно-белыми снимками римской богемы сорокалетней давности, сделанными на этом же месте, прямо у этих столиков. “А почему они гуляли именно здесь?” – спрашивает Чулпан. Потому что внизу на площади Барберини кинотеатр, где устраивали премьеры. И они выходили оттуда, окруженные толпой поклонников, и шли праздновать. “И совсем не боялись журналистов”, – произносит Чулпан. И мы молчим. Понятно, что примерно с той поры и начался век, в который журналистов стали избегать. Поеденные влагой и временем фотографии Федерико Феллини и Анны Маньяни, Микеланджело Антониони и Моники Витти, Кларка Гейбла, Софи Лорен, Мика Джаггера и еще какого-то выдающегося американца, чье лицо съела забравшаяся под стекло витрины плесень, оставив любопытному взгляду только идеально сидящий костюм. Мы рассматриваем их, пытаясь понять, какими они были на самом деле. Действительно ли так беззаботно смеялись. Как прошел вечер, что они делали дальше. “Это такое удивительное умение, – вдруг говорит Чулпан, разглядывая фотографию великих киношников, гурьбой поднимающихся по Виа Венето полвека назад, – радоваться чужим успехам”. Мы поднимаемся выше, чем они остановились на черно-белых фотографиях. Небольшой крюк на виллу Боргезе. До белоснежной двери музея и сразу свернуть. “Если войдем внутрь, – говорит Чулпан, – пропадем, застрянем!”. Мы не входим, сворачиваем налево, скатываемся по парковой дорожке вниз, к безупречной Пьяцца-дель-Пополо с ее неизменными, спрятанными в углу простецкой церкви Санта-Мария-дель-Пополо двумя восхитительными полотнами Караваджо. А потом по одной из улиц трезубца – в гостиницу. Оттуда утром, едва проснувшись, через Пьяцца-дель- Оролоджио и приходящую в себя после ночного кутежа таверну “Джулио, передай мне масло”, которую уже четверть века держит хитрый Рикардо, перепрыгиваем скучную Виа Витторио и оказываемся на утреннем рынке Кампо-деи-Фьоре. И опять – на вокзал, ныряя в улицы, выныривая на площадях, останавливаясь запить всё это кофе. В аэропорт мы входим прогулочным шагом абсолютно счастливых римлянок. И оказываемся перед закрытой стойкой регистрации нашего рейса. Мы забыли про время. “Ничего, – говорит Чулпан, – может быть, есть и другие билеты?” И мы бежим. В кассу, где за оставшиеся несколько билетов на последний сегодняшний рейс до Палермо насмерть воюют три десятка итальянцев. Как мне объяснить им, что со мной артистка, у которой всего два дня, а на третий – спектакль? И если мы сейчас не улетим на Сицилию, то “дома счастья” у нас, наверное, и не будет никогда. Так быстро и уверенно я никогда не говорила по-итальянски. Потратив часть денег, предназначавшихся на залог за дом, мы купили билеты на самолет, улетающий через час. Он улетал из другого терминала. На стойке регистрации обнаружилось, что, окрыленные покупкой, мы забыли паспорта прямо на кассе. И мы побежали. Обратно. Навстречу нам несся сотрудник _ALITALIA_: “Я подумал, если вы действительно летите за мечтой, надо помочь”. И мы полетели. Уже в самолете выяснилось, что водительское удостоверение Чулпан исчерпало свой срок годности три месяца назад. “Но мы же попробуем договориться? – предположила Чулпан. – Должен быть какой-то знак, что всё не зря”. В пункте проката автомобилей аэропорта Палермо нас встретили семь стоек проката машин с разными названиями. Мы обошли шесть: унижаясь и умоляя, обманывая и заискивая. Отвечавшие за выдачу автомобилей женщины не поверили ни единому слову. А одна, когда я пыталась сказать, что срок окончания действия прав – это не срок окончания действия прав, а дата последнего экзамена, отрезала: “Это смешно”. В окошке седьмой компании сидел парень. “Постарайся сейчас поверить в то, что у нас получится, верь в то, что ты говоришь. Но главное, ни на секунду не останавливайся”, – учила меня Чулпан. Я говорила со скоростью пятидесяти пяти слов в минуту. Чулпан смотрела на паренька долгим мягким взглядом. Он уже принял ее просроченные права, уже подобрал нам машину. Он уже протягивал ключ… И тут стерва за стойкой напротив сделала ему знак: покачала головой. И он решил пересмотреть документы. В “живописное сердце острова” мы добирались на такси. Хозяйка дома мечты Светлана ждала нас на заправке у стратегического поворота к (возможно, в будущем нашей) недвижимости. На Светлане были большие темные очки в золотой оправе. Медицинским образом измененная линия рта позволяла ей улыбаться примерно до ушей, обнажая самые дальние, однако ж безупречно белые зубы. В разговоре Светлана безупречными зубами немного прищелкивала, а также прицокивала кроваво-красными ногтями по автомобильному рулю. “Немного похожа на крокодила, да?” – успела шепнуть мне Чулпан, прежде чем Светлана взяла слово. “Я вижу, вы не замужем, – строго посмотрела она на нас в зеркало заднего вида, – так вот, у меня есть тут один благородный человек, с титулом, который бы хотел жениться на невинной девушке до двадцати. Не надо переубеждать меня. Я, конечно, не слепая. Но его мы всегда можем убедить в том, что он просто не понимает своего счастья. Почему вы не хотите попробовать? Я тогда позову его назавтра. Кстати о доме. Там будет удобно разместиться сразу нескольким семьям. До моря надо ехать на автобусе, зато какой прекрасный сад! Кстати, есть еще граф. Он просто ищет русскую жену. Я тогда тоже покажу ему ваши фотографии, мы сфотографируемся в саду, как доедем. Так?” Тут мы доехали. “А убежать мы хотя бы сможем?” – куда-то в воздух спросила Чулпан. А Светлана уже показывала “дом счастья”. Он оказался социальной квартирой на втором этаже блочного дома в пятидесяти километрах от моря. Крошечный помидор черри в огороде бессильно поник, видимо, оплакивая отсутствие прекрасного сада. Квартира не была похожа на дом. Но и не была похожа на квартиру. Несколько отходящих от лестницы пространств разгораживали занавески из соломы. Стоял тяжелый запах. Тут, наверное, надо признаться, что Чулпан – беременна. Срок совсем маленький. И очень тяжелый токсикоз. “Так, к столу. Я приготовила пасту”, – воинственно заявила Светлана. “У вас здесь комары”, – пробормотала Чулпан. “Да нет здесь никаких комаров”, – весело сказала Светлана и размашисто шлепнула себя по щеке. “Знаете, а мы не голодны, давайте, может быть, сразу на море?” – пролепетали мы. “Но я готовила”, – отрезала Светлана. Чулпан пыталась не войти в дом. А у Светланы остывала паста. _All’amatriciana_. Это которая с беконом, томатами и перцем. На улице было около тридцати пяти градусов жары. Через полчаса мы выдвинулись к морю. Я плохо помню, но, кажется, Чулпан нырнула и поплыла прямо из машины. А я осталась со Светланой. “У подруги вашей лицо знакомое. Как ее фамилия?” – спросила женщина-крокодил. “Иванова”, – сказала я, опустив глаза. “Точно! – обрадовалась Светлана, – я видела ее на коньках по телевизору. Фигуристка?” Чулпан предложила удрать прямо по береговой линии. Но тяготили чемоданы. Через знакомых знакомых я отыскала телефон забытой помощницы афериста Згарби. Умоляя спасти нас от женщины-крокодила, написала ей так пронзительно и безнадежно, что она просто не могла не ответить. Но у ее дочери в бассейне шла тренировка. И она пообещала забрать нас “не раньше, чем через четыре часа”. Темнело. Мы попросили женщину-крокодила высадить нас где угодно, возле первого же кафе. Она остановилась в населенном пункте с неожиданным для здешних широт названием Мемфис. “Как ты думаешь, Фолкнер мог знать об этом месте?” – спросила Чулпан. И мы вошли в залитую неверным светом люминисцентных ламп тратторию, сильно похожую на советскую столовую. Полтора десятка сидевших внутри мужчин в черном одновременно прервали шумный разговор и застыли. Мы действительно оказались в самом сердце Сицилии: две женщины вечером в ресторане выглядели здесь недоразумением. Хозяин, не глядя, протянул короткое рукописное меню, в конце которого фломастером был объявлен вареный осьминог. Чулпан почему-то сказала: “Вообще осьминога очень трудно приготовить. Его как-то специально варят в огромной кастрюле. Кажется, полдня”. Хозяин сказал, что готовить вареного осьминога и в самом деле нужно не меньше двух часов. Впрочем, его обычно заказывают только на большие торжественные ужины: это серьезное блюдо. Но мы заказали. Попросили бутылку вина и вышли за дверь. Мы сидели на земле у задней двери безымянной мемфисской траттории. Пили вино по очереди из бутылки и курили. На безмятежном небе Сицилии одна за другой загорались веселые и бесстрашные звезды. Мы ждали подружку Згарби и вареного осьминога. И рассказывали друг другу свою жизнь. “Однажды это станет началом какой-то книги”, – предположила я. “Ты знаешь, – после длинной паузы ответила Чулпан, – в это никто никогда не поверит. Но записать, наверное, надо”. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА ГОРДЕЕВА: А ведь я тебя совсем не знала до “Подари жизнь”. Какая ты была? ХАМАТОВА: Другая. Совершенно другая, Кать. ГОРДЕЕВА: Звезда? ХАМАТОВА: Актриса. ГОРДЕЕВА: Платья-дорожки-папарацци? ХАМАТОВА: Даже не это самое главное отличие. С одной стороны, мне с первой минуты не понравилось видеть себя на обложках, быть предметом обсуждения. Помню, как Валера Тодоровский в интервью “Московскому комсомольцу” во время съемок “Страны глухих” сказал что-то в том духе, что вот “Чулпан, которая сейчас у меня снимается, – это будущая звезда”. А я как раз прибежала в ГИТИС принимать вступительные экзамены и зашла в общественный сортир: там стояла дикая вонь, грязь, дерьма по колено и во всем этом валялся “Московский комсомолец” с Валериными словами про меня и моим портретом. Использована была уже по назначению эта газета или нет, осталось загадкой, но чувство отвращения я запомнила. Оно закрепилось на съемке с модным фотографом Владимиром Фридкесом для журнала “Вог”. Фридкес тогда был реальной фэшн-звездой. А мне было года двадцать два, только что вышла “Страна глухих”. И он обращался со мной так, что я не то что себя человеком не чувствовала, не то что артисткой, а просто, ну, какой-то функцией, предметом. И он довел меня до такого состояния, что я встала и сказала: “Я не модель, я актриса”. Фридкес обалдел. И переспросил: “Чтоооо?” Я говорю: “Либо вы меняете тон, либо я сейчас уйду со съемки”. Он сказал: “Ну и уходи”. Я повернулась и ушла. Правда, мы уже успели что-то снять, статья с фотографией вышла. Спустя годы Фридкес перестал быть модным фотографом, стал художником современного искусства в арт-группе _AEC_. И как-то мы встретились с ним на выставке _АЕС+F_. Мы поздоровались. И вдруг он говорит: “А я помню нашу первую съемку. Я вам очень за нее благодарен. Вы мне поставили голову на место”. Представляешь? Я говорю: “Да вы что?” Он: “Да, я всё помню”. А звездой я так и не стала, потому, видимо, что, когда начинала складываться вся эта звездная институция в России, я уже уехала в Германию. И прожила там три года, приезжая только на короткие блоки спектаклей. Вероятно, я пропустила момент вхождения в звездную актерскую тусовку. Хотя, сейчас я понимаю, мир, окружающую действительность я воспринимала очень по-актерски. ГОРДЕЕВА: Это как? ХАМАТОВА: Я относилась к мироустройству довольно просто: жила, не задумываясь, что могу по-настоящему участвовать в том, как всё вокруг меня устроено. Я жила в аквариуме, где важны были только мои проблемы: личные, профессиональные. А страна? Страна меня волновала постольку поскольку. Я как-то не зацикливалась на этом. Думала: вот есть такая страна, какая есть, что же поделаешь. Моя задача – развиваться в профессии и быть полезной своим детям. ГОРДЕЕВА: Ты хочешь сказать, что восприимчивость к чужой боли, которая так отличает тебя нынешнюю от других людей, – качество, которого прежде не было? ХАМАТОВА: Мне трудно так о себе говорить. Но одно я знаю совершенно точно: я не смотрела телевизор, не жила жизнью страны, я существовала в пространстве, надежно отгороженном шлюзами от реальной жизни с ее правдой, болью, несчастьем и радостью. Спроси ты меня тогда о больных детях, я бы не поняла вопроса. Какие больные дети? Это – не по моей части, у меня другая профессия. ГОРДЕЕВА: По драматургии тут должно случиться какое-то потрясение. ХАМАТОВА: Это был поступательный процесс. Вначале меня просто вывело, вынесло из тумана, в котором я пребывала, когда зимой две тысячи второго года сыну моих ближайших казанских друзей поставили диагноз “лейкоз”. Семья, конечно, впала в ступор. Мы перезванивались, переписывались, но казалось, что никакого выхода нет. Я естественным для себя тогдашней и для большинства людей того времени образом полагала, что “там”, то есть за границей, могут вылечить всё, что “здесь”, то есть в России, вылечить не могут. К тому же в Казани нашему мальчику и его родителям сказали однозначно: “Прекратите куда-то метаться и рыпаться. Вы должны готовиться к худшему”. И я к этому худшему была готова. Весь мой опыт общения с врачами призывал меня бежать от них сломя голову. ГОРДЕЕВА: Надо же. А я выросла в состоянии абсолютного трепета перед медициной и медиками. Мне врачи спасли жизнь еще новорожденной, а потом, когда мне было около года, один одесский хирург совершил настоящее чудо и снова меня спас. Лет до двенадцати я росла, мечтая только о том, как стану детским кардиохирургом. В двенадцать пошла работать санитаркой в больницу, в отделение патологии беременных. Там меня ждал первый удар: я увидела, как в духовом шкафу, где должны были стерилизовать медицинскую ветошь, зажаривали поросенка ко Дню медработника. Но я не сдалась, и в тринадцать лет пошла в каникулы опять работать санитаркой, в отделение патологии новорожденных. Там я впервые в жизни увидела, как выглядит ребенок-отказник – ребенок, чья мама сразу после родов пишет отказ, оставляя малыша на попечение государства. Это был отдельный бокс, там лежали дети, которым нянечки, смеха ради, давали идиотские имена: Даздраперма, Пафнутий, Вилендрил и так далее. Им по часам разносили бутылочки со смесью, которые с одинаковым торопливым безразличием швыряли у изголовья. Это, наверное, самая страшная картина в моей жизни – как кричит голодный младенец, который не смог, не успел поймать ртом соску бутылки со смесью. Смесь льется рядом, а он остается голодным – не может достать. ХАМАТОВА: Все дети были больные? ГОРДЕЕВА: Нет. Кажется, двое младенцев с синдромом Дауна – и это, кстати, был тоже первый раз, когда я увидела ребенка с синдромом Дауна. Про одного из этих детей нянечки шептались, что он сын большого профессора из ростовского мединститута, профессор старый, и поэтому у ребенка такой диагноз, а про другого говорили, что его мама пила, короче, полный набор стереотипов. Еще у одной девочки была “заячья губа”, которая, как мы знаем, прекрасно оперируется, а остальные – всего детей было восемь или девять – просто брошенные младенцы. С ними проводили какие-то бесконечные тренировочные манипуляции, на них студенты учились ставить катетеры. Катетеры ставили лихо – в височную венку. Чтобы ее хорошо было видно, ребенку выкручивали нос. Причем это не делалось с какой-то особой жестокостью. Это была часть повседневной жизни. Как-то мне доверили ставить катетер одному из этих младенцев. Катетеры назывались самолетиками. Помню, я делала вид, что я тоже человек железной выдержки и не обращаю внимания на то, что младенец верещит. Я попала в вену. Знаешь, мне тогда почему-то не пришло в голову, что для того, чтобы ставить катетер, совершенно необязательно заставлять ребенка орать. Но я эту мысль не додумала. Просто обо всём увиденном написала свою первую в жизни статью в главную городскую газету. Был страшный скандал. ХАМАТОВА: Так тебя нашло твое предназначение – журналистика. ГОРДЕЕВА: Наверное, да. Хотя я до сих пор страшно жалею, что не стала врачом. Кстати, скандал разгорелся тогда вовсе не по поводу нарушения медицинской этики, а по поводу этих чудовищных имен. Ну и вообще, как-то у всех глаза открылись: у нас в стране, в нашем городе отказываются от младенцев. Надо же. ХАМАТОВА: Я, скорее всего, смотрела на медицину глазами этих младенцев. Я врачей боялась. Но это, наверное, какое-то общее наше, советское, нет? ГОРДЕЕВА: Презумпция вины больного. Я не могу это логически объяснить, но в советской медицинской системе координат ты как будто чувствовал себя виноватым в том, что заболел. И в дополнение к болезни должен был еще как-то страдать: от хамства, неудобства, боли. Так было всё устроено до тебя, так будет – потом. С этим сталкивался каждый, у кого что-то или кто-то начинал болеть. ХАМАТОВА: Я это хорошо знаю: у меня болела спина, болела с самого детства, но к десятому классу стала болеть невыносимо. Потом выяснится, что эта боль была последствием неудачного падения, травмы позвоночника, но об этом ни я, ни мои родители не знали. И вот в десятом классе мы с мамой отправились в нескончаемый поход по врачам, точкой невозврата которого стало только что появившееся тогда в Казани ультразвуковое исследование, УЗИ. Один из первых казанских светил-узистов сказал моей маме, причем при мне, я стояла рядом: “Что вы с ней бегаете, смиритесь. У нее, видите, уже отсохла почка, она умрет”. На лице мамы не дрогнул ни один мускул. Мы вышли из кабинета и пошли к другим врачам. Спина продолжала болеть, отекали и болели ноги, что-то случилось с нервными окончаниями, и ноги перестали меня слушаться. Мы с мамой, испуганные и забитые, наконец добрались до Москвы. Высидели там очередь, и нам сказали: “Зачем вы едете в Москву, когда у вас в Казани работают все светила в этой области? И не надо здесь сходить с ума. Возвращайтесь и идите к такому-то”. Мы вернулись. Началась погоня за новым светилом, которому всё время было не до нас, некогда. И вообще не до пациентов с их вечными проблемами. В конце концов мы поймали его в лифте: это был старый советский лифт с неяркой лампой в углу. У меня до сих пор перед глазами картина, как какой-то чужой важный человек смотрит мои снимки в полумраке лифта и спокойно говорит маме: “Ну, всё ясно: в двадцать пять лет у нее отсохнут ноги. Абсолютно. Тут ничего не поделаешь – это очевидный инвалид. До свидания”. И мама опять сохраняет непроницаемое выражение лица. И мы уходим на следующий круг бесконечных унижений, поисков врачей и ожидания их под дверью, и у меня складывалось стойкое ощущение, что в медицинском мире всем на всех наплевать. Но не наплевать было маме: она продолжала таскать меня по врачам, заставляя их искать причину моей боли “методом тыка”. И всё же мы отыскали другое светило, профессора, который смотрел мои снимки уже не в лифте, а в кабинете. И оказалось, что это межпозвоночная грыжа, связанная с падением в детстве, идет воспалительный процесс, который провоцирует боль, онемение и всё остальное. ГОРДЕЕВА: Это он принес тебе в больницу с умирающими тараканами Брука? ХАМАТОВА: Он. И вот он сам, и все эти круги медицинского ада, через которые мы с мамой прошли, немедленно всплыли у меня перед глазами, когда заболел сын моих казанских друзей. Тогда я жила уже наполовину в России, наполовину в Германии и видела, как серьезно отличается их медицина от нашей. Я понимала, что приговор у нас – это совсем необязательно приговор в Германии, я придумала, как и у кого буду просить деньги на лечение нашего мальчика. Мне только нужен был совет, куда бежать, в какую клинику проситься. В безысходности я прибежала к самому мудрому и очень важному в моей жизни человеку, Галине Борисовне Волчек. Галина Борисовна откуда-то выудила “спасительный” телефон, по которому я немедленно стала звонить. На другом конце провода зазвучал звонкий и деловой женский голос. Галина Анатольевна. Галина Анатольевна Новичкова, в то время – замдиректора НИИ детской гематологии – была уже большим ученым, но оставалась практикующим врачом и буквально не вылезала из отделения. Но я ничего этого еще, разумеется, не знаю. Единственное, что сбивает меня с намеченного пути, – это убедительность голоса моей собеседницы. Она буквально приказывает привезти нашего мальчика в Москву, в отделение общей гематологии Российской детской клинической больницы – обследовать, уточнить диагноз. Я пытаюсь вставить какие-то слова про то, что смогу отыскать денег на заграничное лечение, а она повторяет: “Разговаривать предметно о плане лечения можно только после обследования, которое необходимо провести в нашей больнице. Наши врачи вполне компетентны и в плане диагностики, и в плане лечения”. Я ее сто раз переспросила: “Вы уверены? Вы уверены, вы уверены, вы уверены?” Она сказала “Да. Я уверена”. Но я не была уверена всё равно. И всё же назначила встречу с заведующим отделением, в котором, предположительно, будут обследовать и лечить сына моих друзей, и поехала в эту больницу. Там меня встретил человек, который показался мне то ли медбратом, то ли студентом. В лучшем случае аспирантом. С абсолютно иконописным лицом. Представляется: Михаил Александрович Масчан. Теперь я бы к этому добавила: один из лучших врачей на Земле, уже тогда – кандидат наук, который совсем скоро станет доктором наук, профессором. Но я же ничего этого не понимаю! Вот он приводит меня в ординаторскую. Усаживает перед собой и очень долго, так долго, как никогда ни один врач прежде со мной не разговаривал, расспрашивает. Я ёрзаю, нервничаю. Я же жду заведующего отделением, а не какого-то там медбрата-аспиранта. Но про себя отмечаю, что говорит он так, как может говорить только человек, бесконечно влюбленный в свою профессию, в свое дело. И попутно вежливо, спокойно, подробно рассказывает обо всех этапах предстоящего лечения. “Наверное, он будет хорошим врачом, – думаю я. А еще я думаю: – Это всё замечательно, конечно, но мы теряем время”. И я ему говорю: “Спасибо, вы мне очень помогли, Михаил Александрович. Но я все-таки хотела бы встретиться с заведующим отделением”, на что он отвечает: “Это я и есть”. И я не успеваю ни опомниться, ни извиниться, как вдруг в ординаторскую кто-то вбегает со словами: “Галечка идет!” И начинается такое движение, что мне представляется, будто сейчас придет какая-то дама, которую все побаиваются. Но входит именно что Галечка, Галина Анатольевна Новичкова, хрупкая, маленькая, улыбчивая, с огромными лучистыми глазами. У нее не застегнутый на все пуговицы, а накинутый на плечи, распахнутый халат, она прекрасно выглядит. Она уводит меня к себе в кабинет. Разговор очень короткий, наверное, минуты полторы, по сути пересказ того, что до нее сказал Масчан, которого я приняла за медбрата. Я смотрю на эту красивую, ухоженную и страстную женщину и не очень понимаю, куда я вообще попала. И не могу поверить, что со мной разговаривает врач: просто разговаривает, как с равным. До этого похода в РДКБ, до знакомства с Масчаном и Новичковой в моем арсенале имелось только два опыта: детский, со спиной, когда нас с мамой все посылали, и взрослый – с блатом, по которому я должна была рожать свою старшую дочь Арину. Это была история в сюрреалистическом ключе: модной артистке модные коллеги посоветовали рожать в модной клинике. Меня чуть ли не на ступенях встретил главный врач, взял под руку и повел по коридору, гордо рассказывая, что вот в этой палате у него рожала Наташа Королёва, а прямо сейчас в каждой палате лежит и рожает по звезде. “Поэтому вы пришли по адресу”, – заключает главврач. Передо мной выстроили всех нянечек, медсестер, акушерок, которые должны были вести мою беременность. И он всему этому строю сообщает: “Посмотрите, с кем вы будете работать!” Я открыла рот, чтобы представиться, но главврач меня оборвал: “Не надо, пусть догадаются сами”. Повисла угрожающая пауза, которую он прервал словами: “Ну как же вы ее не узнаете, это же наша любимая артистка: Чулпан Хакамадова”. То, что я своими глазами вижу в РДКБ, не похоже ни на первый мой опыт, ни на второй. Это другой мир, без блата и пафоса, где живут и работают другие врачи и у них другие отношения с пациентами: они их считают людьми. И сами они – тоже люди. Осознав это, я с какой-то робостью приглашаю в конце разговора врачей в театр. Мне неудобно, но это, как мне кажется, единственное, что я могу сейчас сделать. Приглашаю в театр и ухожу, потрясенная до глубины души. Через неделю сына моих друзей привозят в больницу, кладут в отделение, которым руководит Михаил Александрович Масчан, ставят диагноз и без всяких устрашений и паники спокойно начинают лечить. А мы с мамой мальчика вдруг чувствуем, что попали в надежные руки. Болезнь страшная, всё страшно, но есть уверенность, что здесь за него будут бороться. А через месяц Галина Анатольевна Новичкова всё же приходит к нам в театр. По-моему, она смотрит “Мамапапасынсобака”. А после спектакля заходит к Волчек, и мы снова встречаемся. И вдруг в разговоре всплывает, что вот эти замечательные врачи планируют провести благотворительный вечер в Музее-квартире Пушкина на Арбате. Новичкова тут же, в кабинете у Волчек, предлагает мне стать ведущей концерта, а я тут же соглашаюсь. ЧУЛПАН ХАМАТОВА ГОРДЕЕВА: Ты тогда в первый раз услышала словосочетание “благотворительный вечер”? ХАМАТОВА: Да. Совершенно точно. Первый раз. Я, знаешь, наверное, даже не до конца поняла, о чем речь. Пожала плечами: “Ладно, давайте проведем, что нужно сделать?” Новичкова отвечает: “Ничего особенного от вас не требуется. Просто вы там будьте. А если вы найдете еще какого-нибудь мужчину себе в пару, еще лучше: будете по очереди объявлять музыкальные номера”. Я попросила Серёжу Гармаша. Он согласился. И мы – до сих пор себе простить не могу, поверить не могу, что не отдавала себе отчета в том, насколько это важно, – мы просто оделись красиво и стояли на сцене часа полтора, читали стихи и объявляли номера. ГОРДЕЕВА: Деньги собрали? ХАМАТОВА: Все сидящие в зале, кажется, уснули еще до начала концерта. И мы не сумели их разбудить. Да и не ставили такой цели, если честно признаться. Я поняла масштаб катастрофы, лишь когда увидела, какими расстроенными уходили врачи с концерта, на котором мы ни черта не собрали. И вот тут я почувствовала свою вину. ГОРДЕЕВА: Как актриса не доработала? ХАМАТОВА: Почему ты смеешься? Я тогда поняла, как формально мы подошли к концерту, как велика наша вина в том, что мы не разбудили зрителей, не достучались до них. Как результат – не собрали денег. Точнее, собрали, но сумму в двадцать раз меньшую, чем требовалось. А я даже не знала, для чего, собственно, этот концерт задумывался, зачем понадобилось собирать деньги. Они нужны были на дорогой аппарат, необходимый этим замечательным неравнодушным врачам… ГОРДЕЕВА: Речь об облучателе крови, с которого в итоге и начнется фонд “Подари жизнь”? ХАМАТОВА: Понимаешь, расспросить про аппарат я догадалась только после концерта. ГОРДЕЕВА: Сейчас бы всё это выглядело дико. ХАМАТОВА: Но это была моя первая вылазка в реальность… Врачи рассказали, что этот аппарат – облучатель крови – необходим для того, чтобы кровь, предназначенная для переливания больным раком детям, была облучена, обеззаражена. Такого аппарата, объяснили врачи, сейчас в больнице нет. И мамы оставляют своих больных детей одних в палате, приклеивают пакеты с кровью себе на грудь и, постоянно покачиваясь, потому что кровь не должна остывать и застывать, едут через всю Москву в Центр рентгенорадиологии, где стоит единственный на всю страну аппарат для облучения крови. Там они сидят в очереди и ждут, когда их кровь облучат, а потом трясутся в метро – едут обратно. И мне стало мучительно стыдно. ГОРДЕЕВА: Стыдно? ХАМАТОВА: Именно стыдно. Что я ничего не сделала. Что мы с Серёгой ничем им не помогли, что говорили не те речи, вернее, никаких речей не говорили. Мы, в принципе, вели себя так же, как эти спавшие зрители: тупо объявляли номера и читали какие-то стишки. Вернувшись домой, я всё обдумала и поняла, что до такой степени согласиться с плохим мироустройством не могу: как можно смириться с тем, что в стране, где столько денег (а это самое начало двухтысячных, денег – море), невозможно собрать двести тысяч долларов на аппарат, который поможет огромному количеству детей. Поняла, что зло, в конечном счете, побеждает добро, что я ничего об этом прежде не знала и никак не помогала переменить положение вещей… Получается, если бы сложилось так, что меня бы на этом концерте не было, если бы мы бы с Серёжей не просрали этот сбор и не видели отчаяния докторов, то я, быть может, жила бы себе и дальше. Осознание того, что произошло на этом вечере, позволило моей жизни стать разноцветной. Я стала думать, что можно сделать. Потом поговорила с Диной Корзун, с которой мы подружились на съемках “Страны глухих”. И мы решили, что называется, взять реванш. 1 июня 2005 года на сцене театра “Современник” состоялся благотворительный концерт “Подари мне жизнь”. На нем было решено собирать средства на тот самый облучатель крови, в котором остро нуждались врачи и пациенты Российской детской клинической больницы. Фактически с этого концерта ведет свое начало фонд “Подари жизнь”. Режиссером концерта стал Кирилл Серебренников, продюсерами и ведущими – Чулпан Хаматова и Дина Корзун, а в организации помогала театральная премия “Чайка”. Участники концерта обнародовали письмо, ставшее, по сути, жизненной программой всех тех, кто именно в это время узнал о беде, в которую попадают столкнувшиеся с онкологическим диагнозом дети и их родители. Вот его полный текст, написанный журналистом Валерием Панюшкиным: “Мы: Александр Калягин, Олег Табаков, Чулпан Хаматова, Кирилл Серебренников, Дина Корзун, Лия Ахеджакова, Ольга Будина, Ольга Кабо, Елена Яковлева, Ольга Дроздова, Галина Петрова, Сергей Гармаш, Евдокия Германова, Мария Миронова, Амалия Мордвинова, Ирина Розанова, Евгений Миронов, Алёна Бабенко, Алексей Кравченко, Олеся Судзиловская, Александр Лазарев, Дмитрий Дюжев, Гоша Куценко, Анастасия Заворотнюк, Максим Покровский, Алексей Кортнев, Тамара Гвердцители, Алексей Айги, Лариса Рубальская, Сергей Старостин, Алексей Лундин, Денис Мацуев, Илзе Лиепа, Ирина Богушевская, Гарик Сукачев и Юрий Шевчук. Если дети умирают от рака, то не потому, что рак неизлечим. Рак излечим. Это опасное, тяжелое, но излечимое заболевание. Просто мы не лечим детей. Десять лет назад в России выживало 5 процентов детей, заболевших раком. В Америке и Европе тем временем выживало 70 процентов. Теперь мы обучили врачей и освоили современные технологии лечения. Сегодня в России выживают 50 процентов заболевших раком детей. А в Америке и Европе 80 процентов. Мы отстаем на 30 процентов. Каждый год в России 5 тысяч детей заболевают раком. Из них 50 процентов – две с половиной тысячи детей – выживают благодаря современному лечению. А еще 30 процентов – полторы тысячи детей – каждый год могли бы выжить, но умирают, потому что им не хватает лекарств и оборудования, современных клиник и квалифицированных специалистов, донорского костного мозга и донорской крови. Всё это можно было бы купить за деньги. Каждый год в России полторы тысячи детей могли бы выжить, но умирают, просто потому что у нас не хватило денег. В Беслане погибло 186 детей. Это почти десять Бесланов каждый год. Просто потому что не хватает денег на лечение. Почему в России нет ни одного современного детского онкогематологического центра, и только три клиники делают пересадку костного мозга, а в Германии – девяносто клиник? Почему в России, где только десяти процентам детей, больных раком крови и нуждающихся в трансплантации костного мозга, делают эту тяжелую операцию, нет банка донорского костного мозга? Почему матери больных детей, нуждающихся в ежедневном переливании облученной донорской крови, ездят из Российской детской клинической больницы – клиники Института детской гематологии – с пакетами донорской крови через всю Москву, чтоб облучать кровь? Мы хотим рассказать, что рак излечим. Мы хотим рассказать, что организм ребенка способен выдержать тяжелое лечение, которого зачастую не может выдержать взрослый. Мы верим, что нет на Земле человека, который отказался бы спасти полторы тысячи детей, если бы знал, что может спасти их”. На первом концерте было собрано около трехсот тысяч долларов. Купили аппарат по облучению донорской крови. А оставшиеся сто тысяч потратили на другой аппарат, тоже очень нужный больнице, о котором врачи даже мечтать не могли. Среди выступавших был тогдашний министр здравоохранения России Михаил Зурабов. В череде речей артистов и врачей, впервые четко, громко и уверенно говоривших о том, что детский рак излечим, Михаил Зурабов неожиданно заявил, что рак – безусловно тяжелое заболевание, сопоставимое по тяжести с гриппом, болезнями желудочно-кишечного тракта, эпидемиями. “С одной лишь разницей, – заметил Зурабов. – Рак – такая болезнь, что мы знаем: если умер отец, умрет и сын…” Что хотел сказать дальше министр, никто никогда не узнал. Зал, полный врачей, родителей и детей, буквально взорвался: зрители топали ногами и возмущенно хлопали. Оробевший министр сошел со сцены. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА ХАМАТОВА: А ты была на первом концерте? ГОРДЕЕВА: Конечно. ХАМАТОВА: Что тебе запомнилось? ГОРДЕЕВА: Как вы стоите с Диной в дурацких платьях, в зале – полная тишина, а у меня мокрые колени, потому что на них капают слезы. ХАМАТОВА: Получается, ты была как зритель? И это не ты для НТВ снимала концерт? ГОРДЕЕВА: Концерт на свою камеру снимала телеведущая Оксана Пушкина, но не для НТВ, а по личной инициативе. Ни один из телеканалов концерт не снимал. Я туда тоже шла сама по себе, и у меня не было даже идеи позвать камеру. Я же работала на НТВ и понимала, что на _такое_ никто не поедет. И мне в голову, честно говоря, вообще не пришло, что все это можно поменять: есть мир, который для телика, а есть – другой, настоящий и нормальный, который телевизору не подходит. Их невозможно объединить. ХАМАТОВА: До концерта я звонила журналистам и Первого, и НТВ, и РТР, и всем, кого знала, и умоляла этот концерт снять и показать. ГОРДЕЕВА: Мы с тобой не знакомы еще. ХАМАТОВА: Нет, не знакомы. И все журналисты, которым я звоню, говорят мне: “Нет”. Я звоню Константину Львовичу Эрнсту, он отвечает: “Пусть нам напишут письмо врачи”. Я объясняю: “Они уже написали”. “Пусть напишут еще”, – говорит Константин Львович. И всё это кончается скандалом: никакие письма врачей им были не нужны. Они просто не хотели, не считали для себя важным снимать наш концерт. ГОРДЕЕВА: Через неделю после концерта я приехала брать у тебя интервью о том, что на концерте были собраны деньги на аппарат по облучению крови. Но ты сказала: я еще обязательно буду говорить о том, что концерт не был показан по телевизору, а значит – до больных раком детей, на самом деле, нет никому никакого дела. Это две тысячи пятый год. Рак – табуированная тема. ХАМАТОВА: Кать, понимаешь, ни до, ни после этого концерта в зале не было такого количества пришедших туда по своей воле самых главных людей страны. Главных не в смысле власти, а в смысле интеллектуального, творческого наполнения. Я сейчас вспоминаю этот зал: Владимир Познер, Олег Янковский, Саша Абдулов, Лия Меджидовна Ахеджакова, Костя Хабенский, Серёжа Гармаш, Людмила Гурченко, Инна Михайловна Чурикова, Юра Шевчук, Леша Айги, Ира Розанова откуда-то со съемок за свой счет приехала, Иосиф Кобзон, Марина Неёлова, Галина Борисовна Волчек, разумеется. Та же самая Оксана Пушкина, кажется, Елена Малышева с Первого канала. А еще политики, депутаты… ГОРДЕЕВА: А что тебя так удивляет? ХАМАТОВА: Сейчас приходится всех созывать, собирать, упрашивать иногда. Тогда же мы просто бросили клич – и все пришли. ГОРДЕЕВА: Эта история тянется из девяностых. Из времени, когда те, кто давал интервью, и те, кто его брал, мыслили не то чтобы одинаково, но были равными друг другу: думали в одном направлении. Мы были одним народом, одним фронтом выступали. ХАМАТОВА: Почему сейчас по-другому? ГОРДЕЕВА: Может быть, потому, что мечтаем мы об одном и том же, но видим это совершенно точно по-разному. Кроме того, большинство из перечисленных тобой артистов или даже политиков не придет сегодня по своей воле, скажем, на телеканал НТВ и не станет заинтересованно разговаривать с журналистом. ХАМАТОВА: Где ты сегодня видела заинтересованного журналиста? ГОРДЕЕВА: Я далека от мысли защищать журналистов, но где ты видела сегодня публичного человека, который уважает того, кому дает интервью? И даже больше: уважает тех, кто это интервью будет смотреть или читать. ХАМАТОВА: Когда, по-твоему, пропало это доверие? ГОРДЕЕВА: Не знаю. Я часто пересматриваю интервью, которые брал Листьев, мой в каком-то смысле учитель. В них нет напора, нападок и желания загнать собеседника в угол. Но есть очевидное желание понять его и сделать понятным зрителю. Собеседник Листьеву помогает. Этот процесс взаимного движения навстречу наблюдать чрезвычайно интересно. В том времени, о котором мы с тобой сейчас говорим, в этом самом две тысячи пятом году точка невозврата на деле уже пройдена, но мы этого еще не знаем. Разные части общества уже начали неумолимое (и необратимое) движение друг от друга, в противоположных направлениях. И именно поэтому журналистов уже не интересует то, что происходит в “хорошей” сфере жизни. Они ее, может, встречают в своей частной жизни, но в профессиональной – не видят. Телеканалы и издания навязывают зрителям оторванную от реальности повестку. Какое-то время в тренде еще будет социалка, но такая, ненастоящая, упакованная в телевизионную мишуру. ХАМАТОВА: Думаешь, теленачальники сознательно не дали нам тогда камер? ГОРДЕЕВА: Думаю, они и правда не поняли, что начинается нечто большое и важное, а они это упускают. Не поняли и не угадали, как впоследствии не поняли и не угадали кучу всяких важных перемен в обществе. Сейчас телевидение и люди, которые его смотрят, как мне кажется, так оторвались друг от друга, что потребуются титанические усилия, чтобы соединить их обратно. Ну и к тому же форма, которую вы с Диной выбрали для сбора денег на облучатель крови, в две тысячи пятом году выглядела несколько вызывающей. ХАМАТОВА: Вызывающей?! ГОРДЕЕВА: Благотворительный концерт тогда не был обычной, принятой формой привлечения общественного внимания, Чулпан. Подобное мероприятие вызывало, скорее, осторожное сомнение в чистоте помыслов организаторов. ХАМАТОВА: Мне это и в голову не приходило. Да и в чем вызов? Разве что в том, что концерт стал важнейшей точкой отсчета, он показал, что артисты почувствовали себя не просто гражданами, но еще и значительной частью гражданского общества страны. Режиссер Серебренников еще не в опале, но уже поставил не только “Пластилин” и “Откровенные полароидные снимки”, но и “Демона” с Меньшиковым в главной роли. Мы с Диной в две тысячи пятом – его непосредственные коллеги, а актерское братство такое крепкое, еще никто ни с кем не переругался и ни у кого даже мысли не возникает делиться на лагеря. Но, главное, ни у кого не возникает мысли отказаться! В этот момент гражданское общество, как я его себе представляю, только зарождалось. И так оно и было, судя, например, по пламенному выступлению Лии Меджидовны Ахеджаковой, которая вообще-то Пушкина должна была читать, но вместо этого произнесла страстную речь, как Гаврош на баррикадах. И было абсолютнейшее ощущение, что всё, что еще не сделано в нашей стране, что буксует и тормозит, мы в состоянии сделать сами: мы действительно можем изменить мир в лучшую сторону. ГОРДЕЕВА: А что именно сказала Лия Меджидовна? ХАМАТОВА: Она сказала, что наши старики и дети умирают оттого, что мы не можем их спасти. И это позор для страны. Это позор для нас. За кулисами стоял артист Саша Олешко с открытым Пушкиным – он должен был Ахеджаковой суфлировать и страшно переживал, что не увидит буквы или перепутает слова. Я стояла рядом с Сашей, чтобы помочь ему, если он таки, не дай бог, перепутает. Но до Пушкина дело так и не дошло. Глава 9. Параллельные прямые Хорошо помню момент, когда я поняла, что “назад пути нет”. Тут надо признаться: когда мы с Диной Корзун только придумали этот концерт, я до конца не верила в серьезность затеи… Мне казалось, это какой-то сон, фантазия. Но вот всё как-то закручивается, совершенно неожиданно все артисты, которым мы с Диной звоним, говорят “да”, и становится ясно, что мы задумали громадное дело и теперь вопрос стоит совсем по-другому: хватит ли у нас сил его провернуть. Реальность проступает передо мной не сразу, постепенно. Я живу в этот момент между Москвой и Берлином, даже больше в Берлине, и мотаюсь постоянно в Москву для того, чтобы с кем-то встретиться, о чем-то договориться, что-то обсудить в связи с концертом; мне кажется, что я бегу какой-то бесконечный марафон, бегу, бегу, но всё равно не понимаю, что меня ждет впереди. К счастью, концерт согласился принять у себя мой родной театр “Современник”, но нельзя сказать, что всё было легко и просто. Например, в театре тогда еще работал такой “замечательный” директор Леонид Иосифович Эрман, человек-легенда, о котором еще Олег Даль в мемуарах писал: “Был у Эрмана в кабинете, получил страшной силы заряд ненависти к театру «Современник»”. Говорят, Эрман любил повторять: “Сейчас труднее вахтера найти, чем артиста, даже талантливого!” Важная ремарка: после всех московских терактов в театр со служебного входа можно было войти только по паспорту. Об этом нововведении охрана всех театров знала, а люди, которые в них приходили, нет. Разумеется, ничего об этом новом правиле не знали артисты, которых мы пригласили. По-моему, я и сама про то, что надо носить с собой паспорт, узнала только в день концерта. А день этот выглядел так: приходит Макаревич с гитарой к служебному входу, а вахтер, по указанию Эрмана, его не пускает. Макаревич настаивает, прибегаю я и тоже настаиваю: “Это же Андрей Макаревич, он пришел на наш концерт!” Вахтер звонит Эрману, тот говорит: “Нет, без паспорта ни в коем случае не пускать”. Тогда я бегу к Эрману на четвертый этаж и говорю ему: “Леонид Иосифович, ну как же так, это же целый Макаревич пришел к нам на концерт, а его не пускают!” Он: “Да что же вы молчали-то! Макаревич! Конечно, пропустить!” Я радостно бегу вниз, но когда добегаю, вахтер как раз кладет трубку со словами: “Леонид Иосифович, поняла вас, не пропускать”. Поднимает на меня глаза: “Эрман велел не пропускать”. Я опять бегу к Эрману, опять слышу: “Ну что же, конечно, пропустить!” И опять вижу вахтершу, которая с понимающим видом кладет трубку. Так повторялось раза три или четыре, пока, в конце концов, я не ворвалась в кабинет к Эрману и не закричала: “Если вы не прекратите это сию же секунду, мы отменим концерт, объявим везде, что театр «Современник» саботирует благотворительное мероприятие, и всё!” Макаревича пропустили. И больше история с пропусками не повторялась. Но стало не намного легче: артисты приезжают, возникают вопросы, которые непонятно как решать. Идет саундчек, не хватает гримерок, не хватает мест на парковке перед “Современником”, у нас нет никакой профессиональной команды, даже волонтеров еще не было! Зато есть безумная затея собрать деньги на облучатель крови для Российской детской клинической больницы. Самого концерта я не помню. Но помню, когда всё кончилось, мы собрались у Галины Борисовны, и уже было понятно, что мы не просто собрали деньги на облучатель крови, мы, кажется, собрали намного больше денег, чем требовалось. А главное: столько людей, которые существовали сами по себе и не думали, наверное, что могут быть полезны, так горячо откликнулись, так с душой рванули в наше дело… Никогда – ни до, ни после – я не испытывала такой гордости за свой цех, за людей своей профессии. В общем, стоим мы в кабинете у Волчек без ног, без рук, без голоса и без сил, кажется, что-то выпиваем. И вдруг Гармаш предлагает: “А давайте-ка на будущий год устроим такой же концерт?” И мы с Диной стекаем по стене: какой такой же концерт, какой будущий год? Мы еще один концерт просто не переживем! ЧУЛПАН ХАМАТОВА ГОРДЕЕВА: Знаешь, ужасно интересно наблюдать, как в жизни ровно по тем математическим законам, которым нас учили в школе, параллельные прямые пересекаются только в пространстве, а на плоскости – так и остаются прямыми. И когда твой мир делается объемным, другим, не таким, как ожидалось, ты пересекаешься с теми, с кем не должен был или не мог встретиться, если б оставался на месте и довольствовался тем, что есть. Мне кажется, в жизни всё именно так и устроено: мы прикладываем какие-то усилия, раздвигаем свои горизонты для того, чтобы иметь счастье встретить новых людей и принять новые вызовы. И уже вместе идти отвечать на эти вызовы, что-то делать, чтобы открыть другие горизонты. И так – до бесконечности. Если же попробовать встроиться в твою хронологию, то в тот момент, когда ты добега́ешь свой марафон, я знакомлюсь с Галиной Анатольевной Новичковой. Точнее, сама Галина Анатольевна, как это с ней обычно бывает, стремительной походкой вбегает в мою жизнь. Она просто-напросто приходит на НТВ, на восьмой этаж в информационную редакцию, в кабинет к главному редактору – Татьяне Митковой. Уж не знаю, каким образом Новичкова с Митковой познакомились. (Насколько я помню, они сошлись на почве страстного увлечения большим теннисом.) В общем, в один прекрасный день Новичкова пришла к нам на НТВ и стала выпытывать у Митковой, какой корреспондент в “Новостях” самый неравнодушный. Миткова вызвала меня. Говорит: “Вот доктор, вы с ней, – Миткова со всеми всегда на «вы», – поговорите, там нужна какая-то помощь”. А я уже “инфицирована” волшебной силой телевидения, которое умеет решать проблемы. Я хорошо понимаю, на что оно способно, в чем его сила и магия: это огромный рычаг влияния, с помощью которого можно и нужно менять мир. Я это поняла, когда сделала несколько первых сюжетов, как я их называла, “прямого действия”. Это были сюжеты о детях, которым помогал фонд “Детские сердца”, эфирные выпуски гоняли их целый день. Внизу была бегущая строка – расчетный счет пациентов, координаты фонда. ХАМАТОВА: Так тогда собирали деньги? ГОРДЕЕВА: Именно так: на расчетные счета пациентов. Это была дикая морока: переписать без ошибок все эти цифры и буквы. Для зрителей, вероятно, отдельной морокой было успеть переписать всё с экрана. Представляешь, недавно одна мама, мама мальчика Артёма, одного из героев моих первых сюжетов “прямого действия”, которому в две тысячи пятом или шестом году был нужен кардиостимулятор, написала мне письмо. В письме – фотография: Артём – высокий, красивый, улыбающийся, в день окончания университета. Я рассматривала эту фотографию, наверное, час. Прошло больше десяти лет. Но я вдруг вспомнила квартиру, в которой Артём с мамой жили очень скромно, я бы сказала – бедно, все деньги тратились исключительно на лечение Артёма и на его образование: он увлекался программированием. Глядя на фотографию взрослого, страшно симпатичного Артёма, я вспомнила десятилетней давности полные ужаса глаза его мамы, которая плакала только тогда, когда Артём не видел, а входя в комнату к сыну, как-то подбиралась, улыбалась и всё время твердила о будущем, о поступлении в университет. Надо было только поставить Артёму новый кардиостимулятор, каких не делали в России, а делали в Германии. Для этого были нужны деньги, а значит – сюжет, с помощью которого деньги можно было бы собрать. Сюжет вышел, деньги собрали. И всё сбылось. Невероятное ощущение. Как будто я прожила и их жизнь тоже. ХАМАТОВА: Сюжет прошел потому, что его сделала ты. ГОРДЕЕВА: Пусть так. Но все эти годы я не вспоминала в таких подробностях ни этот сюжет, ни другие. Почему-то из всей эпопеи с первыми благотворительными сюжетами запомнилось только, как после очередного эфира в моей жизни вдруг появился очень характерный для тех времен человек по имени Максим. Двухметрового роста. В жмущем пиджаке, остроносых ботинках и с золотой цепью крупного плетения. Он привез деньги в коробке. Точнее, вначале он позвонил в секретариат НТВ и был, видимо, настолько убедителен, что ему дали мой мобильный телефон. Он коротко сказал: “Я Макс. Видел там этот ваш сюжет про детишек. Могу помочь. Бабки я подвезу. Если кровь нужна, ребята тоже подъедут”. Но фонду “Детские сердца” не нужна была кровь, только деньги на кардиостимуляторы. И мы договорились с этим Максимом встретиться у метро ВДНХ и отвезти деньги в фонд. В фонде, помню, всё переживали, что угостить будет нечем: ничего, кроме чая и печенья, нет. Но угощение не понадобилось: Макс открыл багажник, вынул оттуда коробку денег, отдал нам с Катей Бермант, директором фонда, и исчез. Потом я ему перезванивала, предлагала поблагодарить по имени в эфире НТВ, сделать, так сказать, воспевающий его доброту сюжет. Он отрезал: “Ты чё, похоронить меня хочешь?” Тут я поняла, что другого шанса, может, и не будет, и спросила: “А почему вы решили помочь?” Ответил: “Да у меня сын родился, третий. Я раньше, как рождался кто-то, церковь строил. А потом решил, что попы и так справятся”. Напоследок он еще раз предложил помощь своих “здоровых ребят”, если нужна будет кровь. ХАМАТОВА: Ты просто еще не знала о детях с лейкозом. ГОРДЕЕВА: До знакомства с Новичковой – не знала. Но она пришла на НТВ и настояла, чтобы я “просто приехала с камерой в больницу и посмотрела”. Эту съемку я помню очень хорошо, она перевернула мою жизнь. Смешная деталь: я взяла с собой в больницу в качестве подарков дурацкие кружки, майки и брелоки с логотипом НТВ – такая у телекомпании в то время была промопродукция, венцом которой считалась водка НТВ с золотой стружкой. Обычно мы такое брали с собой в командировки, и люди радовались. Видимо, я подумала, что в больнице тоже обрадуются. И потащила с собой всё, кроме водки. ХАМАТОВА: Они обрадовались? ГОРДЕЕВА: Непонятно. Они с благодарностью принимали мои подарки. Но, думаю, скорее из вежливости. Знаешь, до этого я была и в Чечне, и в Узбекистане, и в Афганистане. На съемках, связанных с терактами и катастрофами. Но онкологическое отделение Российской детской клинической больницы на меня произвело ни с чем не сравнимое впечатление, имевшее долгие последствия и сильно изменившее меня. Я пыталась понять почему. И пришла к выводу: с одной стороны, от осознания безнадежности положения и масштабов страдания детей, которые месяцами лежат в четырех стенах, часто без родных и близких и еще чаще – из-за отсутствия лекарств и денег – без особой надежды на выздоровление. С другой стороны, меня поразило то, что помочь этим детям несложно и сделать это можно быстро: найти денег, найти тех, кто сдаст кровь, и самой сдать. И, тем самым, дать шанс. Меня это прямо окрылило и как-то разбудило. Мысль об участии в помощи этим детям, о способах, которыми лично я могу оказать помощь, пришла во время съемки. Помню: я хожу с оператором по палатам, раздаю эти кружки-майки-брелоки, снимаю детей, говорю с ними, с их мамами. И никак не могу поверить, что для их выздоровления нужны такие простые вещи: какие-то чертовы деньги, кровь и лекарства. Я возвращаюсь на работу. И не выхожу оттуда трое суток. Практика на телевидении обычно какая: ты делаешь сюжет, и его крутят целый день все выпуски. Я решила сделать по сюжету на каждый выпуск. Мне было важно показать каждого ребенка, с которым я познакомилась в тот день. ХАМАТОВА: Ты всё-таки чокнутая. ГОРДЕЕВА: Мне казалось, что это даст шанс собрать деньги каждому из них. И что я не имею права выбирать – про кого показывать, про кого нет. Потом про этих и про других детей, с которыми мы познакомились уже на следующий день в РДКБ, я пишу огромный пост в ЖЖ. Обо всем рассказываю, прошу деньги, но не называю точные суммы и точные диагнозы: мне кажутся неважными подробности, касающиеся детей, о которых я пишу. “Деньги же всё равно соберутся, они там сами купят всё, что надо”, – думаю я. И оказываюсь внутри чудовищного скандала. Мне звонит Антон Носик, мой давнишний друг, человек, создавший практически первый в России благотворительный ресурс _Pomogi.org_. “Сейчас тебя разорвут на куски, – чуть ли не весело сообщает Носик, – но они правы: в болезни и жизни того, кто болеет, неважных подробностей не бывает: ты же просишь у людей деньги! В общем, держись. Я всем сказал, что ты хорошая, хоть и работаешь на НТВ. И, кстати, это я им дал номер твоего телефона”. У меня начинают дрожать руки. Едва успеваю положить трубку, раздается звонок вначале от Кати Чистяковой [3], а потом от Гали Чаликовой [4]. ХАМАТОВА: Они тебя “рвут на куски”? ГОРДЕЕВА: Как тебе сказать. Они пытаются понять, почему я написала так, а не иначе. При этом ни с одной из них я не знакома. Но, видимо, Носик действительно убедил их, что я – не исчадие ада, потому что разговаривают Катя и Галя со мной очень трепетно и очень доходчиво. Но очень твердо. Они объясняют, почему нельзя просить суммы, про которые не знаешь, из чего они состоят, зачем точно знать диагноз и как вообще должна звучать просьба о помощи. Они объясняют мне, что благотворительность должна быть прозрачной, иначе она не сможет быть долговечной. И еще, что за каждую попрошенную и пожертвованную копейку тот, кто просит, будет обязан отчитаться. Это был огромный урок на всю жизнь. Чистякова присылает мне ссылки на свой ЖЖ, на разные истории про сборы на детей и рассказывает про группу “Доноры – детям”, с которой отчасти и начнется со временем наш фонд “Подари жизнь”. Потом мы встречаемся с Катей на моей следующей съемке в РДКБ, я снимаю доноров крови, рассказываю о том, как это просто – сдать кровь. И как это важно для лечения детского рака. А с Галечкой мы очно не знакомы, но почти год разговариваем по телефону, неожиданно в этих разговорах становимся близкими телефонными подругами. У Чаликовой такой молодой голос, что я легко перехожу на “ты”. Спустя год выяснится, что все, кроме меня, с ней на “вы”. Но отступать уже некуда. Да, кстати, после сюжетов о детях и их продолжении – сюжете о донорстве крови, мне звонит Новичкова и командным голосом сообщает, что мне необходимо взять интервью у Чулпан Хаматовой, а с Митковой она сама договорится. Ни о чем интервью, ни к чему оно, Новичкова не объясняет. Мы с тобой по телефону назначаем встречу. Я, разумеется, трепещу. ХАМАТОВА: А я – страшно тебя боюсь. Ты такая звезда телевидения, судя по экрану, жесткая, холодная молодая женщина. К тому же ты опоздала. ГОРДЕЕВА: Да. ХАМАТОВА: Сейчас я знаю, что ты опаздываешь в девяноста девяти случаях из ста. Но тогда я стояла, ждала тебя и унывала: она не приедет, потому что вся эта наша история никому не интересна. И ей тоже. Но ты приехала. У тебя была большая черная машина, я запомнила. ГОРДЕЕВА: Ты этого не могла видеть! Я к тебе бежала по бульвару и сто раз позвонила, извиняясь. И, когда подбегала, вначале не поверила, что ты – это действительно ты. На ступеньках ротонды у театра стояла маленькая девочка с всклокоченными волосами и курила. И первое, что ты сказала: “Вы, наверное, запишете и ничего не покажете, потому что Кулистиков ваш тоже ничего не показал”. ХАМАТОВА: Это я на всякий случай защищалась. А потом мы перешли через бульвар и сели в твою большую черную машину, и я немного успокоилась: у тебя там внутри был какой-то такой понятный бардак, что стало легче на душе: журналист НТВ – тоже человек. Но скажи мне тогда кто-нибудь, что ты станешь моим самым близким другом, я бы рассмеялась. Я ехала на это интервью с тобой, как на пытку. Такая молодая наглая телевизионная журналистка. ГОРДЕЕВА: Я не хамила! ХАМАТОВА: Нет, ты не хамила, но это же не важно, что ты делала. Ты в моем сознании – вот эта журналистка из телевизора, с ярко-зелеными глазами и готовыми ответами на все вопросы. Зачем тебе мои ответы? Я была уверена, что ты не знаешь, о чем мы будем говорить, ты не готова к этому разговору. И тебе всё равно. Ты просто везешь меня в машине на другую сторону Бульварного кольца, потому что там лучше точка для съемки. И это – единственное, что тебя волнует. Мы действительно переехали на другую сторону. Там уже стоял твой оператор. И мы начали разговаривать. Вернее, я начала. Я попыталась сразу тебе высказать всё, что придумала, чтобы ты не могла меня остановить. ГОРДЕЕВА: Тогда были тридцатиминутные кассеты _Betacam_. И на твое интервью у нас кассеты не хватило. Я отпустила оператора, он повез кассету в Останкино. А мы сели уже нормально курить на скамейке. Ты стала расспрашивать про концерт. Я рассказывала тебе, как выходила плакать на улицу, потому что мне было неловко плакать в зале. И про то, что я была в больнице. И про то, что не знаю, что мы можем сделать, но мы должны сделать всё, что только возможно. ХАМАТОВА: В это сложно поверить: встретились два совершенно разных мира, которым не положено было встречаться, симпатизировать друг другу и иметь общие цели. Мне казалось уже тогда, что телевидение настолько снобистское, настолько зацикленное на себе, что его ничего не может взволновать, кроме этого дурацкого рейтинга. Телевидение, которое не показало наш концерт. ГОРДЕЕВА: Послушай, с точки зрения телевидения того времени, такое событие как концерт не считалось уникальным, это раз. Два – никто еще не умел рассказывать простые истории жизни и смерти. Все только осваивали жанр рассказа о разводе, измене и о чем-то, что у звезд под юбкой. Сложных тем продюсеры боялись, потому что черт его знает, как это будут смотреть. А если не будут, значит, отвалится рекламодатель, утекут деньги. Гуманитарная и интеллектуальная революция для телевидения – дорогое дело. ХАМАТОВА: Ну ведь были какие-то благотворительные марафоны. Кому-то там собирали деньги, это же показывали? ГОРДЕЕВА: К этому времени никаких марафонов уже не было. Последний благотворительный марафон в прямом эфире вел Миша Козырев в пользу жертв “Норд-Оста”. Потом с прямым эфиром и благотворительностью на телевидении было надолго покончено. ХАМАТОВА: Значит, я неверно себе всё это представляла. Мне казалось, телевидение любит звезд, оно за ними гоняется. Здесь – вот тебе, все звезды пришли сами, как на ладони, снимай – не хочу. А оказывается – нет; не всегда, не во всех случаях… Кстати, когда вышел твой сюжет, что-то зашевелилось, нами кто-то заинтересовался. Видно, не так уж безнадежно было говорить на эти темы… ГОРДЕЕВА: Сюжет был о том, что вы провели концерт, которого никто не видел, но собрали на нем деньги и на облучатель крови, и даже больше, но главная цель концерта – облучатель – стоит нераспакованным в темном предбаннике РДКБ. Потому что у государственной больницы нет помещения для аппарата стоимостью в двести пятьдесят тысяч долларов. И нет никакого интереса этот аппарат устанавливать и налаживать. Это нужно больным детям, их мамам и врачам-фанатикам. То есть не история о том, какие хорошие звезды собрались на концерт, а некоторый социальный уже поворот, согласись. В этом сюжете, кстати, я впервые рассказала о задумке наших врачей: красивой, напичканной новыми технологиями суперсовременной клинике для детей с онкологическими и онкогематологическими заболеваниями. Во время съемок мы на пустыре перед РДКБ скакали с Галей Новичковой и Лёшей Масчаном. Они размахивали руками, описывая воображаемую клинику. А я пыталась не ошибиться в кадре, произнося вот это вот непроизносимое тогда для меня словосочетание: детская гематология, онкология и онкогематология. ХАМАТОВА: Сейчас от зубов отскакивает. ГОРДЕЕВА: Скажу тебе честно: я говорила этот текст, я сделала сюжет, следом еще несколько, я стала ездить в больницу, потому что подружилась на съемках с некоторыми детьми и родителями, а в каждый приезд в больницу обрастала новыми знакомствами и новыми поводами приехать. Но я ни одной секунды не верила, что всё это сдвинется так масштабно! Я представляла себе, что мы так и будем бороться с ветряными мельницами системы и чужого равнодушия, отсутствием денег и недоступностью технологий. Это, скорее, было как в школе: тебе говорят, что надо всем помогать, ты помогаешь, но это локальная, твоя личная задача. Глобально всё остается как прежде. ХАМАТОВА: А мне никогда и не нравилось помогать в школе. Для меня это была общественная нагрузка. Так нас, видимо, школа воспитала. Как это называлось-то? Шефствовать! Мы, кто хорошо учился, шефствовали над двоечниками. И меня это бесило: почему я должна за этим двоечником следить, почему меня вообще должны волновать его успехи или неуспехи? И почему мне попадет, если у подшефного не выучено какое-нибудь задание? Почему я должна тратить время на то, чтобы после уроков догнать своего двоечника и усадить его за уроки? И это меня страшно раздражало. Как и необходимость не по собственному желанию, а по разнарядке спасать каких-то старушек и ветеранов, которые, кажется, тоже ненавидели это пионерское усердие. Это отвращение к обязательности шефства, помощи, которая идет не от сердца, а по приказу, у меня перенеслось на всю мою последующую жизнь. ГОРДЕЕВА: Человек, который это говорит, стал учредителем благотворительного фонда! ХАМАТОВА: Фонд организовала команда единомышленников. Мы никого туда насильно не затягивали. У нас была задача: победить равнодушие, бедность, непросвещенность и, в конечном итоге, смерть. Потому что умирали-то дети, которых можно было спасти! И все вокруг, казалось, с этим согласны и защищаются, делая вид, что ничего ужасного рядом с ними не происходит. И это, Катя, было самое чудовищное. Вот в этот прекрасный или ужасный, но уж точно необыкновенный момент времени в одной точке чудесным образом встретились все мы, люди, которые вне зависимости от своей профессии готовы были сделать всё возможное, чтобы ситуация поменялась. Сильно отличается от причинения добра по разнарядке, правда? “Вы будете виски?” – рядом со мной в гостиничной курилке возникает девушка в сером плаще и красной шапке. Девушка очень серьезная. Про виски она спрашивает так, будто речь идет о спасении человеческой жизни. В каком-то смысле так и есть. Это 2007 год. Мы в Лондоне. Я сопровождаю команду детей, бывших подопечных фонда “Подари жизнь”. Это – наши первые выздоровевшие дети, которых мы показываем посторонним, которыми боязливо хвастаемся. Сегодня утром эти дети были на футбольном поле, где российские звезды, вперемешку спортсмены и музыканты, играли в футбол с английскими звездами – спортсменами и музыкантами. В перерыве Володя Крестовский из _UMA2RMAN_ всунул мне в руку 500 евро – я такую купюру вижу впервые в жизни – и пробормотал скороговоркой: “Вы же сообразите, кому они нужнее”. Вечером благотворительный бал и аукцион: старинная гостиница, светская публика. И отряд наших детей: обыкновенные любопытные подростки, стесняющиеся говорить о болезни. О каждом из них со сцены говорят Чулпан Хаматова и Дина Корзун. Это – первый наш заграничный сбор денег, и все страшно волнуются. Мне поручено увезти ребят с аукциона не позже 21:30, доставить в гостиницу и положить спать. Конечно, в такое детское время никто из детей ехать не хочет, мы немного препираемся, но к одиннадцати вечера я, наконец, развожу всех по гостиничным номерам, выдыхаю, на секунду пугаюсь, что потеряла деньги Крестовского, но тут же их нахожу. Нервно закуриваю. И тут – девушка с серьезным лицом и стаканом виски. “Ангел”, – думаю я. “Ольга”, – представляется она, и мы садимся под единственный раскрытый зонтик: на улице, как и положено в Лондоне, льет проливной дождь. Дождь льет, люди бегут мимо, прикрывшись куртками и ладонями, машины проезжают, обдавая людей растекшимся по земле дождем – уже снизу, потом и людей, и машин становится меньше. Под утро и дождь устает. И перестает. Надо же, мы проговорили всю ночь. Утром, уже в самолете, рассказываю Чулпан: вчера вечером у гостиницы я познакомилась с девушкой-ангелом, ее зовут Ольга. “Это же великая Павлова, – делает круглые глаза Чулпан, – ты не знала? Я полгода ждала, когда она ответит мне на письмо”. Фотограф Ольга Павлова в 2007-м живет и работает в Лондоне. Снимает для _Vogue, L’Officiel, Harper’s Bazaar_ и других самых модных журналов. И ей, как модному фотографу прогрессивных взглядов, Чулпан пишет письмо с просьбой поснимать детей в больнице: “Нам очень нужны хорошие и светлые фотографии, с их помощью мы могли бы убедительнее рассказывать о детях, которым нужна помощь. У фонда нет денег на оплату фотографов, да и работа эта такая, что требует иной вовлеченности, чем просто профессиональный интерес; мы ищем волонтера. Может быть, вы могли бы найти время и приехать в больницу?” Никакого ответа от модного фотографа, однако, не приходит. Чулпан ждет и ждет, уговаривая себя, что это было слишком смело: вот так, внаглую, без посредников и поддержки общих знакомых писать такому серьезному и занятому человеку, как фотограф Ольга Павлова. Потом Чулпан отчаивается, а потом и вовсе перестает ждать ответа. Через полгода, прибежав к кому-то из детей в РДКБ, Чулпан нос к носу сталкивается с модным фотографом Павловой. Та теперь в маске, шапочке и халате: лежа на животе посреди коридора, сидя на корточках за тумбочкой, из-под кровати, в шкафу, на перевязке, где угодно, – Павлова фотографирует детей. “Я… Я же вам писала”, – в некотором изумлении бормочет Чулпан. “Вы – мне?” – с не меньшим изумлением отвечает Оля. Разумеется, никакого письма она от Чулпан не получала. Просто потому, что Чулпан, написав, так разнервничалась, что забыла свое письмо отправить. Полгода оно провалялось в неотправленных. Мы потом отыщем его в компьютере Чулпан и как следует посмеемся. К этому моменту в фотоархиве фонда уже будет полно Олиных снимков: например, где мы все вместе сдаем в “Современнике” кровь для создания первого в России реестра доноров костного мозга. Чулпан Хаматова, Дина Корзун, журналист Валерий Панюшкин, за него через несколько лет Оля выйдет замуж и родит одного за другим детей – Веру, Надю и Петю. Все мы сфотографированы Олей из-под стола. Увековечив тот день, сама она осталась никем не замеченной. Кроме хроники первых лет жизни фонда, в Олином архиве полно чрезвычайно неожиданных для того времени фотографий: ребенок в кадре светел и спокоен, как правило, он или смеется, или занят каким-то своим обычным делом. Да, на нем может быть маска, сам он – лысый, а из подключичного катетера тянется трубочка капельницы. Но на это не обращаешь внимания. Потому что человек в кадре – светится. И живет. И собирается непременно жить дальше. В 2007-м такое, недраматичное, но спокойное и светлое отношение к онкологическим пациентам, тем более к детям, было без преувеличения революционным. Тогда никто из нас не знал, что Оля стала фотографом, пройдя через все круги рака: едва окончив экономфак Московского университета, заболела лимфомой Ходжкина. Операция. Химиотерапия. Выздоровление. Рецидив. Химиотерапия, облучение и долгое-долгое лечение, во время которого она передумала становиться бухгалтером, решила стать фотографом. Иногда она шутит, что поправилась исключительно для того, чтобы поехать учиться в свой любимый Лондон и встретить там нас. Но правды про свою болезнь – ни во время съемок Чулпан для модного журнала, ни в больнице – Оля никому не открывает. Не скажешь же при первом знакомстве: “Привет, кстати, у меня тоже был рак”. Хотя иногда героям своих съемок Павлова именно так и говорит. И надо видеть лица этих героев! Оля как раз видит и быстренько фотографирует, добавляя, что рак кончился, а жизнь после него оказалась прекрасна: две дочери и сын, муж, работа и мы – ее подруги, несколько раз в прошлой жизни прошедшие друг мимо друга. Я знакомлюсь с ней в 2007-м, Чулпан на полгода раньше. Втроем мы дружим уже двенадцать лет. В современном мире история немыслимая: фотограф, артистка и журналистка. Но нам повезло: жизни наши намертво сцепились в тот период, когда у каждой привычный круг друзей исчез, сам собой растворился. Уходили близкие и не очень: те, кто не был готов слушать душераздирающие рассказы о детях, лежащих в больницах, о героических врачах, их спасающих, о смерти и о любви в четырех больничных стенах. Они уходили, мы оставались. И продолжали дружить. Такой подарок. Мы родились одна за другой: 1975-й, 1976-й и 1977 год. И иногда спрашиваем друг у друга возраст, чтобы вспомнить, кому сколько лет. На троих у нас десять детей, десять тысяч дел и еще десятки тысяч историй, которые, собственно, и есть наша жизнь. И наша книга. Олин вклад в эту книгу – фотографии, без которых всё, о чем мы говорим – наша история и история “Подари жизнь”, – было бы непредставимо. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА Глава 10. Мимическая усталость В 2005-м, кажется, году мы снимали с немцами картину, которая называлась “Любовь в Калининграде”. К большому моему счастью, съемки совпали с концертом Юры Шевчука. Мы после концерта с ним куда-то пришли – не помню: резиденция или роскошный какой-то ресторан. И вдруг к нам в конце ужина подсаживается веселый, напористый человек, говорит: “Чулпан, вы моя любимая актриса, вы мне так нравитесь. А я – кандидат в губернаторы. Вам нравится Калининград? Будьте так добры, запишите ролик в мою поддержку, а я, вы знаете, я очень богат, помогу больным детям, о которых вы так беспокоитесь. По рукам?” Я автоматически киваю, а сама думаю о том, что у нас в больнице совсем нет “Вифенда” – это такой противогрибковый препарат, который мы тогда возили чуть ли не в сумках, потому что в России его не было, а без него дети погибали от осложнений. Говорю ему: “Хорошо, я все сделаю. Но нам нужен «Вифенд». Оплатите?” – “Да, да, да! Оплачу, ну что вы!” Я обращаюсь к немцам, в картине которых снимаюсь, умоляю их помочь. Ко мне тем временем приезжает группа съемочная от этого кандидата в губернаторы, я рассказываю, какой он хороший, как помогает и так далее. Мои немцы, с очередной оказией, привозят “Вифенда” на двадцать тысяч евро. Перезваниваю этому кандидату: “Большое вам спасибо! «Вифенд» приехал. Вы как деньги будете передавать?” – “Какие деньги?” – спрашивает он холодным тоном. Я: “Ну как, мы же с вами договаривались: я записываю ролик, а вы оплачиваете «Вифенд»”. А он: “Вы меня с кем-то путаете! Не было такой истории, никогда не было и быть не могло”. И кладет трубку. Эти деньги у меня вычитают из гонорара за фильм. Я думаю: что делать? Может, подать на него в суд? Но подавать в суд – на что? На то, что он непорядочный человек? На то, что он – взрослый мужчина, который дал слово и не сдержал? Каким-то образом Галя Новичкова узнала об этой истории. И половину денег за “Вифенд” мне отдали силами благотворителей. Хоть убей не помню, как звали того кандидата. Только помню, что он был очень напористый. ЧУЛПАН ХАМАТОВА ГОРДЕЕВА: До тебя слово “благотворительность” не то что не было модным, просто практически не существовало в публичном пространстве. А теперь любой большой артист нашей страны считает своим долгом войти в попечительский совет какого-то благотворительного фонда, стать его лицом, помогать, тратя на это время жизни, силы, которые, возможно, пригодились бы в карьере. ХАМАТОВА: Я бы не переоценивала свой вклад в эту историю, Кать. Я счастлива быть свидетелем того, как после нас, за нами, но много интенсивнее и лучше нас работают молодые ребята. Дело тут не только в профессии – не так уж и важно, что это именно артисты. Скорее, в человеческой породе: людях, которые дышат с тобой в унисон, которые, как ты, чувствуют, как ты, умирают и воскресают с каждым подопечным фонда. Я отчетливо поняла это, когда была на концерте фонда “Галчонок” и смотрела, что делает Юля Пересильд, попечитель фонда. Она подтянула к себе новых людей, молодых звезд театра и кино, они ночами готовили мероприятие, придумывали, сходили с ума, горели – и сделали что-то потрясающее! Это был праздник совершенно другого уровня вовлеченности в дело всех, кто был по обе стороны сцены. Это – уже новая ступень. И, конечно, круто, что они собрали целую кучу денег. И это тоже объяснимо, и тоже с точки зрения поступательности: люди, общество наше, оно же растет, развивается. И вот уже появляется привычка жертвовать средства или время, если речь идет о волонтерах. Теперь это перестали воспринимать как нечто из ряда вон выходящее: ах, вы волонтёрите в больнице, да вы святая! Нет. Так теперь живут все нормальные люди. ГОРДЕЕВА: Почти все. ХАМАТОВА: Хорошо, почти. Но скоро будут – все. А еще я подумала на этом концерте “Галчонка” про преемственность. “Галчонок” – это же фонд, который в самом конце своей жизни придумала Галечка Чаликова. Она вначале “придумала” нас, а потом стала мечтать дальше. И мне захотелось спросить: “Галечка, ты видишь, как далеко мы продвинулись?” Галина Чаликова впервые пришла в Российскую детскую клиническую больницу в 1989 году. После землетрясения в Спитаке. Тогда в РДКБ привезли самых тяжелых спитакских пострадавших, и Галя пришла к ним в порыве сострадания. Тут же выяснилось: в больнице лежат не только дети из Спитака, со всей страны. И у большинства из них нет ни теплых вещей, ни игрушек, ни нормального жизненного цикла, положенного ребенку. И дети чахнут сразу и от болезни, и от тоски: их давно никто не навещал, давным-давно никто с ними не играл и не говорил по душам; есть такие, кого могли бы вылечить, но в арсенале РДКБ нужного лекарства нет, а у родителей нет денег, чтобы купить его с рук; есть те, чей шанс – переливания крови, но в больницу приходит совсем не много желающих своей кровью делиться. В общем, Галя осталась. Помогать детям Чаликову благословил священник Георгий Чистяков. Он служил в храме при больнице. И, в известном смысле, тоже был волонтером в РДКБ. В то время помощь детям, больным раком, была делом, по сути, безнадежным: победить болезнь удавалось от силы десяти процентам заболевших детей (против нынешних девяноста). Но на вопрос: “Зачем помогать, если всех спасти невозможно?” Галя отвечала так: “Значит, надо спасти хоть кого-то! Чем рассуждать о том, кому помочь можно, а кому нет, лучше попробовать спасти хотя бы одного человека”. Она всякий раз бросалась в дело не раздумывая. И много раз – действительно спасала. Однажды, узнав о том, что какой-то ребенок вышел из комы, Галя воскликнула: “О Господи, ему же нужна одежда!” и тут же, узнав, что другой ребенок умер, сказала тихо: “О Господи, ему же нужен гроб”. В этих двух фразах – цельный образ Галины Чаликовой, человека, олицетворяющего собою ту самую первую российскую благотворительность, которая так не называлась, но с которой, по сути, всё и началось. Та благотворительность строилась на доверии, потому что дороже доверия не было ничего. Это уже потом, в том числе благодаря Чаликовой, доверие стало возможным обменять на деньги. Фонд “Подари жизнь” родился у нее на кухне под непрерывный звон телефона, между тысячью просьб и миллионом криков о помощи, между объятиями и чаепитиями, где-то посередине между любовью и состраданием, – примерно там, где, вероятно, и находится милосердие. Рядом с Галечкой делать добро начинали все: соседи по креслу в самолете и концертном зале, соседи по подъезду, попутчики в метро. Добрее и деятельнее становились политики, олигархи, бандиты, бабушки, народные артисты, студенты, продавщицы магазинов, замотанные проблемами офисные работники – мы все вдруг сбрасывали морок равнодушия и начинали видеть тех, кому плохо прямо сейчас, и старались им помочь. И сами становились лучше. Иногда это имело неожиданные последствия. Много лет подряд лично Чаликовой в руки приносил деньги на лечение детей один очень состоятельный человек, по слухам, представитель криминального мира. А потом перестал. Оказывается, он начал задумываться о добре и зле, стал буддистом и честным человеком. Вот только денег у него не стало. Галечка очень за него радовалась, но тайком жалела, что фонд лишился такой серьезной помощи. В Галином графике с незамолкающим телефоном и бесконечным списком дел хватало места каждому из нас. Обычно ее звонок начинался словами: “Ты мне супернужен” или “Ты мне супернужна”. Гале шли уменьшительно-ласкательные суффиксы и обороты: “у нас есть ребеночек”, “мы собираем посылочку”, “мы сели на скамеечку”, “Катечка”, “Олечка”, “фондик”, “денежка”, “мамочка”. Да, кстати, “мамочки” – мамы детей, которые лечились в РДКБ от рака, – были главными людьми в Галиной жизни. Она бесконечно искала деньги на лечение, лекарства, место в больнице, работу, когда мама, все силы бросившая на лечение ребенка, оставалась без средств к существованию. Или просто хорошего мастера маникюра недалеко от больницы, потому что “мамочке нужен небольшой перерывчик”. Ни в одну больницу никогда Галя не приезжала с пустыми руками: печенье, чай, игрушка, вязаные носки – что угодно. Стены “фондика” – так Галя называла офис фонда “Подари жизнь” – и стены ее квартиры были увешаны фотографиями детей. Вылечившихся. И тех, кто ушел. Она помнила все имена и каждый вечер молилась за них. Одна маленькая чеченская девочка попросила Чаликову молиться и за нее. И православная христианка Галя ежевечерне читала по бумажке чеченские слова: “_даладаладикмаву – далсбоукбакмаду_”, – потому что в любви нет разделения на своих и чужих. Однажды кто-то спросил Галю, как она разговаривает с мамами, только что потерявшими ребенка. Галя ответила: “Иногда и совсем не разговариваю. Если нет слов, надо просто молчать. Можно молча обниматься. Или плакать вместе”. Собственно, так она и делала. О том, как разговаривать с благотворителями любого уровня и степени богатства, Галя могла бы давать мастер-классы. Но не давала. Так могло получаться только у нее. Она моментально находила слова, чтобы сообщить благотворителю о том, что лучшее применение его деньгам – отдать их. Вместе с врачами и соратниками, стоявшими у истоков “Подари жизнь”, Галя умудрилась при своей жизни объяснить людям с деньгами и властью, что пройдет десять, двадцать, пятьдесят или даже сто лет – и ничего не останется: ни власти, ни денег, ни амбиций. Но можно, например, сделать так, чтобы остался детский онкогематологический центр. Или детский хоспис. Или прижившаяся привычка сделать так, чтобы болезнь не унижала, а жизнь была достойной и веселой, это ужасно важно, особенно когда речь – о детской жизни. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. Читайте больше книг на сайте онлайн-библиотеки mir-knigi.org