Автор : Аксенов Василий Название книги: Вне сезона (сборник) Читать на сайте: https://mir-knigi.org/author/aksenov-vasilii/vne-sezona-sbornik Василий Аксёнов Вне сезона На полпути к Луне, или Жаль, что вас не было с нами Василий Аксенов – рассказчик Главным жанром Василия Аксенова был, конечно, роман. В эссе «Чудо или чудачество» [1] и «Крылатое вымирающее» [2], а также в многочисленных интервью и устных выступлениях, посвященных роману, Аксенов то погружался в историю этого жанра, то беспокоился за его будущность, то выказывал уверенность в его жизнеспособности на долгие времена. При этом отношение к аксеновским романам поры его творческой зрелости далеко неоднозначное: наряду с горячими почитателями встречаются и яростные ниспровергатели. Это связано в первую очередь с постоянным стилевым экспериментированием писателя, с созданием, осмелимся сказать, литературного сюрреализма наподобие сюрреализма в живописи, с экспериментированием, в достаточной мере проявившим себя впервые в повести «Затоваренная бочкотара» (1968). В результате, обретая постепенно новых читателей, литературно более продвинутых, Аксенов терял немалую часть своих былых поклонников, приверженцев традиционных литературных ценностей, которые в ошеломляющих количествах появились у него в шестидесятые годы прошлого века. Рассказы же на первый взгляд находятся будто бы на периферии аксеновского творчества, но именно о них слышишь чаще всего лишь восхищенные отклики. Аксенов действительно очень любил рассказ. Не потому ли так пристально относился он к признанному мастеру этого жанра безвременно ушедшему Юрию Казакову, посвятив его памяти несколько эссе, объединенных под общим названием «Трали-вали и гений» [3]. В одном из них, «По слуху и нюху», содержится такое, в частности, красноречивое признание: «Среди различных признаков гениальности есть несколько довольно курьезных. Считается, например, что гения отличает гипертрофированное обоняние. Те, кто знал писателя Юрия Казакова, в этом никогда не усомнятся. У него нет ни одной прозы, в которую не влез бы его большой, с чуткими закрыльями нос». То есть в 2005 году, в конце своего жизненного и литературного пути, Василий Аксенов считал своего давнего товарища гением рассказа. И в то же время он не смог скрыть удовлетворения и гордости, когда А. Т. Твардовский опубликовал в «Новом мире» (1962, № 7) «На полпути к Луне» и «Папа, сложи!», а у Казакова и Гладилина не взял ничего. Этот «поход» в «Новый мир» втроем описан Аксеновым в коротком воспоминании о Твардовском «Хоть краткий миг, но полный правды…» (Феномен Твардовского) [4]. Начальный период творчества писателя отмечен несколькими великолепными книгами: «Катапульта» (1964), «На полпути к Луне» (1966), «Жаль, что вас не было с нами» (1969), позволяющими считать Василия Аксенова достойным продолжателем русской классики в этом жанре. Они и составляют основу первой части настоящего издания. Сюда же отнесены несколько рассказов, написанных после появления упомянутых книг, но до отъезда в эмиграцию, а также избранное из замечательных публикаций конца шестидесятых – начала семидесятых годов на 16-й, предназначавшейся для сатиры и юмора, странице «Литературной газеты». В первую часть входят упомянутые уже аксеновские шедевры «Катапульта», «На полпути к Луне» и «Папа, сложи!», вниманием к простому человеку напоминающие итальянский неореализм фильмов Де Сики и Висконти. В самом деле, у кого не вызовет сочувствие история магаданского шофера, влюбившегося в стюардессу влекущего его на юг самолета? И кто не посочувствует бывшему профессиональному футболисту, оказавшемуся по возрасту не у дел и нянчащему теперь дочурку в то время, как его жена под видом подготовки диссертации крутит роман на стороне? Тут же, написанные уже рукой зрелого мастера, «Дикой», «Местный хулиган Абрамашвили», «Товарищ Красивый Фуражкин», «Маленький Кит, лакировщик действительности», опубликованные в конце 1965 года в «Юности» и памятные людям старшего поколения. И опубликованный в 1965 году в журнале «Москва» тонкий, заражающий оптимистическим приятием жизни рассказ «Жаль, что вас не было с нами», название которого прочно вошло в обиход и неизменно используется ныне при воспоминаниях о самом авторе. Теперь уже мы, переадресовывая эту емкую фразу самому Аксенову, при воспоминании о нем пишем и говорим про себя и на публике: «Жаль, что вас нет сегодня с нами, Василий Павлович!»… Здесь же «Победа», один из самых ярких рассказов середины шестидесятых, не так давно поставленный на драматической сцене режиссером М. М. Левитиным, где соседом известного гроссмейстера по купе в поезде оказывается туповатый пассажир, жаждущий сразиться с ним в шахматы. Аксенов с потрясающей достоверностью создает образ малообразованного самодовольного обывателя. Не замечая полученного им мата, этот горе-шахматист продолжает бороться до «победы», а интеллигентность гроссмейстера не позволяет ему остановить потерявшую всякий смысл игру. «Победа» Аксенова является по сути саркастической издевкой над отвратительным для него человеческим типом, нередко и в реальной жизни добивающимся успеха благодаря беспардонному напору и наглости. А вот «На площади и за рекой» привлекает пафосом победы в войне с фашистами, чистым, подлинным, не имеющим ничего общего с официозным пропагандистским ликованием нынешних лет. Невозможно воздержаться и не привести хоть малый отрывочек повествования, передающего искреннее ликование малолетнего героя: «– Что же теперь будет? Ах, как будет славно! И карточек не будет? И толкучки не будет? А что же будет? Будет масло и сыр, вишневое варенье, и будет футбол. Бутусов [5] опять будет ломать штанги, а я поступлю в университет, ах, как будет славно!» Рядом ироничный, пронизанный ощущением праздничности жизни рассказ «Высоко там в горах, где растут рододендроны, где играют патефоны и улыбки на устах», повествующий о приключениях двух молодых филологов Ушакова и Ожегова. Совпадение фамилий героев с фамилиями авторов двух известных толковых словарей русского языка сразу же вносит в повествование карнавальную ноту. Тем, кто помнит 16-ю страницу «Литературной газеты», приятно будет перечитать заново «Феномен пузыря», «Мечту таксиста», «Счастье на берегу загрязненного океана», окрашенные беззлобным юмором, – чего не скажешь об опубликованном там же рассказе «Ранимая личность», подразумевающем конкретного прототипа. В последнем опубликованном на родине до эмиграции трогательно лиричном рассказе «Вне сезона» прототипами персонажей стали сам автор и его новая любовь Майя, ставшая в 1980 году его второй женой. Вторую часть книги составляет написанное в эмиграции, а также и то, что создано еще на родине, но в эмиграции впервые опубликовано, например, рассказ «О похожести». В последнем национализм персонажа, оппонирующего герою, сперва беззлобный, а к концу достигающий гротеска, представляется весьма актуальным явлением для сегодняшней России. Несомненное удовольствие доставит рассказ «Прошу климатического убежища», в котором реалистическое воспроизведение советской повседневности периода застоя завершается чудесным сном героя. Во сне он оказывается в особых климатических условиях с постоянной атмосферной температурой, где нет надоевшей ему в яви зимы, но нет и столь волнующего каждого соотечественника прихода весны. Осознавая свой сон, герой понимает вдруг, что, может быть, это ежегодное ожидание весны и наполняет смыслом унылую жизнь в отечестве. Давший название книге, изданной в 1981 году, рассказ «Право на остров» является безусловным шедевром Аксенова периода эмиграции. В нем быт и повседневность родины Наполеона острова Корсика изображены с такой достоверностью и в самом повествовании ощущается такая проникновенность в западную культуру, что вполне можно было бы приписать его авторство перу европейского писателя. В книгу входит рассказ «Свияжск», основанный на воспоминаниях военных годин, военного детства героя. Важное место в нем занимает эпизод прелюбодеяния начальника лагеря «однорукого инвалида войны Прахаренко» с «физручкой» Лидией. Шустрые пионеры выследили их, спрятавшись за дюной, и стали, по словам автора, «свидетелями удивительного акта, просто-напросто озарившего» это их пионерское лето… В состав второй части входят также шесть рассказов из «Негатива положительного героя», последней книги Аксенова, целиком посвященной этому жанру и изданной уже в России, в 1995 году. Наиболее важные из них, на наш взгляд, «Три шинели и нос», содержащий любопытные биографические подробности юности автора, и «АААА», в котором есть примечательное авторское признание, характеризующее его новый сюрреалистический метод, почерпнутый из опыта писания романов. В нем все повествование насыщено вполне достоверными деталями и местами даже напоминает дневниковую запись, не лишенную, впрочем, весьма артистичных иронических эскапад, и вдруг в последней части находится такое вот авторское предуведомление: «Пришла уже пора подкручивать этому рассказу пружину». И начинается! Появляется надувной матрас, как плавучее средство для выхода из советской береговой зоны в нейтральные воды Балтики; прорезают темень прожектора пограничников; выныривают из темноты неведомые аквалангисты, которые увлекают с собой, словно «морские черти», мирную эстонскую библиотекаршу, дрейфующую вместе с героем на означенном выше надувном матрасике. Завершает книгу «Зеница ока», где «зеницей ока» является стеклянный вставной глаз арестованного отца, хранящийся в доме и представляющийся сыну загадочной вещью. Такая эта книга, содержательная и яркая! Уверен, что она не оставит равнодушными ни давних почитателей рассказов Аксенова, ни более молодых читателей, для которых его рассказы по тем или иным причинам до сих пор оставались неизвестными. _Виктор ЕСИПОВ_ Катапульта 1 Я впервые видел Скачкова таким элегантным. Все на нем было прекрасно сшито и подогнано в самый раз, а я выглядел довольно странно. На мне были засаленные измятые штаны и зеленая рубашка, которую я каким-то образом купил в комиссионке. Думал, черт-те что покупаю, а оказалось – самая обыкновенная зеленая рубашка. Итак, грязные штаны и зеленая рубашка. В таком виде я возвращался из экспедиции. Поездка на теплоходе по этой тихой северной реке доставляла нам обоим большое удовольствие. Мы прогуливались по палубе от носа к корме и обратно по другому борту, приятно было. Одного я только побаивался – как бы нам не вломили по первое число. Прогуливаясь по палубе, я прикидывал, кто из пассажиров мог бы нам вломить. Скорее всего, это могли сделать летчики – двое с желтыми погонами (летный состав) и один техник-лейтенант. Да, это будут они. Я оглянулся – летчики удалялись, помахивая фотоаппаратами. Я посмотрел на Скачкова. Кажется, он и не думал об этом. Он был невозмутим и спокойно рассказывал мне, а вернее – самому себе, о своих творческих планах. С него хватит. Это мне все церквушки в диковинку, а ему они – вот так! По своей натуре он не научный работник, а скорее художник. Конечно, древнее зодчество, фрески, прясницы, мудрая простота, тра-та-та… Это много дает поначалу, но он не может все время исследовать, он должен создавать. Ведь он художник, и неплохой, скорее первоклассный. – В Питере покажу тебе свою графику. Это что-то необычайное, – сказал он, улыбаясь. Мне нравится Скачков. Я понимал, что он над собой издевается. Есть такие люди, что постоянно играют сами с собой. Казалось, что для Скачкова его собственная персона – только объект для наблюдений. Казалось, что все его улыбочки и ухмылки относятся к нему самому: «спошлил», «ну и тип», «разнюнился», «вот дает» и т. д. Скачков был спокоен и ироничен. Я чувствовал, что это философ. Честно говоря, я немного восхищался им и думал, что в дальнейшем буду таким, как он. Прямо скажу – я совершенно серьезно относился к своей зеленой рубашке. Скачков был старше меня на шесть лет. Мне было двадцать четыре года, а ему тридцать. Мы познакомились с ним в экспедиции. Он учил меня ловить щук на спиннинг. – Это же так просто, – говорил он. – Смотри! Бросаешь блесну, – следовал размах и мастерский бросок, – подождешь немного и накручиваешь. Мне нравилась эта охота, интересно было смотреть, как меж колеблющихся подводных стеблей появлялась серебристая блесна, а за ней с грузной стремительностью летела щука. Потом Скачков делал какое-то движение, и щука уже билась в воздухе словно повешенная. У меня не получалось. Мне казалось, что размахиваюсь я не хуже Скачкова и накручиваю я точно как он, но, видно, все-таки я делал что-то не так. Я вообще «неумека», как называли меня в детстве. Я думал, что навсегда погиб в глазах Скачкова, потому что мы каждый вечер охотились на щук и я за все время не поймал ни одной. Наши лодки стояли в камышах, а над озером на холме чернела церковь, построенная без единого гвоздя, а у подножия холма в тихой заводи стоял наш катер. Мне казалось, что я смог бы построить такую церковь, но разобраться в моторе катера было мне не под силу. Скачков посмотрел на свое отражение в стекле ресторана, одернул пиджак и усмехнулся. «Ишь ты, обарахлился», – казалось, говорила его усмешка. Стекла ресторана полукругом выходили на нос теплохода. Я увидел там внутри Зину. Она сервировала столы к обеду. Я подмигнул ей. Она как-то смущенно улыбнулась и зыркнула в другую сторону. С другой стороны стеклянного полукруга в ресторан смотрели летчики – летный состав и техник-лейтенант. Мы пошли и столкнулись с ними на самом носу. – Осторожней надо ходить, – сказал старший по званию, капитан. – Виноват, – рассеянно произнес Скачков, и мы разошлись с летчиками. Я посмотрел теперь на Зину с другой стороны, с правого борта. Она шла с подносом между столиков, нарочно глядя прямо перед собой, не обращая внимания ни на нас, ни на летчиков. Она была черненькая, маленькая, вся какая-то обточенная, словно шахматная фигура. Я представил, как стучат там, за стеклом, ее каблучки и как тихо позванивают пустые фужеры на ее подносе. Она такая и есть – четкий стук и тихий звон. Да – нет, есть – нет, вот счет – спасибо, уберите руки – это четкий стук. А что в ней тихо звенит, я не знал. Такое сразу не увидишь. – Хорошая девчонка, – сказал Скачков. – Женись на ней. Я даже вздрогнул от неожиданности. – Да ты что?! – А что? Лучшие жены получаются из таких. – Из каких это таких? – спросил я. Скачков посмотрел мне в лицо и усмехнулся. – Из таких маленьких и четких. Ее четкость, понял я, для него не секрет, но знает ли он про звон? На корме мы снова увидели летчиков. Двое из них стояли обнявшись на фоне флага Северо-Западного речного пароходства, а третий наводил на резкость фотоаппарат. Мы остановились. Капитан опустил камеру и пробурчал: – Ну, проходите. – Делайте ваш снимок, – приятно улыбаясь, сказал Скачков. Он щелкнул, мы прошли. – Эй, зеленая рубашка! – позвали меня. Старший лейтенант протягивал мне камеру со словами: – Не можешь ли ты, друг, щелкнуть нас втроем? Чуть поспешней, чем надо это было сделать, я взял аппарат. Я увидел в видоискателе их всех троих. Теперь у меня была возможность рассмотреть их лица. Капитан был в возрасте Скачкова. Он хмурился, как бы давая мне понять: «Снимаешь? Снимай! Твое дело – только нажать затвор, и все. И можешь идти. Раз-два!» Старлей был помоложе его года на три. У него было лицо из тех, что называют «открытыми». Он щурил хитроватые глазки и, видимо, был очень доволен тем, как ловко он приспособил меня для этого дела. Техник-лейтенант был, наверное, моим ровесником. Он думал только о том, как он получится, и весь одеревянел под объективом. – Внимание, – сказал я. Летчики приосанились. Эти славные ребята понимали эначение фотографии. – Пятки вместе, носки врозь, – тихо сказал за моей спиной Скачков. – Грудь вперед, живот втяни. Кажется, капитан расслышал. Я сделал снимок и отдал ему камеру. Мы со Скачковым снова пошли к носу теплохода и остановились, облокотившись о борт, возле ресторана. Зина сидела, положив подбородок на кулачок, и смотрела вдаль, на реку, залитую солнцем, и тихие лесистые берега. Другая официантка сидела рядом, что-то быстро говорила ей и смеялась. Но Зина будто ее не слушала, она смотрела вдаль, нет, не то чтобы мечтала, а просто смотрела на реку, а не на свою товарку и не на сервировку. «Вот сейчас в ней и идет этот тихий звон», – подумал я и спросил Скачкова: – А ты бы женился на ней? Прежде чем ответить, Скачков посмотрел на реку и на Зину. – Сейчас женился бы не раздумывая, но тогда не женился бы. – Когда? – Когда я женился на своей жене. Вторая официантка что-то сказала Зине на ухо, хотя в зале никого не было, и та вдруг резко, вульгарно рассмеялась. И оттого, что звука не было слышно, впечатление от ее распахнутого рта с мостом и коронкой на верхней челюсти было особенно неприятным. Я беспомощно посмотрел на Скачкова. Как мы будем выходить из этого положения? Ведь наговорили черт знает что. Скачков смотрел на хохочущую официантку, потом сам засмеялся и посмотрел на меня. Я понял, что чуть было не сел в лужу, точнее, сижу уже в ней по горло, а он опять на высоте. Ведь он снова блефовал, вел свой обычный розыгрыш то ли на самого себя, то ли на меня, а скорее всего и себя, и меня, и всего вокруг. А я чуть было не рассказал ему про выдуманный мной «тихий звон». 2 Река текла нам навстречу совершенно неизменная, такая же, как триста лет назад, если не обращать внимания на бакены. Длинные отмели, частокол леса или свисающие к воде ивы, редкие хмурые избенки, женщина с коромыслом на мостках, и вдруг за поворотом все изменилось. Здесь было водохранилище и шлюзы, гидростанция и маленький городок при ней. Мы стали чалиться. За пристанью был маленький базарчик. Торговали застарелой редиской, огурцами и ягодами. Мы купили клубники. Кулечки были свернуты из листков школьной тетради в косую клетку. Я различал слова, написанные фиолетовыми чернилами: «Этапы развития капитализма в Европе. 1) Борьба феодалов с горожанами». Скачков развернул свой кулечек и хохотнул: – Вот они, приметы нового, так сказать. После «борьбы феодалов с горожанами» ничего нельзя было разобрать, все расплылось. Чернила смешались с кроваво-красным клубничным соком. Мы увидели, что неподалеку с какого-то причала прыгают в воду пассажиры нашего теплохода. На краю причала в красном купальничке стояла Зина, похожая на статуэтку. – Пошли выкупаемся, – сказал Скачков. Рядом с Зиной готовились к прыжку в воду летчики. Они были мускулистые и неплохо сложены, но их сильно портили длинные синие трусы. Я ни за что не остался бы в таких трусах. Плавки на мне были что надо, а на Скачкове – вообще блеск. Летчики стали прыгать в воду, вернее – падать в нее. Они прыгали «солдатиком», ногами вниз, очень неумело и смешно. Вынырнув, они поплыли грубыми саженками, а то и «по-собачьи», отфыркиваясь и счастливо смеясь. – Зиночка, прыгайте! – крикнул капитан, и они все уставились на причал. Зина жеманно заерзала. – Ой, боюсь! Какая вода? – Мо-о-окрая! – закричал техник-лейтенант. Скачков, расправляя плечи и поигрывая отличными мускулами, направился к краю причала. Он прыгнул не вниз, а вверх, вытянулся в воздухе, как струна, потом сложился комочком и, вытянув руки над самой водой, вошел в нее без брызг. – О-о-ой! – восхищенно воскликнула Зина. Она подалась вперед и сияющими глазами следила за Скачковым, а я смотрел на нее. Она была тоненькая-тоненькая, а грудь – с ума сойти, и ручки, и ножки… А Скачков внизу выдавал стили – и брасс, и кроль, и баттерфляй. – Сколько вам лет, Зина? – спросил я. – Все мои, – машинально отпарировала она, но вдруг медленно повернулась ко мне и спросила: – А что? – Знаете, кто вы? – сказал я. – Вы – четкий стук и тихий звон. – Оставьте ваши шуточки при себе, – быстро сказала она и стала смотреть в воду, но вдруг опять повернулась и заглянула мне в глаза. – Что это? Я не понимаю… Тихий звон… Голос ее звучал робко, и вся она в этот момент была неуверенность, и робость, и трепет молодого клейкого листочка. – Ну, что же ты? Прыгай! – закричал из воды Скачков. Я прокашлялся и засмеялся. – Будильник, – сказал я. – Четкий стук – тик-так, тик-так, и тихий звон – тр-р-р… Будильник с испорченным звонком. Она захохотала, как тогда, резко и вульгарно. – Ну и комик! – сказала она и очень по-бабьи, по-деревенски, спрыгнула в воду. Я прыгнул за ней. Прыгнул не с таким блеском, как Скачков, но все-таки достаточно спортивно. 3 За обедом Скачков, виновато улыбаясь, сказал, что считает себя самым что ни на есть идиотским фанфароном и сопляком. Зачем ему понадобилось демонстрировать перед летчиками свое превосходство в прыжках в воду, показывать свой высокий класс? Все это очень глупо, но… – Понимаешь, когда я раздеваюсь и если к тому же на мне хороший загар, я сразу становлюсь шестнадцатилетним пацаном. Просто чувствую каждую мышцу и весь свой сильный организм. – Кончай рефлектировать, – с некоторым раздражением сказал я, – ты просто сделал хороший прыжок, и все. Летчики уже давно забыли про твои прыжки. Вон, посмотри, как обедают. Летчики обедали шумно и напористо. Весь стол у них был заставлен бутылками пива и «столичной». Мы выпили по второй. Зина принесла суп. Мы съели суп и выпили по третьей. – Ты знаешь, что у меня два года назад была выставка? – вдруг спросил Скачков. – Нет, не слышал. Он горько усмехнулся. – Никто об этом не слышал, потому что выставка не представляла интереса. – Да? – сказал я, глядя в окно. Собственно говоря, я почти не знал его, талантлив он или нет, и для меня вовсе не было ошеломляющим открытием то, что его выставка не представляла интереса. – Я тебе все сейчас расскажу, – возбужденно сказал Скачков. Я его еще не видел таким. – Пейзажики. Я выставил свои пейзажи – акварели и масло. Я не люблю пейзажи. Я люблю свою графику, но ее-то я не выставил. Потому что выставку организовал один кит из академии, а ему не по душе была моя графика. Потому что он сам пейзажист, и я, значит, представлялся почтеннейшей публике как один из его старательных учеников. Потому что пейзажики у меня были кисло-сладкие, добропорядочный импрессионизм, и вашим и нашим, а графика его раздражала. Потому что в ней я был самим собой, а это его не устраивало. Не надо дразнить быков, говорил он, наверное, имея в виду самого себя как одного из быков. Давай выпьем еще. Зиночка, мы хотим еще. Я мог все-таки выставить графику, поставить его перед фактом. Кое-кто советовал сделать это. Можно было даже протащить через комиссию. Если бы я это сделал, ты бы знал, что у меня два года назад была выставка. Но я не сделал этого. Ну, давай выпьем. Будь здоров! Я не хотел рисковать, решил дождаться лучших времен. Решил не дразнить быков. Решил, что не стоит рисковать с первой выставкой. А потом плюнул на все и ушел в институт, изучаю древнерусское зодчество. Давай еще по одной? – Может, хватит тебе? Выставишь еще свою графику. – Будь здоров! Может, выставлю, а может, и нет. Ну, если не выставлю, то что? Что произойдет? Ничего особенного. Каждому свое. Правильно? Последний вопрос был обращен к летчикам. Те уже съели второе и теперь курили, попивая водку и пиво. Старлей что-то рассказывал, они смеялись и не услышали Скачкова. Он налил себе рюмку и встал. – Пойду поговорю с ними за жисть-жистянку. Они все знают. Ты ни черта не знаешь и не можешь пролить бальзам на мои раны, а они все знают и прольют. – Сядь, Скачков. Не лезь к летчикам. Но он направился к ним, высокий, коротко остриженный, в сером пиджаке с двумя разрезами. Он подошел к ним и что-то сказал, они потеснились, и он сел, положив руку на спинку капитанского стула. Неужели он начнет им сейчас рассказывать про свою графику? Тут включился в работу радиоузел теплохода и заиграла музыка из «Оперы нищих». Я сидел и думал, что лирикам моего типа легче жить. У нас все неясно: грусть и недовольство собой, а стоит увидеть девушку или радиоузел начнет работу – и все меняется. Мы похожи на радиоприемники с плохой комнатной антенной: много разных звуков и много помех, ничего не поймешь. А стоит ли выводить антенну наружу, да еще делать ее направленной? Куда направлять ведь неизвестно, и пусть так будет, все лучше, чем психология Скачкова, с которой жить, должно быть, почти невозможно. – Дайте счет, Зина. Она вынула из кармана блокнот и стала считать. Она стояла совсем близко, точеное, как шахматная фигура, существо в черной юбке и нейлоновой кофточке, и считала: – Солянка два раза, бифштекс два раза… – Сколько же вам все-таки лет? – спросил я. – Двадцать, – сказала она тихо. – Я из Павловска. Ей-богу, она чуть не плакала. В ней, должно быть, в эту минуту звонили все ее тихие колокольчики и пустые фужеры… – Вечером погуляем по палубе? – осторожно спросил я. Она кивнула и отошла. В эту минуту с грохотом отлетели стулья, и я увидел, как вскочили капитан и Скачков. Капитан взял Скачкова за лацкан пиджака. – Что-о? – гремел он. – Пятки вместе, носки врозь? Это мы-то? Ать-два? – Осторожно, – сказал Скачков, освобождаясь, – владею приемами бокса и самбо. Вскочили старлей и техник-лейтенант. – А по по не по? – улыбаясь сказал старлей, поворачивая Скачкова за плечо. Это означало: «А по портрету не получишь?» Я подбежал и стал оттирать Скачкова от летчиков. – Товарищи, вы же видите, он пьян. – Сопляки и дерьмо! – гремел капитан. – И ты дерьмо, хоть и демобилизованный! – крикнул он мне в лицо. – Почему демобилизованный? – обалдел я и понял: зеленая рубашка. – Выбирайте выражения, штабс-капитан, – тихо процедил Скачков. – Выйдем отсюда, – сказал капитан, и летчики зашагали к выходу на палубу. Я понял, что нам сегодня вломят по первое число. Выходить не хотелось, но надо было идти. Мужской закон: раз тебе говорят «выйдем отсюда», значит, надо идти. На палубе мы снова сгрудились в кучу и взяли друг друга за одежду. – Ты знаешь, сколько раз я катапультировал? – сказал капитан, приближая ко мне свое лицо с холодными и затуманенными зрачками. – А Мишка, а Толька? Знаешь, сколько раз мы катапультировали? Это тебе ать-два? Палуба покачивалась у нас под ногами сильнее, чем это было на самом деле. – А ты думаешь, я не катапультировал? – с отчаянной решимостью крикнул я. – Почему ты решил, что я ни разу не катапультировал? Капитан был озадачен. – Иди ты, – сказал он. – А ты думаешь, он не катапультировал? – осмелев, крикнул я, резко кивнув на Скачкова. – Так вы, ребята, летчики? – Капитан сдвинул фуражку на глаза. – Я так и думал, что этот друг катапультировал, – сказал старлей, кивая на меня, и повернулся к Сачкову: – И ты, значит, тоже? Он облегченно засмеялся. Он, видно, не любил драться. – Естественно, – сказал Скачков, – катапультирование – мое обычное состояние. – Значит, знаете, что это за штука, – улыбнулся капитан, – а я уж думал: сейчас как дам наотмашь. Ну, давайте будем друзьями. Мы пожали руки и разошлись. Я отвел Скачкова в каюту, и там он рухнул на диван. 4 Я вышел на палубу. Летчики стояли на корме, разламывая булку и бросали куски мартынам. Птицы пикировали и хватали куски на лету. Я поднялся на верхнюю палубу, где капитанский мостик, и сел там, притулившись к вентиляционной трубе. Я старался не смотреть на берега, и надо мной было только огромное небо. На нем не хватало лишь белой полосы от реактивного самолета. Сколько раз я видел эти бесконечные хвосты, ползущие за еле заметной и изредка вспыхивающей на солнце точкой. На немыслимой высоте на сверхразумной скорости проходили военные машины. Трудно было представить, что там люди, а они там были. Парни в длинных трусах, ультрасовременные люди крестьянского происхождения. Весь свист и рев раздираемого пространства обрушился на меня. Человек мечтал когда-то уподобиться птице, а превратился в реактивный снаряд. Смертельная опасность, собранная в каждый километр, а километр – это только подумать о маме. Прекрасен пущенный в небо серебристый снаряд и человек, находящийся в нем. Человек взял в руки машину и перенял ее смелость, ибо что же тогда такое катапультирование, как не общая смелость человека и машины? Катапультирование ради спасения себя, как ценного авиакадра, и ради эксперимента, а то и просто «отработка техники катапультирования»??? Это та же смелость, что смелость сопла, изрыгающего огонь, и смелость несущих плоскостей. И ни минуты на мысль, и ни секунды на трусость. Нажимайте то, что надо нажимать, проигрыш или выигрыш – это будет видно внизу. Смелость, естественная, как дыхание, потому что там, на большой высоте, не быть смелым – это все равно что прекратить дышать. А на земле другие законы, думал я. Например, когда ты стоишь перед человеком, которому хочется плюнуть в лицо. Ты знаешь, что он заслужил добрый плевок в переносицу, и все в тебе дрожит от желания плюнуть в лицо. Конечно, это риск, но риск-то дерьмовый по сравнению с катапультированием на большой высоте. И ты понимаешь это, но… можно плюнуть, а можно и не плюнуть… Это как прыжок с парашютной вышки. Можно прыгнуть, а можно в последний момент сказать, чтобы тебя отвязали. И стушеваться, тихо спуститься по лестнице. Внизу этого могут даже не заметить, потому что толчея, а вокруг и других аттракционов полно. Я учился в школе и окончил ее. Учился в институте и его окончил. Сейчас вот работаю. Прочел много книг. Занимался спортом. Написал несколько картин, а сейчас пробую свои силы в литературе. У меня есть умные друзья, достойные подражания, и девушки, с которыми приятно проводить время. Но почему вдруг сейчас мне стало горько оттого, что я никогда не набирал высоты, на которой перестают действовать земные законы? Никогда мой пульс не превышал ста ударов в минуту (даже после баскетбольного матча), и формула крови всегда была в покойном и прекрасном состоянии. Никогда я не терял сознания. Никогда катапульта не выстреливала мной в разреженную жгучую атмосферу. 5 Я спустился с верхней палубы в тот час, когда зажглись первые звезды и радиоузел начал свою работу опять с «Оперы нищих». За дальним лесом было светло, как возле витрины универмага, – там была луна. Крытая палуба была освещена слабо. Я вспомнил о Зине и, разыскивая ее, пошел к корме. Я увидел ее, только когда сделал почти полный круг. Она стояла с техником-лейтенантом. Они облокотились на перила и смотрели в воду. – Вы сами откуда? – спрашивал лейтенант. – Откуда я, там меня нету, – хрипловато засмеялась Зина. – А я из Череповца, – ласково сказал лейтенант. Я прошел мимо и быстро пошел по другому борту снова к корме. Луна уже поднялась над верхушками деревьев. Когда я снова поравнялся с Зиной, на ее плечи был наброшен лейтенантский сюртук с серебряными погонами. – И вы тоже, значит, катапультировали? – совсем по-девчачьи спросила Зина. Ярко блеснул ее правый глаз. – Нет, – сказал лейтенант печально, – я не катапультировал. Я техник. А без нас, знаете, ни одна машина не полетит… Теплоход выходил в озеро, а луна набирала высоту. Я постоял немного на корме наедине с луной и с флагом Северо-Западного речного пароходства. Потом снова пошел к носу. – А я из Павловска, – тихо сказала Зина лейтенанту и склонила голову. Она не видела, что выделывал лейтенант своей левой рукой. Его рука витала над ее спиной, не решаясь опуститься. Когда она опустилась, я ушел. Скачков сидел на диване и читал журнал «Пионер». Это была одна из его странностей – он любил с глубокомысленным видом читать этот журнал. Он был без пиджака, но галстук затянут, а мокрые волосы расчесаны на пробор. Видно, он принял душ и очухался. – Очухался? – спросил я, садясь напротив. Он поднял на меня белесые, горящие дьявольской насмешкой глаза. – Ах, не волнуйся, – сказал он, – ничего не поделаешь, каждому свое. – Отвяжись ты от меня, очень прошу, – сказал я через силу. Он кивнул. – Гуте нахт. И перевернул страницу. Завтраки 43-го года – Да-да, есть такая теория, вернее, гипотеза. Предполагается, что спутники Марса – Фобос и Деймос – несколько тормозятся атмосферой этой планеты. Следовательно, внутри они полые, понимаете? А полые тела, как известно, могут быть созданы только… как? – Только, только… – залепетала, словно школьница, первая дама. – Только искусственным путем. – Боже мой! – воскликнула более сообразительная вторая дама. – Да, искусственным. Значит, они сделаны какими-то разумными существами. Я смотрел на человека, который рассказывал столь интересные вещи, и мучительно пытался вспомнить, где я видел его раньше. Он сидел напротив меня в купе, покачивая элегантно вскинутой ногой. Он был в синем, достаточно модном, но не вызывающе модном костюме, в безупречно белой рубашке и галстуке в тон костюму. Все в нем показывало человека не опустившегося, да и не собирающегося опускаться, к тому же и лет ему было не так уж много – максимум 35. Некоторая припухлость щек делала его лицо простым и милым. Все это не давало мне ни малейшей возможности предполагать, что я его где-то встречал раньше. И только то, что он иногда как-то странно знакомо кривил губы, и временами мелькающие в его речи далекие и знакомые интонации заставляли приглядываться к нему. – Последние находки в Сахаре и Месопотамии позволяют думать, что в далекие времена на Земле побывали пришельцы из космоса. – Может быть, те самые марсиане? – в один голос ахнули дамы. – Не исключена и такая возможность, – улыбаясь, сказал он. – Не исключена возможность, что мы прямые потомки марсиан, – весело закончил он и, оставив дам в смятенном состоянии, взялся за газеты. У него была толстая пачка газет, много названий. Он просматривал их по очереди и, просмотрев, клал на стол, придавливая локтем. За окном проносились красные сосны и молодой подлесок, мелькали яркие солнечные поляны. Лес был теплый и спокойный. Я представил себе, как я иду по этому лесу, раздвигая кусты и путаясь в папоротниках, и на лицо мне ложится невидимая лесная паутина, и я выхожу на жаркую поляну, а белки со всех сторон смотрят на меня, внушая добрые скудоумные мысли. Все это почему-то самым решительным образом противоречило тому, что связывало меня с этим человеком, укрывшимся за газетой. – Разрешите посмотреть, – попросил я и легонько дернул у него газету. Он вздрогнул и выглянул из-за газеты, и тут я сразу его вспомнил. Мы учились с Ним в одном классе во время войны в далеком перенаселенном, заросшем желтым грязным льдом волжском городе. Он был третьегодник, я догнал Его в четвертом классе в 43-м году. Я был тогда хил, ходил в телогрейке, огромных сапогах и темно-синих штанах, которые мне выделили по ордеру из американских подарков. Штаны были жесткие, из чертовой кожи, но к тому времени я их уже износил, и на заду у меня красовались две круглые, как очки, заплаты из другой материи. Все же я продолжал гордиться своими штанами – тогда не стыдились заплат. Кроме того, я гордился трофейной авторучкой, которую мне прислала из действующей армии сестра. Однако я недолго гордился авторучкой. Он отобрал у меня ее. Он все отбирал у меня – все, что представляло для Него интерес. И не только у меня, но и у всего класса. Я вспоминал и двух Его товарищей – горбатого паренька Лёку и худого, бледного, с горячими глазами Казака. Возле кинотеатра «Электро» вечерами они продавали папиросы раненым и каким-то удивительно большим, огромным женщинам. Я дружил с Абкой Циперсоном, и мы с ним часто ходили в кино – пролезали через угольную яму и устраивались на балконе возле аппаратной. Боже ты мой, Джордж из Динки-джаза, и Антоша Рыбкин, и жалкий, попадающий впросак Гитлер, к которому только подойти, дать ему промеж рог – и дух из него вон. Но настоящий Гитлер был не такой, мы это знали и, сидя в темноте возле аппаратной, придумывали казнь настоящему. Посадить его в клетку и возить по всем городам, чтобы люди плевали и бросали окурки. Нет, лучше опустить его в расплавленный свинец, а вот еще в Китае есть хорошая казнь под названием «Тысяча кусочков». Когда мы выходили из кино, мы постоянно наталкивались на них. Они попрыгивали с ноги на ногу и покрикивали: – Эй, летуны, папиросы есть! Мы с Абкой старались обойти их, укрыться в тени, но они нас и не замечали. Вечером они не узнавали нас, словно мы не учились с ними в одном классе, словно они не отбирали у нас каждый день наших школьных завтраков. В школе нам каждый день выдавали завтраки – липкие булочки из пеклеванной муки. Староста нес их наверх в большом блюде, а мы стояли на верхней площадке и смотрели, как к нам плывет из школьных холодных недр, из горестных глубин плывет это чудесное блюдо. – Правда, интересное событие? – сказал я Ему и показал то место в газете, где было сказано о событии. Он заглянул, улыбнулся и стал рассказывать мне подробности этого события. Я кивал и смотрел в окно. Мне было трудно смотреть в Его голубые глаза, потому что они каждый день встречали меня за углом школы. – Давай, – говорил Он, и я протягивал Ему свою булочку, на которой оставались вмятины от моих пальцев. – Давай, – говорил Он следующему, а рядом с ним работали Лёка и Казак. Я приходил домой и ждал младшую сестренку. Потом мы вместе ждали тетю. Тетя возвращалась с базара и приносила буханку хлеба и картошку. Иногда она ничего не приносила. Тетя дралась за нас с сестренкой с покорной, вошедшей уже в привычку яростью. Каждое утро, собираясь в школу, я видел, как она проходит под окнами, широкоплечая и низкая, нос картошкой, а тонкие губы сжаты. Однажды она сказала мне: – Нина приносит завтраки, а ты нет. Рустам приносит и все ребята с того двора, а ты съедаешь сам. Я вышел во двор и сел на поломанную железную койку возле террасы. В сером темнеющем небе над лампами кружили грачи. За забором шли военные девушки. И пока за туманами виден был паренек, на окошке у девушки все горел огонек. Чем питаются грачи? Насекомыми, червяками, воздухом? Им хорошо. А может быть, у них тоже есть кто-нибудь такой, кто все отбирает себе? Флюгер над нашим домом резко скрипел. Низко над городом шли пикировщики. Что будет со мной? Всю ночь тетя стирала. Вода струилась за ширмой, плескалась, булькала. Темнели омуты, гремели водопады. Гитлер в смешных полосатых трусах захлебывался в мыльной пене, тетя давила его своими узловатыми руками. На следующий день произошло событие. Булочки были смазаны тонким слоем сала «лярд» и посыпаны яичным порошком. Я вырвал из тетрадки листок, завернул в него булочку и положил ее в сумку. За углом, сотрясаясь от отваги, я схватил Его за пуговицу и ударил. Абка Циперсон сделал то же самое и кое-кто из ребят тоже. Через несколько секунд я лежал в снегу, Казак сидел верхом на мне, а Лёка совал мне в рот мой же завтрак. – На, смелей, кусни! – Вот и вся суть этой истории, – сказал Он. – Я это знаю потому, что мой близкий друг имел к этому некоторое отношение. А в газетах только голая информация, подробности события часто ускользают, это естественно. – Понятно, – сказал я и поблагодарил Его: – Спасибо. Рядом мило щебетали дамы. Они угощали друг друга вишнями и говорили о том, что это не вишни, что вот на юге это вишни, и неожиданно выяснилось, что обе они родом из Львова, боже мой, и вроде бы жили на одной улице и, кажется, учились в одной школе, и совпадений оказалось так много, что дамы в конце концов слились в одно огромное целое. На другой день, когда кончился последний урок, я положил тетрадки в сумку и оглянулся на «Камчатку». Казак, Лёка и Он сидели вместе на одной парте и улыбались, глядя на меня. По моему лицу они, видимо, поняли, что я снова буду отстаивать свой завтрак. Они встали и вышли. Я нарочно долго сидел за партой, ждал, когда все уйдут. Мне не хотелось снова вовлекать в это бессмысленное дело Абку и других ребят. Когда все ушли, я проверил свою рогатку и высыпал из сумки в карман запас оловянных пулек. Если они снова будут стоять за углом, я выпущу в них три заряда и наверняка попаду каждому в морду, а потом, как Антоша Рыбкин, четким и легким приемом схвачу одного из них за ногу, может быть, Лёку или Казака, но лучше Его, и опрокину на спину. Ну а потом будь что будет. Пусть они меня изобьют, я буду делать это каждый день. Я медленно спускался по лестнице, перебирая в кармане оловянные пули. Кто-то прыгнул мне сверху на спину, а впереди передо мной вырос Он. Он схватил меня пятерней за лицо и сжал. Снизу кто-то потянул меня за ноги. Слышался легкий презрительный смех. Работа шла быстрая. Они стащили с меня сапоги и размотали все, что я накручивал на ноги. Потом они развесили все это дурно пахнущее тряпье на лестнице и стали спускаться. – Держи сапоги, смелый! – крикнул Он, и мои сапоги, смешно кувыркаясь, взлетели вверх. Весело смеясь, шайка удалилась. Завтрак мой прихватить они забыли. – Разрешите пригласить вас отобедать со мной в вагоне-ресторане, – сказал я Ему. Он отложил газету и улыбнулся. – Я только что хотел сделать это по отношению к вам, – сказал Он. – Вы меня опередили. Позвольте мне пригласить вас. – Нет-нет! – охваченный огромным волнением, вскричал я. – Как говорится в детстве, чур-чура. Вы меня понимаете? – Да, понимаю, – сказал Он, внимательно глядя мне в глаза… Я заплакал. Я собирал свои тряпочки, предметы тетиной заботы, и плакал. Я чувствовал, что теперь уже я разбит окончательно и не скоро смогу разогнуться и что пройдет еще немало лет, прежде чем я смогу забыть этот легкий презрительный смех и пальцы, сжимавшие мое лицо. Раздались звонок и нарастающий топот многих ног, и по лестнице мимо меня с гиканьем скатилась лавина старшеклассников. Я вышел на улицу и пересек ее, пролез между железными прутьями и пошел по старому запущенному парку, по аллее, в конце которой неслась ватага старшеклассников. Я медленно брел по их следам, мне хотелось посмотреть, как они играют в футбол. Там, возле наполовину растасканной на дрова летней читальни, была вытоптана нашей школой площадка. Старшеклассники, разбившись на две ватаги, проносились по ней то туда, то сюда. Каждое наступление было несокрушимым, в какую бы сторону оно ни велось, оно было стремительным и диким, с неизбежными потерями и с победным воем. Волны пота то набегали, то уносились прочь, а я сидел у кромки поля и надо мной проносились большие сильные ноги, валенки, сапоги, и, словно желая вселить в меня уверенность в своих силах, они дрались за свое право владеть мячом все сильнее, все ожесточеннее, они, старшеклассники. Проваливаясь по пояс в глубокий снег, я подавал им мячи, залетавшие в парк… Я так и не знаю, было это поражением или победой. Иногда они, Казак, Лёка и Он, останавливали меня и отбирали завтрак, и я не сопротивлялся, а иногда они почему-то не трогали меня, и я нес свою булочку домой, и вечером мы пили чай, закусывая вязкими ломтиками пеклеванного теста… Мы шли по вагонным коридорам, и я открывал перед Ним двери и пропускал Его вперед, а когда Он шел впереди, Он открывал передо мной двери и пропускал меня вперед. Мне повезло, дверь в ресторан открыл я. Как-то они узнали, что мать Абки Циперсона работает в больнице. – Слушай, Старушка-не-спеша-дорожку-перешла, притащил бы ты от своей матухи глюкозу, – сказали они ему. Абка некоторое время уклонялся, а потом, когда они «расписали» в клочья его портфель, принес им несколько ампул. Глюкоза им понравилась – она была сладкая и питательная. С тех пор они стали звать Абку не так, как раньше, а Глюкозой. – Эй, Глюкоза, – говорили они, – иди-ка сюда! Не знаю, от чего Абка больше страдал, от того ли, что ему приходилось воровать, или от того, что его прозвали так заразительно и стыдно. Так или иначе, но однажды я увидел, что он дерется с ними. Я бросился к нему, и нас обоих сильно избили. Каждый из этой троицы был сильнее любого из нашего класса. Они были старше нас на три года. Конечно, мы могли бы объединиться и сообща их «отоварить», но школьный кодекс говорил, что драться можно только один на один и до первой крови. В силу своей мальчишеской логики мы не понимали, как это можно бить того, кто явно слабее, или втроем бить одного, или всем классом бить троих. В этом все дело: они боролись за еду, не придерживаясь кодекса. И еще в том, что они не отстаивали, а отбирали. Они были старше нас. «Почему же Он меня не узнает?» – думал я. В вагоне-ресторане было пусто, красиво и чисто. Столики светились белыми крахмальными скатертями, и только один, видимо недавно покинутый, хранил следы обильного пиршества. Я заказывал. Я не скупился. Коньяк – так «Отборный», прекрасно. Не время было мне скупиться и зажимать монету. Самое время было разойтись вовсю. Жаль, что в отношении еды пришлось ограничиться обычным вагон-ресторанным набором – солянка, шашлык и компот из слив. Я вел с Ним простой дружелюбный разговор о смене времен года и смотрел на Его руки, на маленькие рыжие волосики, выбивающиеся из-под браслета. Потом я поднял глаза и вспомнил еще одну интересную вещь. Сердце у Него было не с левой, а с правой стороны. Позднее я узнал, что это явление называется «декстрокардией» и бывает, в общем, редко, страшно редко, считаные единицы таких людей на свете. В самом начале учебного года, когда они еще не перешли на насильственное изъятие продовольственных излишков, Он спорил с нами на этот счет. Спорил на завтрак. – Спорим, что у меня сердце не с той стороны, – говорил Он и горделиво расстегивал рубашку. Потом, когда все уже узнали об этой Его особенности, Он перешел на силовой шантаж. – Спорим? – спрашивал Он, садился рядом и выворачивал тебе руку. – Споришь или нет? – И расстегивал рубашку. Тут-тук, тук-тук, ровно и мирно стучало с правой стороны сердце. Тяжелую лучистую поверхность солянки тревожила равномерная тряска. Янтарные капли жира дрожали, собирались вокруг маленьких кусочков сосиски, плававших на поверхности, а в глубинах этого варева таилось черт-те что – кусочки ветчины, и огурцы, и кусочки куриного мяса. – Какой хлеб! – сказал я. – А помните, во время войны был какой хлеб? – Да, – сказал Он, – неважный был тогда хлеб. Я набрался сил и посмотрел Ему в глаза: – Помните наши школьные завтраки? – Да, – твердо сказал Он, и я понял по Его тону, что силы у Него по-прежнему достаточно. – Такие вязкие пеклеванные булочки, да? – Да-да, – улыбнулся Он, – ну и булочки… Ноги у меня ходили ходуном. Нет, я не могу сейчас. Нет, нет… Пусть Он все съест. Ведь мне приятно смотреть, как Он ест. Пусть Он насытится, и я заплачу. – Сало «лярд» и яичный порошок, а? – с легкостью усмехаясь, спросил я. – Второй фронт? – в тон мне улыбнулся Он. – Но больше всего мы любили тогда подсолнечный жмых. – Это было лакомство, – засмеялся Он. Обед продолжался в блистательном порхании улыбок. Французы делают так: наливают коньяк, плюют в него и выплескивают таким вот типам в физиономию. Разным там коллаборационистам. – Выпьем? – сказал я. – Ваше здоровье, – ответил Он. Подали шашлык. Прожевывая сочное, хорошо прожаренное мясо, я сказал: – Конечно, это не «Арагви», но… – Совсем неплохо, – подхватил Он, кивая головой и словно прислушиваясь к ходу внутренних соков. – Соус, конечно, не «ткемали», но… Тут меня охватила такая неслыханная злоба, что… Ах ты, гурман! Ты гурман. Ты знаешь толк в еде и в винах, наверное, и в женщинах, должно быть… А ручку мою ты по-прежнему носишь в кармане? Я взял себя в руки и продолжал застольную беседу в заданном ритме и в нужном тоне. – Удивительное дело, – сказал я, – как усложнилось с ходом истории понятие «еда», сколько вокруг этого понятия споров, сколько нюансов… – Да-да, – подхватил Он с готовностью, – а ведь понятие самое простое. – Верно. Проще простого – еда. Е-да. Самое простое и самое важное для человека. – Ну, это вы немножко преувеличиваете, – улыбнулся Он. – Нет, действительно. Еда и женщины – самое важное, – продолжал я свою наивную мистификацию. – Для меня есть и более важные вещи, – серьезно сказал Он. – Что же? – Мое дело, например. – Ну, все это уже позднейшие напластования. – Нет, вы меня не понимаете… Он стал развивать свои соображения. Я понял, что Он не узнает. Я понял, что Он меня никогда не узнает, как не узнал бы никого другого из нашего класса, кроме Лёки и Казака. И я понял, почему Он не узнал бы никого из нас – мы не были для Него отдельными личностями, мы были массой, с которой просто иногда нужно было немного повозиться. – Ну где уж мне вас понять! – неожиданно для самого себя грубо воскликнул я. – Понятно, для вас еда – это что! Ведь вы же прямой потомок марсиан! Он осекся и смотрел на меня, сузив глаза. На пухлых его щеках появились желваки. – Тише, – тихо произнес Он, – вы мне аппетита не испортите. Понятно? Я замолчал и взялся за шашлык. Коньяк стоял при мне, и никогда не поздно было в него плюнуть. Пусть Он только все съест, и я заплачу! Рядом с нами сидел человек в бедной клетчатой рубашке, но зато в золотых часах. Он склонил голову над пивом и что-то шептал. Он был сильно пьян. Вдруг он поднял голову и крикнул нам: – Эй вы! Черное море, понятно?.. Севастополь, да? Торпедный катер… И снова уронил голову на грудь. Из глубины его груди доносилось глухое ворчанье. – Официант! – сказал мой сотрапезник. – Нельзя ли удалить этого человека? – Он показал не на меня, а на пьяного. – Во избежание эксцессов. – Пусть сидит, – сказал официант. – Что он вам, мешает? – Черное море… – проворчал человек, – торпедный катер… а может, преувеличиваю… – Вы в самом деле считаете себя потомком марсиан? – спросил я своего сотрапезника. – А что? Не исключена возможность, – кротко сказал Он. – Марсиане – симпатичные ребята, – сказал я. – У них все нормально, как у всех людей: руки, ноги, сердце с левой стороны… А вы же… – Стоп, – сказал он, – еще раз говорю: вы мне аппетита не испортите, не старайтесь. Я перевел разговор на другую тему, и все было сглажено в несколько минут, и обед пошел дальше в блистательном порхании улыбок и в шутках. Вот Он каким стал, просто молодец, железные нервы. – Да что это мы все так – «вы» да «вы», – сказал я, – даже не познакомились. Я назвал свое имя и привстал с протянутой рукой. Он тоже привстал и назвал свое имя. Того звали иначе. Это был не Он, это был другой человек. Подали сладкое. _1962 г._ На полпути к Луне – Может, вам кофе принести? – Можно. – По-восточному? – А? – Кофе по-восточному, – торжествующе пропела официантка и поплыла по проходу. «Ерунда, баба как баба», – успокаивал себя Кирпиченко, глядя ей вслед. «Ерунда, – думал он, морщась от головной боли, – осталось пятьдесят минут. Сейчас объявят посадку, и знать тебя не знали в этом городе. Город тоже мне. Город-городок. Не Москва. Может, кому он и нравится, мне лично не то чтобы очень. Ну его на фиг! Может, в другой раз он мне понравится». Вчера было сильно выпито. Не то чтобы уж прямо «в лоскуты», но крепко. Вчера, позавчера и третьего дня. Все из-за этого гада Банина и его дражайшей сеструхи. Ну и раскололи они тебя на твои трудовые рубли! Банина Кирпиченко встретил третьего дня на аэродроме в Южном. Он даже не знал, что у них отпуска совпадают. Вообще ему мало было дела до Банина. В леспромхозе все время носились с ним, все время кричали: «Банин-Банин! – Равняйтесь на Банина!», но Валерий Кирпиченко не обращал на него особого внимания. Понятно, фамилию эту знал и личность была знакомая – электрик Банин, но в общем и целом человек это был незаметный, несмотря на весь шум, который вокруг него поднимали по праздникам. «Вот так Банин! Ну и ну, вот тебе и Банин». В леспромхозе были ребята, которые работали не хуже Банина, а может быть, и давали ему фору по всем статьям, но ведь у начальства всегда так – как нацелятся на одного человека, так и пляшут вокруг него, таким ребятам завидовать нечего, жалеть надо их. В Баюклах был такой Синицын, тоже на мотовозе работал, как и Кирпиченко. Облюбовали его корреспонденты, шум подняли страшный. Парень сначала вырезки из газет собирал, а потом не выдержал и в Оху смотался. Но Банин ничего, выдерживал. Чистенький такой ходил, шустрый. В порядке такой мужичок, не видно его и не слышно. В прошлом году весной привезли на рыбокомбинат двести невест с материка – сезонниц по рыборазделке. Собрались ребята к ним в гости, орут, шумят… Смотрят, в кузове в углу Банин сидит, тихий такой, не видно его и не слышно. «Ну и Банин…» На аэродроме в Южном Банин бросился к Кирпиченко, как к лучшему другу. Прямо захлебываясь от радости, он вопил, что страшно рад, что в Хабаровске у него сеструха, а у нее подружки – мировые девочки. Он стал расписывать все это подробно, и у Кирпиченко потемнело в глазах. После отъезда невест из рыбокомбината за всю зиму Валерий видел только двух женщин, точнее, двух пожилых крокодилов – табельщицу и повариху. «Ах ты Банин-Банин…» В самолете он все кричал летчикам: «Эй, пилоты, подбросьте уголька!» Прямо узнать его было нельзя, такой сатирик… «Мало я тебе подкинул, Банин!» Дом, в котором жила банинская сеструха, чуть высовывался из-за сугроба. Горбатую эту улицу, видно, чистили специальные машины, а отвалы снега не были вывезены и почти скрывали от глаз маленькие домики. Домики лежали словно в траншее. В скрипучем морозном воздухе стояли над трубами голубые дымки, косо торчали антенны и шесты со скворечниками. Это была совершенно деревенская улица. Трудно было даже поверить, что на холме по проспекту ходит троллейбус. Кирпиченко немного ошалел еще в аэропорту, когда увидел длинный ряд машин с зелеными огоньками и стеклянную стену ресторана, сквозь морозные узоры которой просвечивал чинный джаз. В «Гастрономе» на главной улице он распоясался: вытаскивал зеленые полусотенные бумажки, хохоча, запихивал в карманы бутылки, сгребал в охапку банки консервов, развеселый человек Банин смеялся еще пуще Кирпиченко и только подхватывал сыры и консервы, а потом вступил в переговоры с завотделом и добыл вязанку колбасы. Банин и Кирпиченко подкатили к домику на такси, заваленном разной снедью и бутылками чечено-ингушского коньяка. В общем, к сеструхе они прибыли не с пустыми руками. Кирпиченко вошел в комнату мохнатой шапкой под потолок, опустил продукты на кровать, покрытую белым пикейным одеялом, выпрямился и сразу увидел в зеркале свое красное, худое и недоброе лицо. Лариска, банинская сеструха, по виду такая пухленькая медсестричка, уже расстегивала ему пальто, приговаривая: «Друзья моего брата – это мои друзья». Потом она надела пальто, боты и куда-то учапала. Банин работал штопором и ножом, а Кирпиченко пока оглядывался. Обстановка в комнате была культурная: шифоньер с зеркалом, комод, приемник с радиолой. Над комодом висел портрет Ворошилова, еще довоенный, без погон, с маршальскими звездами в петлицах, а рядом грамота в рамке: «Отличному стрелку ВОХР за успехи в боевой и политической подготовке УСВИТЛ». – Это батина грамота, – пояснил Банин. – А что, он у тебя вохровцем был? – Был да сплыл, – вздохнул Банин. – Помер. Однако грустил он недолго, – стал крутить пластинки. Пластинки были знакомые – «Риорита», «Черноморская чайка», а одна какая-то французская – три мужика пели на разные голоса и так здорово, как будто прошли они весь белый свет и видели такое, что ты и не увидишь никогда. Пришла Лариска с подругой, которую звали Томой. Лариска стала наводить на столе порядок, бегала на кухню и назад, таскала какие-то огурчики и грибы, а Тома как села в угол, так и окаменела, положила руки на колени. Как с ней получится, Кирпиченко не знал и старался не глядеть на нее, а как только взглядывал, у него темнело в глазах. – Руки мерзнут, ноги зябнут, не пора ли нам дерябнуть? – с нервной веселостью воскликнул Банин. – Прошу к столу, леди и джентльмены. «Мало я тебе пачек накидал, Банин». Кирпиченко курил длинные папиросы «Сорок лет Советской Украины», курил и пускал колечки. Лариска хохотала и нанизывала их на мизинец. В низкой комнате было душно. Кирпиченкины ноги отсырели в валенках, наверное от них шел пар. Банин танцевал с Томой. Та за весь вечер не сказала ни слова. Банин что-то ей шептал, а она криво усмехалась сомкнутым ртом. Девица была статная, под капроновой кофточкой у нее просвечивало розовое белье. В темных оранжевых кругах перед Кирпиченко расплывались стены, портрет Ворошилова и слоники на комоде, и прыгали выпущенные им дымные колечки, и палец Ларисы выписывал какие-то непонятные знаки. Банин и Тома ушли в другую комнату. Тихо щелкнул за ними английский замок. – Ха-ха-ха, – хохотала Лариска, – что же вы не танцевали, Валерий? Надо было танцевать. Кончилась пластинка, и наступила тишина. Лариска смотрела на него, щуря косые коричневые глаза. Из соседней комнаты доносился сдержанный визг. – От вас, Валерий, одно продовольствие и никакого удовольствия, – хихикнула Лариска, и Кирпиченко вдруг увидел, что ей под тридцать, что она видала виды. Она подошла к нему и прошептала: – Пойдем танцевать. – Да я в валенках, – сказал он. – Ничего, пойдем. Он встал. Она поставила пластинку, и три французских парня запели на разные голоса в комнате, пропахшей томатами и чечено-ингушским коньяком, о том, что они прошли весь белый свет и видели такое, что тебе и не увидеть никогда. – Только не эту, – хрипло сказал Кирпиченко. – А чего? – закричала Лариска. – Пластиночка что надо! Стиль! Она закрутилась по комнате. Юбчонка ее плескалась вокруг ног. Кирпиченко снял пластинку и поставил «Риориту». Потом он шагнул к Лариске и схватил ее за плечи. Вот так всегда, когда пальцы скользят по твоей шее в темноте, кажется, что это пальцы луны, какая бы дешевка ни лежала рядом, все равно после этого, когда пальцы трогают твою шею, – надо бы дать по рукам, – кажется, что это пальцы луны, а сама она высоко и сквозь замерзшее стекло похожа на расплывшийся желток, но этого не бывает никогда, и не обманывай себя, будет ли это, тебе уже двадцать девять, и вся твоя неладная и ладная, вся твоя распрекрасная, жаркая, холодная жизнь, какая она ни на есть, когда пальчики на шее в темноте, кажется, что это… – Ты с какого года? – спросила женщина. – С тридцать второго. – Ты шофер, что ли? – Ага. – Много зарабатываешь? Валерий зажег спичку и увидел ее круглое лицо с косыми коричневыми глазами. – А тебе-то что? – буркнул он и прикурил. Утром Банин шлепал по комнате в теплом китайском белье. Он выжимал в стакан огурцы и бросал в блюдо сморщенные огуречные тельца. Тома сидела в углу, аккуратная и молчаливая, как и вчера. После завтрака они с Лариской ушли на работу. – Законно повеселились, а, Валерий? – заискивающе засмеялся Банин. – Ну ладно, пошли в кино. Они посмотрели подряд три картины, а потом завернули в «Гастроном», где Кирпиченко опять распоясался вовсю, вытаскивал красные бумажки и сваливал в руки Банина сыры и консервы. Так было три дня и три ночи, а сегодня утром, когда девицы ушли, Банин вдруг сказал: – Породнились мы, значит, с тобой, Валерий? Кирпиченко поперхнулся огуречным рассолом. – Чего-о? – Чего-чего! – вдруг заорал Банин. – С сеструхой моей спишь или нет? Давай говори, когда свадьбу играть будем, а то начальству сообщу. Аморалка, понял? Кирпиченко через весь стол ударил его по скуле. Банин отлетел в угол, тут же вскочил и схватился за стул. – Ты, сучий потрох! – с рычанием наступал на него Кирпиченко. – Да если на каждой дешевке жениться… – Шкура лагерная! – завизжал Банин. – Зэка! – и бросил в него стул. И тут Кирпиченко ему показал. Когда Банин, схватив тулуп, выскочил на улицу, Кирпиченко, стуча зубами от злобы, возбуждения и дикой тоски, вытащил чемодан, побросал в него свои шмотки, надел пальто и сверху тулуп, вытащил из кармана свою фотокарточку (при галстуке и в самой лучшей ковбойке), быстро написал на ней: «Ларисе на добрую и долгую память. Без слов, но от души», положил ее в Ларискиной комнате на подушку и вышел вон. Во дворе Банин, плюясь и матерясь, отвязывал озверевшего пса. Кирпиченко отшвырнул пса ногой и вышел за калитку. – Ну как вам кофе? – спросила официантка. – Ничего, влияет, – вздохнул Кирпиченко и погладил ее по руке. – Но-но, – улыбнулась официантка. В это время объявили посадку. С легкой душой сильными большими шагами шел Кирпиченко на посадку. Дальше поехали, дальше, дальше, дальше! Не для того в кои-то веки берешь отпуск, чтобы торчать в душной халупе на грибах да на голландском сыре. Есть ребята, которые весь отпуск торчат в таких вот домиках, но он не дурак. Он приедет в Москву, купит в ГУМе три костюма и чехословацкие ботинки, потом дальше-дальше, к Черному морю, – «Чайка, черноморская чайка, моя мечта» – будет есть чебуреки и гулять в одном пиджаке. Он видел себя в этот момент как бы со стороны – большой и сильный в пальто и тулупе, в ондатровой шапке, в валенках, ишь ты вышагивает. Одна баба, с которой у него позапрошлым летом было дело, говорила, что у него лицо индейского вождя. Баба эта была начальником геологической партии, надо же. Хорошая такая Нина Петровна, вроде бы доцент. Письма писала, и он ей отвечал: «Здравствуйте, уважаемая Нина Петровна! Пишет вам вами известный Валерий Кирпиченко…» – и прочие печки-лавочки. Большая толпа пассажиров уже собралась у турникетов. Неподалеку попрыгивала в своих ботиках Лариска. Лицо у нее было белое и с синевой, ярко-красные губы, и ужасно глупо выглядела брошка с бегущим оленем на воротнике. – Зачем пришла? – спросил Кирпиченко. – П-проводить, – еле выговорила Лариска. – Ты, знаешь, кончай, – ладонью обрубил он. – Раскалывали меня три дня со своим братцем, ладно, а любовь тут нечего крутить… Лариска заплакала, и Валерий испугался. – Ну, чю ты, чю ты… – Да, раскалывали, – лепетала Лариска, – так уж и раскалывали… Ну, ладно… знаю, что ты обо мне думаешь… я такая и есть… что мне тебя нельзя любить, что ли? – Кончай. – А я вот буду, буду! – почти закричала Лариска. – Ты, Валя, – она приблизилась к нему, – ты ни на кого не похож… – Такой же я, как и все, только, может… – и, медленно растягивая в улыбке губы, Кирпиченко произнес гадость. Лариска отвернулась и заплакала еще пуще. Вся ее жалкая фигурка сотрясалась. – Ну, чю ты, чю ты… – растерялся Кирпиченко и погладил ее по плечу. В это время толпа потянулась на летное поле. И Кирпиченко пошел не оглядываясь, думая о том, что ему жалко Лариску, что она ему стала не чужой, но, впрочем, каждая становится не чужой, такой уж у него дурацкий характер, а потом забываешь, и все нормально, нормально. Нормально, и точка. Он шагал в толпе пассажиров, глядя на ожидавший его огромный сверкающий на солнце самолет, и быстро-быстро все забывал, всю чушь своего трехдневного пребывания здесь и эти пальчики на своей шее. Его на это не купишь. Так было всегда. Его не купишь и не сломаешь. Попадались и не дешевки. Были у него и прекрасные женщины. Доцент, к примеру, – душа-человек. Все они влюблялись в него, и Валерий понимал, что происходит это не из-за его жестокости, а совсем из-за другого, может быть, из-за его молчания, может быть, из-за того, что каждой хочется стать для него находкой, потому что они, видимо, чувствуют в эти минуты, что он, как слепой, ходит, вытянув руки. Но он всегда так себе говорил – не купите на эти штучки, не сломаете, было дело и каюк. И все нормально. Нормально. Самолет был устрашающе огромен. Он был огромен и тяжел, как крейсер. Кирпиченко еще не летал на таких самолетах, и сейчас у него просто захватило дух от восхищения. Что он любил – это технику. Он поднялся по высоченному трапу. Девушка-бортпроводница в синем костюмчике и пилотке посмотрела на его билет и сказала, где его место. Место было в первом салоне, но на нем уже сидел какой-то тип, какой-то очкарик в шапке пирожком. – А ну-ка вались отсюда, – сказал Кирпиченко и показал очкарику билет. – Не можете ли вы сесть на мое место? – спросил очкарик. – Меня укачивает в хвосте. – Вались, говорю, отсюда, – гаркнул на него Кирпиченко. – Могли бы быть повежливей, – обиделся очкарик. Почему-то он не вставал. Кирпиченко сорвал с него шапку и бросил ее в глубь самолета, по направлению к его месту, законному. Показал, в общем, ему направление – туда и вались, занимай согласно купленным билетам. – Гражданин, почему вы хулиганите? – сказала бортпроводница. – Спокойно, – сказал Кирпиченко. Очкарик в крайнем изумлении пошел разыскивать шапку, а Кирпиченко занял свое законное место. Он снял тулуп и положил его в ногах, утвердился, так сказать, на своей плацкарте. Пассажиры входили в самолет один за другим, казалось, им не будет конца. В самолете играла легкая музыка. В люк валил солнечный морозный пар. Бортпроводницы хлопотливо пробегали по проходу, все как одна в синих костюмчиках, длинноногие, в туфельках на острых каблучках. Кирпиченко читал газету. Про разоружение и про Берлин, про подготовку к чемпионату в Чили и про снегозадержание. К окну села какая-то бабка, перепоясанная шалью, а рядом с Кирпиченко занял место румяный морячок. Он все шутил: – Бабка, завещание написала? И кричал бортпроводнице: – Девушка, кому сдавать завещание? Везет Кирпиченко на таких сатириков. Наконец захлопнули люк, и зажглась красная надпись: «Не курить, пристегнуть ремни» и что-то по-английски, может, то же самое, а может, и другое. Может, наоборот: «Пожалуйста, курите. Ремни можно не пристегивать». Кирпиченко не знал английского. Женский голос сказал по радио: – Прошу внимания! Командир корабля приветствует пассажиров на борту советского лайнера «Ту сто четырнадцать». Наш самолет-гигант выполняет рейс Хабаровск – Москва. Полет будет проходить на высоте девять тысяч метров со скоростью семьсот километров в час. Время в пути – восемь часов тридцать минут. Благодарю за внимание. И по-английски: – Курли, шурли, лопс-дропс… сенкью. – Вот как, – удовлетворенно сказал Кирпиченко и подмигнул морячку. – Чин чинарем. – А ты думал, – сказал морячок так, как будто самолет – это его собственность, как будто это он сам все устроил объявления на двух языках и прочий комфорт. Самолет повезли на взлетную дорожку. Бабка сидела очень сосредоточенная. За иллюминатором проплывали аэродромные постройки. – Разрешите взять ваше пальто? – спросила бортпроводница. Это была та самая, которая прикрикнула на Кирпиченко. Он посмотрел на нее и обомлел. Она улыбалась. Над ним склонилось ее улыбающееся лицо и волосы, темные, нет, не черные, темные и, должно быть, мягкие, плотной и точной прической похожие на мех, на мутон, на нейлон, на все сокровища мира. Пальцы ее прикоснулись к овчине его тулупа, таких не бывает пальцев. Нет, все это бывает в журнальчиках, а значит, и не только в них, но не бывает так, чтоб было и все это, и такая улыбка, и голос самой первой женщины на земле, такого не бывает. – Понял, тулуп мой понесла, – глупо улыбаясь, сказал Кирпиченко морячку. А тот подмигнул ему и сказал горделиво: – В порядке кадр? То-то. Она вернулась и забрала бабкин полушубок, моряковский кожан и Кирпиченкино пальто. Все сразу охапкой прижала к своему божьему телу и сказала: – Пристегните ремни, товарищи. Заревели моторы. Бабка обмирала и втихомолку крестилась. Морячок усиленно ей подражал и косил глаза – смеется ли Кирпиченко. А тот выворачивал шею, глядя, как девушка носит куда-то пальто и шинели. А потом она появилась с подносом и угостила всех конфетами, а может, и не конфетами, а золотом, самородками, пилюлями для сердца. А потом уже в воздухе она обнесла всех водой, сладкой водой и минеральной, той самой водой, которая стекает с самых высоких и чистых водопадов. А потом она исчезла. – В префер играешь? – спросил морячок. – Можно собрать пулечку. Красная надпись погасла, и Кирпиченко понял, что можно курить. Он встал и пошел в нос, в закуток за шторкой, откуда уже валили клубы дыма. – Сообщаем сведения о полете, – сказали по радио. – Высота девять тысяч метров, скорость семьсот пятьдесят километров в час. Температура воздуха за бортом минус пятьдесят восемь градусов. Благодарю за внимание. Внизу, очень далеко, проплывала каменная безжизненная остроугольная страна, таящая в каждой своей складке конец. Кирпиченко даже вздрогнул, представив себе, как в этом ледяном пространстве над жесткой и пустынной землей плывет металлическая сигара, полная человеческого тепла, вежливости, папиросного дыма, глухого говора и смеха, шуточек таких, что оторви да брось, минеральной воды, капель водопада из плодородных краев, и он сидит здесь и курит, а где-то в хвосте, а может быть, и в середине разгуливает женщина, каких на самом деле не бывает, до каких тебе далеко, как до Луны. Он стал думать о своей жизни и вспоминать. Он никогда раньше не вспоминал. Разве, если к слову придется, расскажет какую-нибудь байку. А сейчас вдруг подумал: «В четвертый раз через всю страну качу, и впервые за свой счет. Потеха!» Так все были казенные перевозки. В 39-м, когда Валерий был еще очень маленьким пацанчиком, весь их колхоз вдруг изъявил желание переселиться из Ставрополья в дальневосточное Приморье. Ехали долго. Он немного помнит эту дорогу – кислое молоко и кислые щи, мать стирала в углу теплушки и вывешивала белье наружу, оно трепалось за окошком, как флаги, а потом начинало греметь, одубев от мороза, а он пел: «Летят самолеты, сидят в них пилоты и сверху на землю глядят…» Мать умерла в войну, а отец в 45-м на Курилах пал смертью храбрых. В детдоме Валерий кончил семилетку, потом ФЗО, работал в шахте, «давал стране угля, мелкого, но много». В 50-м году пошел на действительную, опять его повезли через всю страну, на этот раз в Прибалтику. В армии он освоил шоферскую специальность и после демобилизации подался с дружком в Новороссийск. Через год его забрали. Какая-то сволочь сперла запчасти из гаража, но там долго не разбирались, посадили его как лицо «материально ответственное». Дали три года и повезли на Сахалин. В лагере он был полтора года, освободили по зачетам, а потом и судимость сняли. С этого времени он работал в леспромхозе. Работа ему нравилась, денег платили много. Что он делал – тянул прицепы на перевал, а потом вниз на всех тормозах, пил спирт, смотрел кино, летом ездил на танцы в рыбокомбинат. Жил он в общежитии. Всегда он жил в общежитиях, казармах, бараках. Койки, койки, простые и двухэтажные, нары, рундуки… У него не было друзей, а «корешков» полно. Его побаивались, с ним шутки были плохи. Он недолго думал перед тем, как засветить тебе фонарь. А на работе он был передовиком. Он любил технику. Он вспоминал машины, на которых ему приходилось работать, как вспоминают друзей. «Иванвиллис» в армии, а потом тягач, потом полуторный «газик», «Татра» и его теперешний дизель… В городах, в Южно-Сахалинске, в Поронайске, в Корсакове, он иногда останавливался на углу и смотрел на окна новых домов, на стильные торшеры и гардины, и это наполняло его тревогой. Он не считал своих лет и только недавно понял, что через несколько месяцев ему минет 30. Тихо! В Москве он купит три костюма, зеленую шляпу и поедет на юг, как какой-нибудь ИТР. В кальсонах у него зашиты аккредитивы, денег – вагон. То-то будет весело на юге. Все нормально. Нормально, и точка! Он встал и пошел ее искать. Куда она подевалась? В самом деле, у пассажиров горло пересохло, а она стоит и треплется по-английски с каким-то капиталистом. Она болтала, щурила свои глаза, улыбалась своим ртом, ей, видно, было приятно болтать по-английски. Капиталист стоял рядом с ней, высоченный и худой, с седым ежиком на голове, а сам молодой. Пиджак у него был расстегнут, от пояса в карман шла тонкая золотая цепочка. Он говорил раскатисто, слова гремели у него во рту, словно стукаясь о зубы. Знаем мы эти разговорчики. – Поедем, дорогая, в Сан-Франциско и будем там пить виски. Она: Вы много себе позволяете. Он: В бананово-лимонном Сингапуре… Понятно? Она: Неужели в самом деле? Когда под ветром клонится банан? Он: Забрались мы на сто второй этаж, там буги-вуги лабает джаз. Кирпиченко подошел и оттер капиталиста плечом. Тот удивился и сказал: «Ай эм сори», что, конечно означало: «Смотри, нарвешься, паренек». – Спокойно, – сказал Кирпиченко. – Мир – дружба. Он знал политику. Капиталист что-то сказал ей через голову, должно быть: – Выбирай, я или он, Сан-Франциско или Баюклы. А она ему с улыбочкой: – Этого товарища я знаю, и оставьте меня, я советский человек. – В чем дело, товарищ? – спросила она у Кирпиченко. – Это, – сказал он, – горло пересохло. Можно чем-нибудь промочить? – Пойдемте, – сказала она и пошла впереди, как какая-то козочка, как в кино, как во сне, ах, как он соскучился по ней, пока курил там в носу. Она шла впереди, как не знаю кто, и привела его в какой-то вроде бы буфет, а может быть, к себе домой, где никого не было и где высотное солнце с мирной яростью светило сквозь иллюминатор, а может быть, через окно в новом доме на 9-м этаже. Она взяла бутылку и налила в стеклянную чашечку, а та вся загорелась под высотным солнцем. А он смотрел на девушку, и ему хотелось иметь от нее детей, но он даже не представлял себе, что с ней можно делать то, что делают, когда хотят иметь детей, и это было впервые, и его вдруг обожгло неожиданное первое чувство счастья. – Как вас звать? – спросил он с тем чувством, которое бывало у него каждый раз после перевала, – и страшно, и все позади. – Татьяна Викторовна, – ответила она. – Таня. – А меня, значит, Кирпиченко Валерий, – сказал он и протянул руку. Она подала ему свои пальцы и улыбнулась. – Вы не очень-то сдержанный товарищ. – Малость есть, – сокрушенно сказал он. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. Ее разбирал смех. Она боролась с собой, и он тоже боролся, но вдруг не выдержал и улыбнулся так, как, наверное, никогда в жизни не улыбался. В это время ее позвали, и она побежала. Она оглянулась и подумала: «Ну и физиономия!» «Как странно, – думала она, спускаясь вниз, в первый этаж самолета, – он похож на громилу, а я его не боюсь. Я не испугалась бы, даже встретив его в лесу один на один». Кирпиченко пошел по проходу назад и увидел очкарика, который пытался захватить его законное место. Очкарик лежал в кресле, закрыв глаза. У него было красивое лицо, чистый мрамор. – Слышь, друг, – толкнул его в плечо Кирпиченко, – хочешь, занимай мою плацкарту. Тот открыл глаза и слабо улыбнулся: – Благодарю вас, мне хорошо… Он не первый раз летал на таких самолетах и знал, что в них не качает даже в хвосте. Он занял место в первом салоне не из-за качки, а для того, чтобы смотреть, как открывается дверь в рубку, и видеть там летчиков, как они почесываются, покуривают, посмеиваются, читают газеты и изредка взглядывают на приборы. Это его успокаивало. Он не был трусом, просто у него было сильно развито воображение. Кто-то рассказал ему о струйных потоках воздуха, в которых даже такие большие самолеты начинают кувыркаться, а то и разваливаются на куски. Он очень живо представлял себе, как это будет, хотя прекрасно знал, что этого не будет – вон стюардессы, такие юные, постоянно летают, это их работа, а командир корабля – толстый и с трубкой, и этот грубый человек, который его оскорбил, колобродит все по самолету. Таня начала разносить обед. Она и Валерию подала поднос и искоса взглянула на него. – А где вы проживаете, Таня? – спросил он. «Таня, Та-ня, Т-а-н-я». – В Москве, – ответила она и ушла. Кирпиченко ел, и все ему казалось, что у него и бифштекс потолще, чем у других, и яблоко покрупнее, и хлеба она дала ему больше. Потом она принесла чай. – Значит, москвичка? – опять спросил он. – Ага, – шустренько так ответила она и ушла. – Зря стараешься, земляк, – ухмыльнулся морячок. – Ее небось в Москве стильный малый дожидается. – Спокойно, – сказал Кирпиченко с ровным и широким ощущением своего благополучия и счастья. Но, ей-богу же, не вечно длятся такие полеты, и сверху, с таких высот, самолет имеет свойство снижаться. И кончаются смены, кончаются служебные обязанности, и вам возвращают пальто, и тоненькие пальчики несут ваш тулуп, и глаза блуждают уже где-то не здесь, и все медленно пропадает, как пропадает завод в игрушках, и все становится плоским, как журнальная страница. «Аэрофлот – ваш агент во время воздушных путешествий» – эко диво – все эти маникюры, и туфельки, и прически. Нет, нет, нет, ничего не пропадает, ничто не становится плоским, хотя мы уже и катим по земле, а разным там типчикам можно и рыло начистить, вот так-так, какая началась суета, и синяя пилотка где-то далеко… – Не задерживайте, гражданин… – Пошли, земляк… – Ребята, вот она и Москва… – Москва, она и бьет с носка… – Ну, проходите же, в самом деле… Все еще не понимая, что же это происходит с ним, Кирпиченко вместе с морячком вышел из самолета, спустился по трапу и влез в автобус. Автобус покатился к зданию аэропорта, и быстро исчез из глаз «советский лайнер «Ту-114», самолет-гигант», летающая крепость его непонятных надежд. Такси летело по широченному шоссе. Здесь было трехрядное движение. Грузовики, фургоны, самосвалы жались к обочине, а легковушки шли на большой скорости и обгоняли их, как стоячих. И вот кончился лес, и Кирпиченко с морячком увидели розоватые, тысячеглазые кварталы Юго-Запада. Морячок заерзал и положил Валерию руку на плечо. – Столица! Ну, Валерий! – Слушай, наш самолет обратно теперь полетит? – спросил Кирпиченко. – Само собой. Завтра и полетят. – С тем же экипажем, а? Морячок насмешливо присвистнул. – Кончай. Эка невидаль – модерная девчонка. В Москве таких миллион. Не психуй. – Да я просто так, – промямлил Кирпиченко. – Куда вам, ребятишки? – спросил шофер. – Давай в ГУМ! – гаркнул Кирпиченко и сразу же все забыл про самолет. Машина уже катила по московским улицам. В ГУМе он с ходу купил три костюма – синий, серый и коричневый. Он остался в коричневом костюме, а свой старый, шитый четыре года назад в корсаковском ателье, свернул в узелок и оставил в туалете, в кабинке. Морячок набрал себе габардина на мантель и сказал, что будет шить в Одессе. Потом в «Гастрономе» они выпили по бутылочке шампанского и пошли на экскурсию в Кремль. Потом они пошли обедать в «Националь» и ели черт-те что – жульен – и пили «КС». Здесь было много девушек, похожих на Таню, а может, и Таня сюда заходила, может быть, она сидела с ними за столиком и подливала ему нарзана, бегала на кухню и смотрела, как ему жарят бифштекс. Во всяком случае, капиталист был здесь. Кирпиченко помахал ему рукой, и тот привстал и поклонился. Потом они вышли на улицу и выпили еще по бутылке шампанского. Таня развивала бешеную деятельность на улице Горького. Она выпрыгивала из троллейбусов и забегала в магазины, прогуливалась с пижонами по той стороне, а то и улыбалась с витрин. Кирпиченко с морячком, крепко взявшись под руки, шли по улице Горького и улыбались. Морячок напевал: Ма-да-гаскар, страна моя… Это был час, когда сумерки уже сгустились, но еще не зажглись фонари. Да, в конце улицы, на краю земли алым и зеленым светом горела весна. Да, там была страна сбывшихся надежд. Они удивлялись, почему девушки шарахаются от них. Позже везде были закрытые двери, очереди и никуда нельзя было попасть. Они задумались о ночлеге, взяли такси и поехали во Внуково. Там сняли двухкоечную комнату в аэропортовой гостинице, и только увидев белые простыни, Кирпиченко понял, как он устал. Он содрал с себя новый костюм и повалился на постель. Через час его разбудил морячок. Он бегал по комнате, надраивая свои щеки механической бритвой «Спутник», и верещал, кудахтал, захлебывался: – Подъем, Валера! Я тут с такими девочками познакомился, ах, ах… Вставай, пошли в гости! Они здесь в общежитии живут. Дело верное, браток, динамы не будет… У меня на это нюх… Вставай, подымайся! Ма-да-гаскар… – Чего ты раскудахтался, как будто яйцо снес! – сказал Кирпиченко, взял с тумбочки сигарету и закурил. – Идешь ты или нет? – спросил морячок уже в дверях. – Выруби свет, – попросил его Кирпиченко. Свет погас, и сразу лунный четырехугольник окна отпечатался на стене, пересеченный переплетением рамы и качающимися тенями голых ветвей. Было тихо, где-то далеко играла радиола, за стеной спросили: «У кого шестерка есть?», и послышался удар по столу. Потом с грохотом прошел на посадку самолет. Кирпиченко курил и представлял себе, как рядом с ним лежит она, как они лежат вдвоем уже после всего и ее пальцы, лунные пальчики, гладят его шею. Нет, это и есть этот свет, не как будто, а на самом деле, и ее длинное голое тело – это лунная плоть, потому что все непонятное, что с ним было в детстве, когда по всему телу проходят мурашки, и его юность, и сопки, отпечатанные розовым огнем зари, и море в темноте, и талый снег, и усталость после работы, суббота и воскресное утро – это и есть она. «Ну и дела», – подумал он, и его снова охватило ровное и широкое ощущение своего благополучия и счастья. Он был счастлив, что это с ним случилось, он был дико рад. Одного только боялся – что пройдет сто лет и он забудет ее лицо и голос. В комнату тихо вошел морячок. Он разделся и лег, взял с тумбочки сигарету, закурил, печально пропел: – «Ма-да-гаскар, страна моя, здесь, как и всюду, цветет весна…» Эх, черт возьми, – с сердцем сказал он, – ну и жизнь! Вечный транзит… – Ты с какого года плаваешь? – спросил Кирпиченко. – С полста седьмого, – ответил морячок и снова запел: Мадагаскар, страна моя, Здесь, как и всюду, цветет весна. Мы тоже люди, Мы тоже любим, Хоть кожа черная, но кровь красна… – Спиши слова, – попросил Кирпиченко. Они зажгли свет, и морячок продиктовал Валерию слова этой восхитительной песни. Кирпиченко очень любил такие песни. На следующий день они закомпостировали свои билеты: Кирпиченко на Адлер, морячок на Одессу. Позавтракали. Кирпиченко купил в киоске книгу Чехова и журнал «Новый мир». – Слушай, – сказал морячок, – у нее в самом деле подружка хорошая. Может, съездим с ними в Москву? Кирпиченко уселся в кресло и раскрыл книгу. – Да нет, – сказал он, – ты езжай вдвоем, а я уж тут посижу, почитаю эту политику. Морячок отмахал морской сигнал: «Понял, желаю успеха, ложусь на курс». Весь день Кирпиченко слонялся по аэропорту, но Тани не увидел. Вечером он проводил морячка в Одессу, ну, выпили они по бутылке шампанского, потом проводил его девушку в общежитие, вернулся в аэропорт, пошел в кассу и взял билет на самолет-гигант «ТУ-114», вылетающий рейсом 901 Москва – Хабаровск. В самолете все было по-прежнему: объявления на трех языках и прочий комфорт, но Тани не оказалось. Там был другой экипаж. Там были девушки, такие же юные, такие же красивые, похожие на Таню, но все они не были первыми. Таня была первой, это после нее пошла вся эта порода, серийное производство, так сказать. Утром Кирпиченко оказался в Хабаровске и через час снова вылетел в Москву, уже на другом самолете. Но и там Тани не было. Всего он проделал семь рейсов туда и семь обратно на самолетах марки «ТУ-114», на высоте 9000 метров, на скорости 750 км в час. Температура воздуха за бортом колебалась от 50 до 60 градусов по Цельсию. Вся аппаратура работала нормально. Он знал в лицо уже почти всех проводниц на этой линии и кое-кого из пилотов. Он боялся, как бы и они его не запомнили. Он боялся, как бы его не приняли за шпиона. Он менял костюмы. Рейс делал в синем, другой в коричневом, третий в сером. Он распорол кальсоны и переложил аккредитивы в карман пиджака. Аккредитивов становилось все меньше. Тани все не было. Было яростное высотное солнце, восходы и закаты над снежной облачной пустыней. Была луна, она казалась близкой. Она и в самом деле была недалеко. Одно время он сбился во времени и пространстве, перестал переводить часы, Хабаровск казался ему пригородом Москвы, а Москва – новым районом Хабаровска. Он очень много читал. Никогда в жизни он не читал столько. Никогда в жизни он столько не думал. Никогда в жизни он так первоклассно не отдыхал. В Москве начиналась весна. За шиворот ему падали капли с тех самых высоких и чистых водопадов. Он купил серый шарф в крупную черную клетку. На случай встречи он приготовил для Тани подарок парфюмерный набор «1 Мая» и отрез на платье. Я встретил его в здании Хабаровского аэропорта. Он сидел в кресле, закинув ногу на ногу, и читал Станюковича. На ручке кресла висела авоська, полная апельсинов. На обложке книги под штормовыми парусами летел клипер. – Вы не моряк? – спросил он меня, оглядев мое кожаное пальто. – Нет. Я уставился на его удивительное, внушающее опасение лицо, а он прочел еще несколько строк и снова спросил: – Не жалеете, что не моряк? – Конечно, досадно, – сказал я. – Я тоже жалею, – усмехнулся он. – Друг у меня моряк. Вот прислал мне радиограмму с моря. Он показал мне радиограмму. – Ага, – сказал я. А он спросил, с ходу перейдя на «ты»: – Сам-то с какого года? – С тридцать второго, – ответил я. Он весь просиял: – Слушай, мы же с тобой с одного года! Совпадение действительно было феноменальное, и я пожал его руку. – Небось в Москве живешь, а? – спросил он. – Угадал, – ответил я. – В Москве. – Небось квартира, да? Жена, пацан, да? Прочие печки-лавочки? – Угадал. Все так и есть. – Пойдем позавтракаем, а? Я уж было пошел с ним, но тут объявили посадку на мой самолет. Я летел в Петропавловск. Мы обменялись адресами, и я пошел на посадку. Я шел по аэродромному полю, сгибался под ветром и думал: «Какой странный парень, какие удивительные совпадения». А он в это время взглянул на часы, взял свою авоську и вышел. Он взял такси и поехал в город. Вместе с шофером они еле нашли эту горбатую деревенскую улицу, потому что он не помнил ее названия. Домики на этой улице были похожи один на другой, во всех дворах брехали здоровенные псы, и он немного растерялся. Наконец он вспомнил тот домик. Он вышел из машины, повесил на штакетник авоську с апельсинами, замаскировал ее газетой, чтобы соседи или прохожие не сперли это сокровище, и вернулся к машине. – Давай, шеф, гони! На самолет как бы не опоздать. – Куда летишь-то? – спросил шофер. – В Москву, в столицу. Таню он увидел через два дня на аэродроме в Хабаровске, когда уже возвращался домой на Сахалин, когда уже кончились аккредитивы и в кармане было только несколько красных бумажек. Она была в белой шубке, подпоясанной ремешком. Она смеялась и ела конфеты, доставая их из кулька, и угощала других девушек, которые тоже смеялись. Он обессилел сразу и присел на свой чемодан. Он смотрел, как Таня достает конфеты, снимает обертку, и все девушки делают то же самое, и не понимал, отчего они все стоят на месте, смеются и никуда не идут. Потом он сообразил, что пришла весна, что сейчас весенняя ночь, а луна над аэродромом похожа на апельсин, что сейчас не холодно, и можно вот так стоять и просто смотреть на огни и смеяться и на мгновение задумываться с конфетой во рту… – Ты чего, Кирпиченко? – тронул его за плечо Маневич, инженер с соседнего рудника, который тоже возвращался из отпуска. – Пошли! Посадка ведь уже объявлена. – Маневич, не знаешь ты, сколько до Луны километров? – спросил Кирпиченко. – Перебрал ты, видно, в отпуске, – сердито сказал Маневич и пошел. Кирпиченко поймал его за полу. – Ты же молодой специалист, Маневич, – умоляюще сказал он, глядя на Таню, – ты ведь должен знать… – Да тысяч триста, что ли, – сказал Маневич, освобождаясь. «Недалеко, – подумал Кирпиченко. – Плевое дело». Он смотрел на Таню и представлял себе, как будет он вспоминать ее по дороге на перевал, а на перевале вдруг забудет, там не до этого, а после, в конце спуска, вспомнит опять и будет уже помнить весь вечер и ночью, и утром проснется с мыслью о ней. Потом он встал со своего чемодана. Папа, сложи! Высокий мужчина в яркой рубашке навыпуск стоял на солнцепеке и смотрел в небо, туда, где за зданием гостиницы «Украина» накапливалась густая мрачноватая синева. «В Филях, наверное, уже льет», – думал он. В Филях, должно быть, все развезло. Люди бегут по изрытой бульдозерами земле, прячутся во времянках, под деревьями, под навесами киосков. Оттуда на Белорусский вокзал приходят мокрые электрички, а сухие с Белорусского уходят туда и попадают под ливень и сквозь ливень летят дальше, в Жаворонки, в Голицыно, в Звенигород, где по оврагам текут ручьи, пахнет мокрыми соснами и белые церкви стоят на холмах. Ему вдруг захотелось быть где-нибудь там, закутать Ольгу в пиджак, взять ее на руки и бежать под дождем к станции. «Только бы до Лужников не докатилось», – думал он. Сам он любил играть под дождем, когда мокрый мяч летит на тебя словно тяжелое пушечное ядро, и тут уже не до шуток и не до пижонства, не поводишь, стараешься играть в пас, стараешься играть точно, а ребята дышат вокруг, тяжелые и мокрые, идет тяжелая и спешная работа, как на корабле во время аврала, но на трибунах лучше сидеть под солнышком и смастерить себе из газеты шляпу. Он оглянулся и позвал: – Ольга! Девочка лет шести прыгала в разножку по «классикам» в тени большого дома. Услышав голос отца, она подбежала к нему и взяла за руку. Она была послушной. Они вошли под тент летней закусочной, которая так и называлась – «Лето». Мужчина еще раз оглянулся на тучу. «Может быть, и пройдет мимо стадиона», – прикинул он. – Пэ, – сказала девочка, – рэ, и, нэ, о, сэ, и, тэ, мягкий знак… Она читала объявление. Под тентом было, пожалуй, еще жарче, чем на улице. Розовые лица посетителей, сидящих у наружного барьера, отсвечивали на солнце. Отчетливо блестели капельки пота на лицах. Страшно было смотреть, как люди едят горячие супы, а им еще подносят трескучие шашлыки. – Сэ, – продолжала девочка, – и опять сэ, о… Папа, сложи! Отец обратил внимание на объявление, на котором было написано: «Приносить с собой и распивать спиртные напитки строго воспрещается». Он давно уже привык к этим объявлениям и не обращал на них внимания. – Что там написано? – спросила девочка. – Чепуха, – усмехнулся он. – Разве чепуху пишут печатными буквами? – усомнилась она. – Бывает. Он пошел в дальний тенистый угол, где сидели его приятели. Там пили холодное пиво. Девочка шла рядом с ним, белобрысенькая девочка в синей матроске и аккуратной плиссированной юбочке, с капроновыми бантиками в косичках, а на ногах белые носочки. Вся она была очень воскресной и чистенькой, такой примернопоказательный ребенок, вроде тех, которые нарисованы на стенках микроавтобусов – «Знают наши малыши: консервы эти хороши». Ее не приходилось тянуть, она не глазела по сторонам, а спокойно шла за своим папой. Ее папа был когда-то спортсменом и кумиром трех близлежащих улиц. Когда он весенним вечером возвращался с тренировки, на всех трех близлежащих улицах ребята выходили из подворотен и приветствовали его, а девчонки бросали на него взволнованные взгляды. Даже самые заядлые «ханурики» почтительно поднимали кепки, а подполковник в отставке Коломейцев, который без футбола не представлял себе жизни, останавливал его и говорил: «Слышал, что растешь. Расти!» А он шел, в серой кепочке «букле», в синем мантеле, в каких ходила вся их команда – дубль мастеров, шел особой развинченной футбольной походкой, которая вырабатывается не от чего-нибудь, а просто от усталости (только пижоны нарочно вырабатывают себе такую походку), и улыбался мягкой от усталости улыбкой, и все в нем пело от молодости и от спортивной усталости. Это было еще до рождения Ольги, и она, понятно, этого еще не знает, но для него-то эти шесть лет прошли словно шесть дней. К тому времени, к ее рождению, он уже перестал «расти», но все еще играл. Летом футбол, зимой хоккей, вот и все. С поля на скамью запасных, а потом и на трибуны, но все равно – летом футбол, зимой хоккей… Шесть летних сезонов и шесть зимних… Ну и что? Чем плохо? Отстань и не лезь в чужую жизнь. Межсезонье, осень, весна – периоды тренировок, знаем мы эти байки… Телевизор – ну его к черту! А что у тебя есть еще? Приветик, у меня есть жена. Жена? Ты говоришь, что у тебя в постели есть женщина! Я говорю, что у меня есть жена. Семья, понял? Жена и дочка. О, даже дочка! Даже о дочке ты вспомнил. Слушай, ты там полегче, а то нарвешься. Футбол, хоккей… Тебе не надоело? Господи, разве спорт может надоесть? И потом, еще у меня есть завод. А тебе он еще не надоел? Стоп, на завод посторонним вход воспрещен. И потом, ты там ничего не поймешь. Тебе бы только глазеть на небо и разводить кисель на молоке. Тебя к нашим станкам на сто метров нельзя подпускать. Итак, завод и футбол, да? Слушай, сколько раз можно повторять: жена, дочка… Ах да! Я те дам «ах да». Семью обеспечивал, понял? Полторы бумаги в месяц и премиальные? Я, между прочим, рационализатор. Знаю, у тебя неплохая башка. То-то. У меня друзей, между прочим, полно. Вон они сидят – Петька Струков и Ильдар, Владик, Женечка, Игорь, Зямка, Петька-второй тоже – все здесь. Сдвинули два столика. Насорили рачьими клешнями, и лужи уже на столе. Гоп-компания. Все одногодки. А сколько вам лет? Э-э, мы все с двадцать девятого. Всем тридцать два, стало быть». – Это что, Серега, твоя пацанка? – спросил Петька-второй. Все с любопытством уставились на девочку. – Ага. Он сел на подставленный ему стул и посадил девочку на колени. Ей было неудобно, но она сидела смирно. – Сиди тихо, Олюсь, сейчас получишь конфетку. Ему подвинули кружку пива и тарелку раков, а девочке он заказал лимонаду и двести граммов конфет «Ну-ка, отними». Друзья смотрели на него с огромным любопытством. Они впервые видели его с дочкой. – Понимаешь, у Алки сегодня конференция, – объяснил он Петьке Струкову. – В воскресенье? – удивился Игорь. – Вечно у них конференции, у помощников смерти, усмехнулся Сергей и добавил чуть ли не виновато: – А теща в гости уехала, вот и приходится… Он показал глазами на голову девочки. Волосики у нее были разделены посредине ниточкой пробора. – Пей пиво, – сказал Ильдар, – холодное… Сергей поднял кружку, обвел глазами друзей и усмехнулся, наклонив голову, скрывая теплоту. Он любил свою гоп-компанию и каждого в отдельности и знал, что они его тоже любят. Его любили как-то по-особенному, наверное потому, что когда-то он был среди всех самым «растущим», он рос на глазах, он играл за дублеров. У него были хорошие физические данные и сильный удар, и он поле видел. И женился он по праву на самой красивой из их девочек. Сергей держался своих друзей. Только среди них он чувствовал себя таким, как шесть лет назад. Все они прочно держались друг друга, и посторонние не допускались. Словно связанные тайной порукой, они несли в тесном кругу свои юношеские вкусы и привычки, тащили все вместе в неведомое будущее кусочек времени, которое уже прошло. Манера носить кепки и кое-какие слова, футбол, хоккей, яркие ковбойки и вечера в парке, когда Ильдар играет на гитаре и поет «Ты меня не любишь, не жалеешь…». Жизнь шла своим чередом, нападающие и защитники женились, переходили в запас, становились болельщиками, у них рождались дети, но дети, жены и весь быт были где-то за невидимой чертой той мужской московской жизни, в которой опоздавшие бегут от метро к стадиону словно в атаку, а на трибунах волнение, и всех опьяняет огромное весеннее чувство солидарности. Они не понимали, почему это их девочки (те самые болельщицы и партнерши по танцам) стали такими занудами. Они играли в цеховых командах и за пивом вспоминали о том времени, когда они играли в заводских командах и как кого-то из них приглашали в дубль мастеров, а Серега уже играл за дубль и мог бы выйти в основной состав, если бы не Алка. Это все они – Алки, Нинки, Тамарки, зануды… – Папа, не надо отламывать ему голову, – сказала девочка. Сергей вздрогнул и заглянул в ее внимательные и строгие голубые глаза, Алкины глаза. Он опустил руку с красным красавцем раком. Этот голубой взгляд, внимательный и строгий. Восемь лет назад он остановил его: «Убери руки и приходи ко мне трезвый». Такой взгляд. Можно, конечно, трепаться с ребятами о том, как надоела «старуха», а может быть, она и действительно надоела, потому что нет-нет, а вдруг тебе хочется познакомиться с какой-нибудь девочкой с сорокового года, пловчихой или гимнасткой, и ты знакомишься, бывает, но этот взгляд… – И ноги ему не выдергивай. – Почему? – пробормотал он растерянно, как тогда. – Потому что он как живой. Он положил рака на стол. – А что мне с ним делать? – Дай мне его. Оля взяла рака и завернула его в носовой платок. Вокруг грохотали приятели. – Ну и пацанка у тебя, Сергей! Вот это да! – Ты любишь рака, Оленька? – спросил Зямка, у которого не было детей. – Да, – сказала девочка. – Он задом ходит. – О-хо-хо! О-хо-хо! – изнемогали соседние столики. – Вот ведь умница! Умница! – А ну-ка, замолчали! – прикрикнул Петька Струков, и соседние столики замолчали. Ильдар вынул таблицу чемпионата и расстелил ее на столе, и все склонились над таблицей и стали говорить о команде, о той команде, которая, по их расчетам, должна была выиграть чемпионат, но почему-то плелась в середине таблицы. Они болели за эту команду, но болели не так, как обычно болеют несведущие фанатики, выбирающие своего фаворита по каким-то непонятным соображениям. Нет, просто их команда – это была Команда с большой буквы, это было то, что, по их мнению, больше всего соответствовало высокому понятию «футбольная команда». На трибунах они не топали ногами, не свистели и не кричали при неудачах: «Меньше водки надо пить!», потому что они знали, как все это бывает, ведь «пшенку» может выдать любой самый классный вратарь: мяч – круглый, а команда – это не механизм, а одиннадцать разных парней. Вдруг с улицы из раскаленного добела дня вошел в закусочную человек в светлом пиджаке и темном галстуке, Вячеслав Сорокин. Его появление шумно приветствовали: – Привет, Слава! – С приездом, Слава! – Ну, как Ленинград, Слава? – Город-музей, – коротко ответил Слава и стал всем пожимать руки, никого не обошел. – Здравствуй, Олюсь! – сказал он дочке Сергея и ей пожал руку. – Здравствуйте, дядя Вяча! – сказала она. «Откуда она знает, как его зовут?» – подумал Сергей. Сорокину подвинули пиво. Он пил и рассказывал о Ленинграде, куда он ездил на родственное предприятие с делегацией по обмену опытом. – Удивительные архитектурные ансамбли, творения Растрелли, Росси, Казакова, Кваренги… – торопливо выкладывал он. «Успел уже и там культуры нахвататься», – подумал Сергей. Он тоже был в Ленинграде, когда играл за дублеров, и Ленинград волновал его, как любой незнакомый город, таящий в себе невесть что. Но он тогда был режимным парнем и мало что себе позволял. Не успел культуры похавать и даже не познакомился ни с кем. – …колонны дорические, конические, готические, калифорнийские… – выкладывал Сорокин. – Молчу, молчу… – сказал Сергей, и все засмеялись. Сорокин сделал вид, что не обиделся. Щелчками он сбил со стола на асфальт останки рака и придвинулся к таблице. Он прикурил у Женечки и сказал, что, по его мнению, Команда сегодня проиграет. – Выиграет, – сказал Сергей. – Да нет же, Сережа, – мягко сказал Сорокин и посмотрел ему в глаза, – сегодня им не выиграть. Есть законы игры, теория, расчет… – Ни черта ты в игре не понимаешь, Вяча, – холодно усмехнулся Сергей. – Я не понимаю? – сразу завелся Сорокин. – Я книги читаю! – Книги! Ребята, слышите, Вяча наш книги читает! Вот он какой, наш Вяча! Сорокин сразу взял себя в руки и пригладил свои нежные редкие волосы. Он улыбнулся Сергею так, словно жалел его. «Да, я не люблю, когда меня зовут Вячей, – казалось, говорила его улыбка, – но так называешь меня только ты, Сергей, и у тебя ничего не получится, не будут ребята называть меня Вячей, а будут звать Славой, Славиком, как и раньше. Да, Сергей, ты играл за дублеров, но ведь сейчас ты уже не играешь. Да, ты женился на самой красивой из наших девочек, но…» Сергей тоже сдержался. «Спокойно, – думал он. – Как-нибудь друзья». Но что делать, если друг иногда смотрит на тебя таким взглядом, что хочется плеснуть ему опивками в физиономию! Сергей поднял голову. Брезентовый тент колыхался, словно сверху лежал кто-то пухлый и ворочался там с боку на бок. Помещение уже было набито битком. Сидевший за соседним столиком сумрачный человек в кепке-восьмиклинке тяжело поставил кружку на стол, сдвинул кепку на затылок и заговорил, ни к кому не обращаясь: – Сам я приезжий, понял?.. Не здешний… Женщина у меня здесь, в Москве, баба… Короче – я живу с ней. Все! Он стукнул кулаком по столу, надвинул кепку и замолчал, видимо, надолго. Сергей вытер пот со лба – здесь становилось невыносимо жарко. Сорокин перегнулся через стол и шепнул ему: – Сережа, выведи отсюда девочку, пусть поиграет в сквере. – Не твое дело, – шепнул ему Сергей в ответ. Сорокин откинулся и опять улыбнулся так, словно жалел его. Потом он встал и одернул пиджак. – Извините, ребята, я пошел. – На стадион придешь? – спросил Петька. – К сожалению, не смогу. Надо заниматься. – В воскресенье? – удивился Игорь. – Что поделаешь, экзамены на носу. – За какой курс сейчас сдаешь, Славка? – спросил Женечка. – За третий, – ответил Сорокин. – Ну, пока, – сказал он. – Общий привет! – помахал он сжатыми ладонями. – Олюсь, держи! – улыбнулся он и протянул девочке шоколадку. – Э, подожди, – окликнул его Зямка, – мы все идем. Здесь становится жарко. Все встали и тесной гурьбой вышли на раскаленную добела улицу. Асфальт пружинил под ногами, как пенопластовый коврик. Туча не сдвинулась с места. Она по-прежнему темнела за высотным зданием и была похожа на чистое лицо всех невзгод. Она вызывала прилив мужества. – А ты на стадион поедешь? – примирительно обратился к Сергею Сорокин. – А что ты думаешь, я пропущу такой футбол? – Ничего я не думаю, – устало сказал Сорокин. – Ну, не думаешь, так и молчи. Сорокин перебежал улицу и сел в автобус, а все остальные медленно пошли по теневой стороне, тихо разговаривая и посмеиваясь. Обычно они выходили с шумом-гамом, Зямка рассказывал анекдоты, Ильдар играл на гитаре, но сейчас среди них была маленькая девочка и они не знали, как себя вести. – Куда мы идем? – спросил Сергей. – Потянемся потихоньку на стадион, – сказал Игорь. Посмотрим пока баскет на малой арене, там женский полуфинал. – Папа, можно тебя на минуточку? – сказала Оля. Сергей остановился, удивленный тем, что она говорит совсем как взрослая. Друзья пошли вперед. – Я думала, мы пойдем в парк, – сказала девочка. – Мы пойдем на стадион. Там тоже парк, знаешь, деревья, киоски… – А карусель? – Нет, этого там нет, но зато… – Я хочу в парк. – Ты не права, Ольга, – сдерживаясь, сказал он. – Не хочу я идти с этими дядями, – совсем раскапризничалась она. – Ты не права, – тупо повторил он. – Мама обещала покатать меня на карусели. – Ну пусть мама тебя и катает, – с раздражением сказал Сергей и оглянулся. Ребята остановились на углу. У Оли сморщилось личико. – Она же не виновата, что у нее конференция. – Мальчики! – крикнул Сергей. – Идите без меня! Я приеду к матчу! Он взял Олю за руку и дернул: – Пойдем быстрей. «Конференция, конференция, – думал он на ходу, – вечные эти конференции. И теща сегодня уехала. Веселое воскресенье. Чего доброго, Алка станет кандидатом наук. Тогда держись. Она и сейчас тебя в грош не ставит». Он шел быстрыми шагами, а девочка, не поспевая, бежала рядом. В правой руке она держала завернутого в платочек рака. Из ее кулачка, словно антенны маленького приемника, торчали рачьи усы. Она бежала, веселая, и читала вслух буквы, которые видела: – Тэ, кэ, а, нэ, и… Пап! – Ткани! – сквозь зубы бросал Сергей. – Мясо! – Галантерея! Кандидат наук и бывший футболист-неудачник, имя которого помнят только самые старые пройдохи на трибунах. Человек сто из ста тысяч. Да-да, да, был такой, ага, помню, быстро сошел… А кто виноват, что он не стал таким, как Нетте, что он тогда не поехал в Сирию, что он… Уважаемый кандидат, ученая женщина, красавица… Ах ты, красавица… Ей уже не о чем с ним говорить. Но ночью-то находится общий язык, а днем пусть она говорит с кем-нибудь другим, с Сорокиным, например, он ей расскажет про Кваренги и про всех остальных и про колонны там разные – все выложит в два счета. Ты разменял четвертую десятку. А, ты опять заговорил? Ты сейчас тратишь четвертую. На что? Отстань! Кончился спорт, кончается любовь… О, любовь! Что мне стоит найти девочку с сорокового года, пловчиху какую-нибудь… Я не об этом. Отстань! Слушай, отстань! В парке они катались на каруселях, сидели рядом верхом на двух серых конях в синих яблоках. Сергей держал дочку. Она хохотала, заливалась смехом, положила рака коню между ушей. – И рак катается! – кричала она, закидывая головку. Сергей хмуро улыбался. Вдруг он заметил главного технолога со своего завода. Тот стоял в очереди на карусель и держал за руку мальчика. Он поклонился Сергею и приподнял шляпу. Сергея покоробила эта общность с главным технологом, ожиревшим и скучным человеком. – Дочка? – крикнул главный технолог. «Располным-полна коробочка, есть и ситец и парча…» – Сын? – крикнул Сергей на следующем кругу. «Пожалей, душа-зазнобушка, молодецкого…» Главный технолог кивнул несколько раз. «…пле… еча!» – Да-да, сын! – крикнул главный технолог. Ну и пластиночки крутят на карусели! Нет, он все-таки симпатичный, главный технолог. Оля долго не могла забыть блистательного кружения на карусели. – Папа, папа, расскажем маме, как рак катался? – Слушай, Ольга, откуда ты знаешь про дядю Вячу? – неожиданно для себя спросил Сергей. – Мы его часто встречаем с мамой, когда идем на работу. Он очень веселый. «Ах, вот как, он, оказывается, еще и веселый, – подумал Сергей. – Вяча – весельчак. Значит, он снова начал крутить свои финты. Ох, напросится он у меня». Он оставил Ольгу на скамейке, а сам вошел в телефонную будку и стал звонить в этот мудрейший институт, где шла эта мудрая конференция. Он надеялся, что конференция кончилась, и тогда он отвезет дочку домой, сдаст ее Алке, а сам поедет на стадион, а потом проведет весь вечер с ребятами. Ильдар будет петь: Ты меня не любишь, не жалеешь, Разве я немного не красив? Не смотря в лицо, от страсти млеешь, Мне на плечи руки опустив… В трубке долго стонали длинные гудки, наконец они оборвались и старческий голос сказал: – Алю! – Кончилась там ваша хитрая конференция? – спросил Сергей. – Какая такая конференция? – прошамкала трубка. – Сегодня воскресенье. – Это институт? – крикнул Сергей. – Ну, институт… Сергей вышел из будки. Воздух струился, будто плавился от жары. По аллее шел толстый распаренный человек в шелковой «бобочке» с широкими рукавами. Он устало отмахивался от мух. Мухи упорно летели за ним, кружили над его головой, он им, видимо, нравился. «Та-ак», – подумал Сергей, и у него вдруг чуть не подогнулись ноги от неожиданного, как толчок в спину, страха. Он побежал было из парка, но вспомнил об Ольге. Она сидела в тени на скамеечке и водила рака. – «Даже раки, даже раки, уж такие забияки, тоже пятятся назад и усами шевелят», – приговаривала она. «Способная девочка, – подумал Сергей. – В мамочку». Он схватил ее за руку и потащил. Она верещала и показывала ему рака. – Папа, он такой умный, он почти стал как живой! Сергей остановился, вырвал у нее рака, переломил его пополам и выбросил в кусты. – Раками не играют, – сказал он, – их едят. Они идут под пиво. Девочка сразу заплакала в три ручья и отказалась идти. Он подхватил ее на руки и побежал. Выскочил из парка. Сразу подвернулось такси. В горячей безвоздушной тишине промелькнула внизу Москва-река, похожая на широкую полосу серебряной фольги, открылась впереди другая река, асфальтовая, река под названием Садовое кольцо, по которому ему лететь, торопиться, догонять свое несчастье. Девочка сидела у него на руках. Она перестала плакать и улыбалась. Ее захватила скорость. В лицо ей летели буквы с афиш, вывесок, плакатов, реклам. Все буквы, которые она выучила, и десятки тысяч других, красных, синих, зеленых, летели ей навстречу, все буквы одиннадцати планет Солнечной системы. – Пэ, жэ, о, рэ, мягкий знак, жэ, лэ, рэ, жэ, у, е, жэ… Папа, сложи! «ПЖОРЬЖЛРЖУЕЖ, – пронеслось в голове у Сергея. – Почему так много «ж»? Жажда, жестокость, жара, женщина, жираф, желоб, жуть, жир, жизнь, желток, желоб… «Папа, сложи!» Попробуй-ка тут сложи на такой скорости». – У тебя задний мост стучит, – сказал он шоферу и оставил ему сверх счетчика тридцать копеек. Он вбежал в свой дом, через три ступеньки запрыгал по лестнице, открыл дверь и ворвался в свою квартиру. Пусто. Жарко. Чисто. Сергей оглянулся, закурил, и эта его собственная двухкомнатная квартира показалась ему чужой, настолько чужой, что вот сейчас из другой комнаты может выйти совершенно незнакомый человек, не имеющий отношения ни к кому на свете. Ему стало не по себе, и он тряхнул головой. «Может, путаница какая-нибудь?» – подумал он с облегчением и включил телевизор, чтобы узнать, начался ли матч. Телевизор тихо загудел, потом послышалось гудение трибун, и по характеру этого гудения он сразу понял, что идет разминка. «Она может быть у Тамарки или у Галины», – подумал он. Спускаясь по лестнице, он убеждал себя, что у Тамарки или у Галины, и уговаривал себя не звонить. Все же он подошел к автомату и позвонил. Ни у Тамарки, ни у Галины ее не было. Он вышел из автомата. Солнце жгло плечи. Ольга прямо на солнцепеке прыгала в разножку по «классикам». Возле гастронома стояли два «ханурика» из дома № 16, молчаливые и спокойные. Они заложили руки за борта пиджаков и перебирали высунутыми наружу двумя пальцами. Искали, стало быть, третьего в свою капеллу. Девочка подошла и взяла его за руку. – Папа, куда мы пойдем теперь? – Куда хочешь, – ответил он, – пошли куда-нибудь. Они медленно пошли по солнечной стороне, потом он догадался перейти на другую сторону. – Почему ты растерзал рака? – строго спросила Оля. – Хочешь мороженого? – спросил он. – А ты? – Я хочу. Переулками они вышли на Арбат прямо к кафе. В кафе было прохладно и полутемно. Над столиками во всю стену тянулось зеркало. Сергей смотрел в зеркало, как он идет по кафе, и какое у него красное лицо, и какие уже большие залысины. Ольги в зеркале видно не было, не доросла еще. – А вам, гражданин, уже хватит, – сказала официантка, проходя мимо их столика. – Мороженого дайте! – крикнул он ей вслед. Она подошла и увидела, что мужчина вовсе не пьян, просто у него лицо красное, а глаза блуждают не от водки, а от каких-то других причин. Оля ела мороженое и болтала ножками. Сергей тоже ел, не замечая вкуса, чувствуя только холод во рту. Рядом сидела парочка. Молодой человек с шевелюрой, похожей на папаху, в чем-то убеждал девушку, уговаривал ее. – Не ликвидация, а реорганизация, – говорил он. Девушка смотрела на него круглыми глазами. – Перепрофилирование, – с мольбой произнес он. Она потупилась, а он придвинулся ближе и забубнил. Видно было, как коснулись их колени. – Бу-бу-бу, – бубнил он, – перспектива роста, бу-бу-бу, зато перспектива, бу-бу-бу, ты понимаешь? Она кивнула, они встали и ушли, чуть пошатываясь. – Хочешь черепаху, дочка? – спросил Сергей. Оля вздрогнула и даже вытянула шейку. – Как это – черепаху? – осторожно спросила она. – Элементарную живую черепаху. Здесь недалеко зоомагазин. Сейчас пойдем и выберем тебе первоклассную черепаху. – Пойдем быстрей, а? Они встали и пошли к выходу. В гардеробе приглушенно верещал радиокомментатор и слышался далекий, как море, рев стадиона. Сергей хотел было пройти мимо, но не удержался и спросил гардеробщика, как дела. Заканчивался первый тайм. Команда проигрывала. Они вышли на Арбат. Прохожих было мало, и машин тоже немного. Все в такие дни за городом. Через улицу шел удивительно высокий школьник. В расстегнутом сером кителе, узкоплечий и весь очень тонкий, красивый и веселый, он обещал вырасти в атлета, в центра сборной баскетбольной команды страны. Сергей долго провожал его глазами, ему было приятно смотреть, как вышагивает эта верста, как плывет высоко над толпой красивая, модно постриженная голова. В зоомагазине Оля поначалу растерялась. Здесь были птицы, голуби и зеленые попугаи, чижи, канарейки. Здесь были аквариумы, в которых словно металлическая пыль серебрились мельчайшие рыбки. И, наконец, здесь был застекленный грот, в котором находились черепахи. Грот был ноздреватый, сделанный из гипса и покрашенный серой краской. На дне его, устланном травой, лежало множество маленьких черепах. Они лежали вплотную друг к другу и не шевелились даже, они были похожи на булыжную мостовую. Они хранили молчание и терпеливо ждали своей участи. Может быть, они лежали скованные страхом, утратив веру в свои панцири, не ведая того, что здесь не едят, что они не идут под пиво, что здесь их постепенно всех разберут веселые маленькие дети и у них начнется довольно сносная, хотя и одинокая жизнь. Наконец, одна из них высунула из-под панциря головку, забралась на свою соседку и поплелась по спинам своих неподвижных сестер. Куда она ползла и зачем, она, наверное, и сама этого не знала, но она все ползла, и этим понравилась Оле больше других. Папа действительно купил эту черепаху, и ее вытащили из грота, положили в картонную коробку с дырочками, напихали туда травы. – Что она ест? – спросил папа у продавщицы. – Траву, – сказала продавщица. – А зимой чем ее кормить? – поинтересовался папа. – Сеном, – ответила продавщица. – Значит, на сенокос надо ехать, – пошутил папа. – Что? – спросила продавщица. – Значит, надо, говорю, ехать на сенокос, – повторил свою шутку папа. Продавщица почему-то обиделась и отвернулась. Когда они вышли на улицу, начался второй тайм. Почти из всех окон были слышны крики, шел репортаж. Оля несла коробку с черепахой и заглядывала в дырочки. Там было темно, слышалось слабое шуршание. – Она долго будет живой? – спросила Оля. – Говорят, они живут триста лет, – сказал Сергей. – А нашей сколько лет, папа? Сергей заглянул в коробку. – Наша еще молодая. Ей восемьдесят лет. Совсем девочка. Рев из ближайшего окна возвестил о том, что команда сравняла счет. – А мы сколько живем? – спросила девочка. – Кто – мы? – Ну, мы, люди… – Мы меньше, – усмехнулся Сергей, – семьдесят лет или сто. Ох, какая там, видно, шла драка! Комментатор кричал так, словно разваливался на сто кусков. – А что потом? – спросила Оля. Сергей остановился и посмотрел на нее. Она своими синими глазами смотрела на него пытливо, как Алка. Он купил в киоске сигареты и ответил ей: – Потом суп с котом. Оля засмеялась: – С котом! Суп с котом! Папа, а сейчас мы куда поедем? – Давай поедем на Ленинские горы, – предложил он. – Идет! Солнце спряталось за университет и кое-где пробивало его своими лучами насквозь. Сергей поднял дочку и посадил ее на парапет. – Ой, как красиво! – воскликнула девочка. Внизу по реке шел прогулочный теплоход. Тень Ленинских гор разделила реку пополам. Одна половина ее еще блестела на солнце. На другом берегу реки лежала чаша большой спортивной арены. Поля не было видно. Видны были верхние ряды восточной стороны, до отказа заполненные людьми. Доносились голоса дикторов, но слов разобрать было нельзя. Дальше был парк, аллеи и Москва, Москва, необозримая, горящая на солнце миллионом окон. Там, в Москве, его дом, тридцать пять квадратных метров, там на всех углах расставлены телефонные будки, в каждой из которых можно узнать об опасности, в каждой из которых может заколотиться сердце и подогнуться ноги, в каждой из которых можно наконец успокоиться. Там, в Москве, все его тридцать два года тихонько разгуливают по улицам, аукаясь и не находя друг друга. Там, в Москве, красавиц полно, сотни тысяч красавиц. Там мудрые институты ведут исследовательскую работу, там люди идут на повышение. Там его спокойствие возле станка, там его завод. Там его спокойствие и тревоги, его весенняя любовь, которая кончилась. Там его молодость, которая прошла, как веселый, неимоверно высокий школьник, по тренировочным залам и стадионам, по партам и пивным, танцплощадкам, по подъездам, по поцелуям, по музыке в парке… Там все, что с ним еще будет. А что потом? Суп с котом. Сергей держал девочку за руку и чувствовал, как бьется ее пульс. Он посмотрел сбоку на ее лицо, на задранный носик, на открытый рот, в котором, как бусинки, блестели зубы, и ему вдруг стало радостно, и отлегли все печали, потому что он подумал о том, как его дочка будет расти, как ей будет восемь лет и четырнадцать, потом шестнадцать, восемнадцать, двадцать… как она поедет в пионерлагерь и вернется оттуда, как он научит ее плавать, какая она будет модница и как будет целоваться в подъезде с каким-нибудь стилягой, как он будет кричать на нее и как они вместе когда-нибудь куда-нибудь поедут, может быть, к морю. Оля водила пальцем в воздухе, писала в воздухе какие-то буквы. – Папа, угадай, что я пишу. Он смотрел, как над стадионом и над всей Москвой двигался палец девочки. – Не знаю, – сказал он. – Не могу понять. – Да ну тебя, папка! Вот смотри! И она стала писать на его руке: – О-л-я, п-а-п-а… Мощный рев, похожий на взрыв, долетел со стадиона. Сергей понял, что Команда забила гол. _1962 г._ Жаль, что вас не было с нами 1 За что, не знаю, такого тихого человека, как я, выгонять из дому? Бывало, когда сижу в комнате у калорифера и читаю книги по актерскому мастерству, когда я вот так совершенствуюсь в своей любимой профессии, слышно, как вода из крана капает, как шипит жареная картошка, ни сцен, ни скандалов, никому не мешаю. А если и задержусь где-нибудь с товарищами, опять же возвращаюсь домой тихо, без сцен, тихо стучусь и прохожу в квартиру бесшумно, как кот. Короче, выдворила. Распахнула передо мной двери в пространство, в холодеющий воздух, на Зубовский бульвар; и, поджав хвост, двинулся к Кропоткинскому метро, по пустой улице, куда – неизвестно; ах, мне ведь не восемнадцать лет, и зима на носу; только и успел я собрать все свои справки и диплом. Я шел с портфелем, в котором только бумажки и белье, поводя трепещущими ноздрями, унося в себе все обиды и раннюю язву желудка, кариозные зубы и здоровые, одну золотую коронку и запас нерастраченного темперамента; нервы, нервы, сплошная нервозность. Вы знаете, когда возникает заколдованный круг человеческих недоразумений, тут уже ничего вам не поможет – ни трезвый рассудок, ни проявления нежности, ничего. Даже общественный суд. «Эх, Соня, Соня», – думал я. Короче, стою я один на Пушкинской площади. Пальто уже не греет. «Летайте самолетами. Выигрыш – время!» Это написано над магазином легкого женского платья. Изящная фигура в прозрачном силоне. Доживу ли я до лета? Потом погасла реклама Аэрофлота, Александр Сергеевич Пушкин – голову в плечи, пустынный вихрь на морозном асфальте, две легкомысленные девушки. Эх, взяли бы к себе, только для тепла, только для тепла, и ни для чего больше, но нет, только катятся и катятся золотые, оранжевые, изумрудные буквы по крыше «Известий», теплые радостные буквы, как последние искры лета, как искры последней летней свободы: «Часы в кредит во всех магазинах «Ювелирторга». Вот это идея, подумал я. Пора мне уже завести себе часики, чтобы, значит, они тикали и вселяли бы в мою душу гармонию и покой. К счастью, я увидел скульптора Яцека Войцеховского. Яцек шел по другой стороне улицы Горького, медленно двигался, как большой усталый верблюд. Заметил я, что он уже перешел на зимнюю форму одежды. Отсюда, через улицу, в своем шалевом воротнике, он выглядел солидно и печально, как большой художник, погруженный в раздумья о судьбах мира по меньшей мере и уж никак не о кефире и булке на завтра. – Яцек! – закричал я. – Яцек! – Миша! – воскликнул он, подошел к краю тротуара, занес свою большую ногу и, глубоко вздохнув, как большой верблюд, двинулся вброд. Короче, поселился я у него в студии. Днем я все шустрил по Москве, а вечера коротали вместе. Разговаривать нам с ним особенно не о чем было, да из-за холода и рта раскрывать не хотелось. Мы сидели в пальто друг против друга и глядели в пол, сидели в окружении каменных, и глиняных, и гипсовых, и деревянных чудищ и прочих его польских хитростей и думали думу. Вообще дела у Яцека были далеко не блестящи: он запорол какой-то заказ и поругался со всеми своими начальниками. Такой человек – день молчит, неделю молчит, месяц и вдруг как скажет что-нибудь такое – все на дыбы. Да, дела наши были далеко не блестящи. Короче, ни угля, ни выпивки и очень небольшие средства для поддержания жизни. – Вот сегодня я бы выпил, – как-то сказал Яцек. – Ах, Яцек, Яцек. – Я стал ему рассказывать, какие вина выставлены нынче в Столешниковом переулке. Вина эти – шерри-бренди, камю и карвуазье, баккарди, кьянти и мозельвейн – в разнообразных заграничных бутылках мелькали в окнах роскошного этого переулка, и вместе с пышечным автоматом, где плавали в масле янтарные пышки, вместе со снегопадом мягкой сахарной пудры, с клубами кухонного пара из кафе «Арфа», с чистыми, как голуби, салфетками ресторана «Урал», с застекленной верандой этого ресторана, где за морозными разводами светились розовые лица моих веселых современников, – ах, вся эта сладкая жизнь была нам сейчас недоступна. – Я бы сейчас от перцовки не отказался, – проскрипел Яцек. – Перцовка – це добже. Опять мы замолчали. Яцек, король своих уродов, сидел, скрестив крупные пальцы, и смотрел на кафельный пол, а уроды его, бородатые каменные мужики и грудастые бабы, маленькие и большие, прямо-таки горой вздымались за его спиной, прямо как полк, только бы дал он приказ – и они тронутся в поход, пугая приличных людей. Года два назад в Доме журналистов кто-то болтал, что Яцек почти гений, а если еще поработает, так и вообще гением сделается, но сейчас он не работал и даже не смотрел на своих уродов. Кажется, он был в оцепенении. Я тоже был в эти дни в каком-то оцепенении, но все же днем я безвольно метался по массовкам и, пользуясь могуществом знаменитых своих друзей, зарабатывал иной раз трешницы. Все же я помнил, что мне надо питать и себя, и Яцека. А он ничего не помнил, так и сидел день-деньской в своей дорогой шубе и смотрел на кафель. Лишь иногда вставал, чтобы разогнать кровь по стареющим жилам. Вот только сегодня он высказался насчет выпивки, и я этому был рад, даже при отсутствии реальных надежд. – Может быть, поедем к кому-нибудь, Яцек? – спросил я. – В конце концов… – Отпадает, – сказал он и встал. Я посмотрел на него снизу, увидел, какой он большой и почти великий, и понял – действительно, ездить к кому-нибудь ему не пристало. Да я и сам не любитель таких занятий. Тяготы жизни еще не сломали мою индивидуальность. Сам я могу угостить, когда при деньгах, никогда не скуплюсь, но ездить к кому-нибудь и сшибать куски – экскьюз ми! А Яцек что-то заходил-заходил, задвигался и вдруг нырнул в каменные свои джунгли, в пещеру, в дикий этот храм, замелькала по обширной студии его каракулевая шапка. Он появился, таща в руках, как охапку дров, три небольшие фигуры – по полметра примерно длиной. – Вот, – сказал он, – давай продадим эти вещи. И поставил одну из фигур на пол. Это была небольшая женщина, сидящая по-турецки, шея длинная-длинная, маленький бюст, а ножищи очень толстые, непропорционально развитые ноги. – Ранний период, – сказал Яцек и покашлял в кулак. Может быть, раньше это была сравнительно приличная скульптура, но, пройдя через разные яцековские периоды, стала она темной, пятнистой и в трещинах. Яцек очень волновался. Он ходил вокруг фигуры и вздыхал. – Да-а, – сказал я. – Продашь ее, как же. – Знаешь, – шепнул мне Яцек в волнении, – это шикарная вещь. – Так она же вся в трещинах. – Миша, что ты говоришь? Ведь это же от холода. В тепле она согреется, и трещин не будет. – А почему шея такая длинная? – Ну, знаешь, – взревел он. – Уж от тебя я этого не ожидал! – Тише, Яцек, дорогой, – сказал я. – Не кричи на меня. Я, может, больше тебя заинтересован, чтоб продать, но трещины… – Я их сейчас замажу! – закричал он и вмиг замазал эти трещины. Ладно, мы пошли. Завернули эти фигурки в старые номера «Советской культуры» и направились на улицу. Мы направились во Фрунзенский район, как в наиболее культурный район столицы. Густота интеллигенции в этом районе необычайна. Говорят, что на его территории проживает до двухсот тысяч одних доцентов. В общем, так: по лунным тихим переулкам, минуя шумные магистрали, по проходным дворам, известным мне с детства, а также по работе в кино, под взглядами теплых окон интеллигентских жилищ, торопливыми шагами мимо милиции, фу… Как-то так получилось, что в ваянии до того времени я еще не разобрался. В музыке я понимал кое-что, умел отличить адажио от скерцо, в живописи – масло от гуаши, а в скульптуре для меня что глина, что алебастр – все было одно. Только знал я, что Яцек – великий человек. – Произведение выдающегося скульптора, реэмигранта из Западной Боливии. Использованы мотивы местных перуанских инков, – сказал я отставному интенданту, каптенармусу, крысолову, Букашкину-Таракашкину, ехидному старичку. – Импорт, – сказал я ему. – Не желаете? За пятерку отдам. Таракан Тараканович поставил женщину с замазанными трещинами на коврик в своей прихожей, поползал вокруг и сказал: – Похоже на раннего Войцеховского. – Яцек! – закричал я, выбежал на лестницу, стащил вниз своего друга и показал ему в открытую дверь на ползающего старичка. – Куда ты меня привел, Миша, – слабо пролепетал Яцек, – это же академик Никаноров. Да, попали мы на академика, как раз по изобразительному искусству. И вот академик Никаноров накидывает пальтишко и требует его в студию свезти. В студии Яцек стал ворочать своих каменных ребят, а я ему помогал, а академик Никаноров сидел на помосте в кресле, как король Лир. – Давно я к вам собирался, – говорил он, – давно. Очень давно. Ох, давно. Давным-давно. Он восхищенно подмигивал мне и тайком любовно кивал на Яцека, а у меня сердце прямо кипело от гордости. – Это все старые вещи, – сказал Яцек и снял с головы каракуль. – Я уже год не работаю. – Почему же вы не работаете? – спросил академик Никаноров. – А вот не хочу и не работаю, – ответил Яцек, положил локоть на голову одному своему мужику и стал смотреть в потолок. Академик Никаноров восхищенно затряс головой, подмигивая мне. – А самодисциплина, Войцеховский, а? – строго вдруг сказал он. – Мало ли что, – сказал Яцек. – Не хочу – не работаю, захочу – заработаю. Хоть завтра. – Какая луна нынче синяя, – сказал академик Никаноров, глянув в окно. 2 Так. Жизнь стала налаживаться. Топливо. Пища. Академик Никаноров с товарищами закупил у нас ряд работ. Работать Яцек еще пока не начал. Но все же пальцами стал чаще шевелить, видимо, обдумывая какой-то замысел. А я по хозяйству хлопотал: ну там стирка, мелкий ремонт одежды, приготовление пищи, уборка, то се, дел хватало. Вдруг однажды он встряхнулся, ножищами затопал и сказал: – Пойдем, Миша, до ресторации. Мы с тобой деятели искусств и обязаны вечера в застольной беседе проводить. Освежи, – говорит, – мне костюмчик. Глазам своим не верю – Яцек снимает шубу, пиджак, брюки и начинает делать гимнастику. Тут я развил бешеную деятельность. Быстро утюгом освежил наши костюмы, галстуки, подштопал носки. Вырядились мы и отправились в Общество Деятелей Искусств – ОДИ. Ресторан этот очень шикарный: в нем красный цвет соседствует с черным, но главенствует голубой, в нем бамбуковые нити трещат, как в тропиках, а глаз успокаивает присутствие скромных берез, в нем вам поднесут по-свойски, как в семье, и стряхнут мусор со стола, и никто не гаркнет – сходи домой переоденься! В некоторой степени теснота локтей за длинным столом, дележ нехитрой закуски, жюльен там или филе по-суворовски, мерное течение диалогов и веские репризы, круговая чаша и шевеление под столом знакомых добрых ног – все это в некоторой степени нужно для нервов. А то бывает, что к вечеру нервы шалят, и начинаешь что-то считать, то ли годы, то ли обиды… Мне тридцать пять лет, а по виду и сороковку можно дать. Друзья, которых давно не видел, говорят: «Мишу Корзинкина прямо не узнать. Жуткий какой-то стал». Все это так, но я часто, знаете ли, ловлю себя на каких-то странностях. К примеру, собираются за столом люди моего возраста, а то и гораздо моложе мужчины, и говорят о знакомых и понятных мне вещах, и вдруг я ловлю себя на том, что чувствую себя среди них как ребенок, что все они знают то, чего не знаю я. Лишь одна мысль утешает: а вдруг и каждый из них чувствует себя ребенком в обществе и только лишь притворяется так же, как я притворяюсь? Может быть, каждый только пыжится в расчете, чтобы его не сбили с копыт? В ресторане первым делом мы увидели Игорька Баркова, и к нему мы с Яцеком и подсели. – Как дела? – спросил Игорек, крутясь на стуле, сверкая глазами то вправо, то влево. – А тебя можно поздравить? – спросил я его. На прошлой неделе Игорек (он режиссер) получил в Сан-Франциско премию «Золотые ворота» и прилетел домой уже лауреатом. – Да, – сказал Игорек. – Спасибо, Яцек, – сказал он. – Ты мне пятерку не займешь? Батюшки! – закричал он. – Ирка появилась! Сквозь щелканье бамбука под кривыми зеркалами и декоративным глыбами прошла Ирина Иванова, наша мировая звезда, высокая прекрасная девица, вся на винте. Шла она без лишних слов, лишь юбка колыхалась на бедрах, привет, привет, да и только. Увидев Баркова, она присела к нам, и Игорек нас познакомил. Год был на исходе. Выходит, значит, так: от снежных колких буранов к весенней размазне, а потом к шелестящей велосипедной команде на просохшей мостовой, от духоты наемной нашей дачи и от трясины пруда, от Сонечкиных осенних страстей к позднему моему изгнанию, от бед и унижений к знакомству с Ириной Ивановой? – Я хочу вас ваять, – сказал Яцек Ирине. – Валяйте, – сказала Ирина и повернулась ко мне: – А вы тот самый Корзинкин? Не знаю уж, что на меня нашло, но только не мог я терпеть насмешек от Ирины Ивановой. – Какой это тот самый? – воскликнул я. – Что это значит – тот самый? Все это ложь! Никакой я не тот самый! Я сам по себе, без них всех, и вовсе я не тот самый! – Успокойтесь, – шепнула мне Ирина прямо в лицо, прямо в глаза и погладила по щеке: – Миша, что вы? – Она встала и сказала громко: – Я приду через пятнадцать минут, и мне бы хотелось, Миша, чтобы вы за это время переменили обо мне мнение в лучшую сторону. Ушла. – Она хорошая? – спросил я Игорька. – Ты что, слепой? Девица первый класс. – Но хорошая? – переспросил встревоженный Яцек. – Не знаю, – промямлил Барков. – Меня она не волнует. – Яцек! – крикнул я. – Посмотри на этого сноба! Весь мир она волнует, а его нет. Барков засмеялся: – Да не, ребята, вы меня не так поняли. Она меня не волнует в плане кино, вот что. – Он пригнулся к столу и зашептал, смешно и быстро перемещая зрачки то вправо, то влево: – Ведь я же хочу все перевернуть, вот в чем дело. Все наоборот, понимаете? В том числе и женский тип – назад, бежать от всех этих эталонов. Как Антониони с Моникой Витти. Только я и этого паренька хочу перевернуть, понятно? Все перевернуть. – Кого же ты будешь сейчас снимать, Игорек? – спросил я. – Не знаю пока, но только Ира Иванова меня теперь не волнует. В этом плане. Он стал рассказывать, что уезжает на днях со своей группой на Южный берег Крыма и там начнет снимать что-то такое замечательное, никем еще не виданное, что-то такое… сам он еще не знает что. – Сними меня, Игорек, – попросил я его. – Ты лучше, Миша, иди ко мне администратором. Он засмеялся. – Нет, – сказал я, – об администраторе не может быть и речи, а вот ты лучше сними меня в какой-нибудь роли. Игорек опять засмеялся, а Яцек обиделся за меня и перешел на «вы». – Почему же вы не хотите снять Мишу? – сказал он. – Чем же он хуже других? Я вот, к примеру, собираюсь его ваять. – Ладно, – засмеялся Барков. – Сниму тебя в эпизоде. Рта не успеешь открыть, как я тебя сниму. – Напрасно ты так относишься к эпизодам, – упрекнул я его. – Ты бы посмотрел на Феллини. Какие у него эпизоды! – Сниму тебя с блеском, – сказал Игорек. – А Феллини у меня еще попляшет. Подошла Ирина и присела рядом со мной. – Фу, – сказала она, – вы бы хоть бутерброд мне сделали, Миша. Я быстро состряпал ей бутерброд с кетой, а сверху положил кружок парникового огурчика и зеленый листочек для красоты. – И воды налейте, – попросила она. Я налил ей боржома и положил в фужер ломтик лимона. Она с удивлением посмотрела на меня и вдруг сказала такую штуку, что я чуть не поперхнулся коньяком. – Как ловко вы это все делаете, Миша, – сказала она. – Вам бы мужем моим быть. Барков засмеялся, а мы с Яцеком так и уставились на нее. – Все время хожу голодная, – пожаловалась Ирина. – Мужа выгнала, со свекром поссорилась, а сама, идиотка, ничего себе сварить не умею. Она расплакалась. Барков улыбался. А мы с Яцеком чуть с ума не сошли. Ирина, что с вами? Скажите! Не делайте нам больно. – Муж – тунеядец, свекор – педант, а сама я дура, одна-одинешенька, – пожаловалась она сквозь слезы. Потом встала и сказала нам с Яцеком: – Проводите меня, друзья. Миша, если можно, заверните это филе для меня в салфетку. Спасибо. Мы вышли втроем на улицу Горького. Моментально все пижоны положили глаз на Ирину и поплелись за нами, держась на расстоянии, словно стая трусливых волков. Знают, что с Корзинкиным шутки плохи. – Как странно устроена жизнь, – говорила Ирина, – человек, который красив, умен и известен, может быть одинок. При этом один свой зоркий глаз она повернула ко мне. – Покажите, пожалуйста, ногу, – попросил ее Яцек, – поднимите ее чуть-чуть. – Оп-ля! – сказала Ирина и приподняла ногу, как цирковая лошадка. – Интересно, – сказал Яцек, мгновенно и гениально уловив особенности ее ноги. – Очень интересно. Что-то есть. Можете опустить. Мы пошли дальше. – Послушайте, Ирина, э-э, не знаю вашего отчества, – церемонно заговорил Яцек, – Ирина Оскаровна, у меня есть конкретное предложение. Приходите ежедневно к нам в студию. Я буду вас ваять, а Миша позаботится о еде. Конечно, пища у нас не изысканная, но все-таки он что-нибудь приготовит из полуфабрикатов. Каждый день будете сыты. – Гениально! – радостно закричала Ирина. – Бог мне вас послал, друзья. А вас, Миша, особенно, – шепотом сказала она мне. Мы подошли к ее огромному мрачному дому, построенному еще в период расцвета культа личности. Дом весь был темным, лишь на одиннадцатом этаже светилось одинокое оконце, да и то зашторенное, задрапированное, – это ее свекор, кабинетная крыса, мучитель, паук, занимался наукой. – До свидания, до завтра, – сказала Ирина. – Кстати, Миша, передайте мне мое филе. Какой я балбес – чуть было не забыл про филе! Судорожно я выхватил его из кармана и протянул ей. Она положила филе в сумочку. – Спасибо за все, – сказала она и пошла к своему дому, а снежная поземка подметала перед ней тротуар. 3 На следующий день Ирина пришла в студию и после этого стала появляться у нас ежедневно. Она сидела в кресле на помосте, выставив свои ноги, а руками изредка шевелила, переворачивая страницы книги. А Яцек в брезентовой робе бродил вокруг помоста, зорко разглядывая детали ее тела, возвращался к гигантской уродливой глиняной глыбе, колотил по ней какой-то палицей, снова делал обороты вокруг Ирины и бормотал: – Бардзо ладне, бардзо добже. А я тем временем хлопотал по хозяйству. Я поджаривал полуфабрикаты так, что они прямо подпрыгивали на сковородке. Я изобрел даже свой собственный замечательный соус. Могу поделиться рецептом. Скажем, если вы отварили курицу, вовсе не обязательно выливать бульончик, вы кладете в него пять ложек перцу, два стакана томатного сока, мелко-мелко нарезанный лимон, стакан молока, баночку горчицы, пару лавровых листиков, выжимаете туда же тюбик селедочной пасты, всю эту смесь доводите до кипения, швыряете туда горсть маслин, и соус готов. В своей жизни я немало переменил профессий. Был, например, краснодеревщиком. Если спросите меня, какую я делал мебель, я вам отвечу, что еще в 1946 году я делал модерн, у меня было чутье. Был я, например, в Риге инженером по портовому оборудованию, да мало ли еще кем. Везде я добивался успехов, как и сейчас в кулинарии. Я мог бы не знать никаких бед, если бы не посвятил свою жизнь искусству, точнее, самому сложному и важному виду искусства – киноискусству. – Миша, – говорит мне Яцек в процессе работы, – не увлекайся. Ты ведь так задушишь нас запахами. А Ирина только кротко мне улыбалась с помоста. Вела она себя в студии тихо, как голубица, все поедала, не капризничала. – Никогда мне так хорошо не было, как сейчас, – говорила она вечерами, когда я провожал ее до дому. Установились уже тихие морозные вечера с луной, и мы проходили с Ириной вдоль московского декабря медленно и спокойно. Обычно она говорила примерно так: – Как понять отношения между людьми, Миша? Вы не можете мне сказать? Я много думаю об отношениях между людьми, об отношениях между мужчиной и женщиной. Вы, Миша, никогда не задумывались об этом? Вот, например, что лежит в основе любви – уважение или физическое влечение? По-моему, ни то, ни другое. По-моему, в основе любви лежит интуиция. А вы как думаете? А я говорил примерно так: – Человек соединяется с человеком, как берега соединяются, к примеру, рекой. Знаете, Ирина, сближение умов неизбежно, как столкновение Земли с Солнцем. Человек человеку не волк, это глубокое заблуждение там, на Западе. Люди похожи на чаек, Ирина… Однажды она сказала, повернув ко мне свой круглый внимательный глаз: – Миша, вы настоящий джентльмен. – Что вы говорите? – опешил я. – Вы так ведете себя со мной, – жалобно сказала она. – Как? – Вы немножечко, хоть самую чуточку можете быть… ну… ну чуть-чуть со мной не таким?… Мы стояли возле витрины какой-то булочной, и вдруг я увидел наши отражения. Я увидел ее тень, тонкую и высокую, которая увенчивалась огромным контуром заграничной белой папахи, и свою небольшую тень, контуры старой яцековской шапки, полукружия ушей… Знаете, тут пронзила меня нехорошая мысль: «Ирина смеется надо мной!» Как прикажете иначе объяснить наши отношения! Давайте посмотрим правде в глаза. Внешне я не блещу особенной красотой, положение мое довольно странное, одежда с каждым днем ветшает, здоровье паршивое, что я такое для нее? Я испугался вдруг, что все это длительный розыгрыш каких-то моих жестоких друзей. Той ночью я прибежал в студию и сказал Яцеку, что больше так не могу, что на этой неделе обязательно куда-нибудь уеду: или завербуюсь в Арктику, или в Африку, или отправлюсь в Целиноград, куда давно уже зовет меня один друг, который нашел там свое счастье. Я задыхался, воображая себе все фантастическое коварство Ирины. Яцек волновался вокруг меня, даже поставил кофе на газ. Он убеждал меня принять люминал и соснуть, говорил, что Ирина любит меня, что она разгадала во мне настоящего человека, но что мне были его утешения! – Вот телеграмму тебе принесли, Миша, – сказал Яцек так, будто все мое спасение в этом клочке бумаги. Телеграмма была от Баркова, с Южного берега Крыма. В телеграмме значилось: «Вызываетесь на пробы роль Конюшки группа Большие качели Барков». «Вот что значит друзья, – подумал я, рухнув в кресло. – Вот что значит настоящий друг Игорек, слово у него не расходится с делом. Обещал вызвать – вызвал. Крепкая мужская дружба». Я показал телеграмму Яцеку. – Ну, Миша, поздравляю тебя! – обрадовался он. – Может быть, это начало, а? Полночи мы рассуждали о моем предстоящем отъезде и о роли Конюшки. Что это за роль? Может быть, роль «маленького человека», обиженного судьбой, но сохранившего в душе рыцарский пыл и благородство? – Завтра мы с тобой идем по магазинам, – сказал Яцек, – ты должен экипироваться. Не можешь ведь ты ехать на Южный берег в таком виде. Утром он по моему поручению позвонил Ирине, сказал, что сеансы временно прекращаются по причинам творческого характера. – А как Миша? – услышал я из-за плеча Яцека далекий, словно из космоса, голос Ирины. – Вчера он был странным, и я вела себя неумно. Поверите ли, мне захотелось вырвать у Яцека трубку и прокричать Ирине, чтобы она бросила свои шутки, меня не обманет печальный блеск ее больших глаз, я знаю, она актриса, но я-то тоже не дурак, зачем ей нужны мои страдания, зачем, пусть она возвращается к своим ловеласам из ОДИ, я с ней больше не встречусь, может быть, только тогда, когда мой Конюшка прогремит на весь мир и… – А Миша вам завтра позвонит, – сказал Яцек и повесил трубку. Вечером я уезжал в Крым. Я оказался один в четырехместном купе. Печально я стоял в проходе почти пустого вагона и смотрел на перрон, где топтался Яцек. Он храбрился и улыбался, а я с острой печалью думал, как он тут останется один, кто за ним будет следить. Я потянул на себя стекло, и оно неожиданно подалось. – Едешь, как Бог, – жалобно улыбаясь, сказал Яцек. – Яцек, – сказал я, – будешь жарить пельмени, переворачивай. Это очень просто – вываливаешь на сковородку, кладешь кусок масла, сольцы немного, и все. Главное – переворачивать. – Оба мы заплакали. –   И ничего не говори ей, – крикнул я. – Ничего! Поезд тронулся. 4 В Крыму поджидали меня чудеса. В Симферополе хлестал сильный морозный ветер, не было ни единой пушинки снега, а холодней, чем в Москве. Там на вокзале полсотни таксистов бросились ко мне. Все они, видно, были с Южного берега, потому что клацали зубами, свистели носами, крепко крякали, выражались, предлагали услуги. Выставив вперед свой портфель, я бросился сквозь их заслон и сел в троллейбус. Троллейбус пересек город (Симферополь), потом обширную равнину и полез в горы. Спокойно он лез все выше и выше и на перевале влез в густейший туман, как будто он был не нормальный городской троллейбус, а какой-нибудь вездеход. Все еще в тумане, я почувствовал, что теперь он идет вниз, как самолет. Он все полз и полз вниз, как вдруг туман отстал от нас, и внизу, во всю ширину, как в панорамном кино, открылся перед нами рай земной. Это просто было что-то удивительное – синее море почти от неба и знакомые по открыткам склоны зеленых гор. Солнце сразу так нагрело стекла, что прямо хоть раздевайся. А спустя некоторое время внизу появились скошенные под разными углами крыши того города и белые массивы всесоюзных здравниц. Вскоре совсем мы снизились и покатили уже по городским улицам, как и полагается троллейбусам, мимо стеклянных шашлычных, чебуречных, бульонных, пирожковых, совсем безлюдных, что тоже было чудом. Когда я вылез из троллейбуса, голова у меня закружилась: такой крепкий и пахучий был здесь воздух. Было вовсе не так жарко, как в троллейбусе, а даже несколько зябко, но солнце светило, где-то близко бухало море, а на каких-то пышных деревьях голубели какие-то цветы. В киоске «Союзпечать» выставлены были карточки киноартистов. Я подошел и посмотрел на них, как на что-то близкое и родное. Миша Козаков, Люда Гурченко, Кеша Смоктуновский – все друзья мои и коллеги. Сердце у меня екнуло, но все-таки я спросил: – А есть у вас фотопортрет Ирины Ивановой? – Иванову расхватали на прошлой неделе, – сердито сказала продавщица. – С парусного судна «Витязь» курсанты всю Иванову разобрали. «Вот, – подумал я, – курсанты с парусного судна «Витязь». Юнги Билли. Гардемарины. Полюбила я матроса с голубого корабля. Вот». И, все забыв, поставив на этом точку, спалив за собой мосты и корабли, я легко зашагал по чистым и малолюдным улицам этого города. Ноги мои приятно шерстила ткань иорданских брюк. Вчера в комиссионном магазине закупили мы с Яцеком для меня уникальную вещь – иорданские брюки. У кого еще есть такие брюки, хотел бы я знать. Один только Миша Корзинкин ходит в иорданских брюках. Швы, правда, слабоватые у этих брюк, на зато впереди у них, извините, молния, а не какие-нибудь вульгарные пуговицы. Навстречу мне шла высокая толстая старуха на тонких каблуках. – Простите, – обратился я к ней, – не знаете ли вы случайно, где здесь размещается киногруппа «Большие качели»? – У-тю-тю-тю, – сказала она, вытянув ко мне свои губы, – сделай, маленький, два-три шага ножками топ-топ и прямо упрешься. Я ускорил шаги и оглянулся. Старуха, смеясь, смотрела мне вслед и качала головой с ласковой укоризной, как будто застала на фривольных шалостях. Теперь навстречу мне бежала собака, худая, черная, как ночь, перебирая длинными заплетающимися лапами, с глазами вроде бы покорными, а на самом деле лживыми и коварными. – Не бойся, песик, – сказал я, – не обижу. – Ррры, – мимоходом сказала мне собака. – Рекс, летс гоу! – послышался голос старухи. Собака, как обезьяна, пошла за ней на задних лапах. – Кто сказал «ры»? – спросил, высовываясь из палатки, толстый ювелир. – Вы, молодой человек? А? Часы починим? Комната нужна? Почем иорданские брючки? Продашь? Все в этом городе было романтично и загадочно, как в сказках датского писателя Андерсена. Вскоре я вышел на набережную, где море бухало и взлетало над парапетом метров на пять. На набережной тоже было малолюдно, бродило несколько синих пиджаков и зеленых кофт, но ожидалось пополнение – к порту в это время подходил греческий лайнер «Герострат» с турецкими туристами на борту. На скамеечке сидел одинокий молодой человек с книгой, по виду студент-заочник. – Простите, – обратился к нему, – вы, случайно, не знаете, где размещается киногруппа «Большие качели»? – Садитесь, – сказал он, быстро взглянув на меня. Я сел рядом с ним. Студент открыл книгу и углубился в нее, странно шевеля при этом локтем. Иногда он бросал на меня быстрые, как молния, взгляды и снова углублялся. – Качели? – спросил он. – Большие? – повторил он вопрос через минуту. – Киногруппа «Большие качели», так вы говорили? – любезно осведомился он еще через минуту и протянул мне сложенный вдвое листочек белой бумаги, на который был наклеен мой характерный профиль. – С вас пятьдесят копеек, – улыбнулся он. – Вы очник или заочник? – спросил я, отдавая ему свою тяжелую полтину. – Конечно, заочник, – сказал он. – Готовлюсь к сессии. А «Большие качели» – вон они толпятся. – Я артист, приехал сниматься, – сказал я. – А-а, ну-ну, – сказал он, потеряв уже ко мне интерес. У входа в гостиницу толпились «Большие качели». Ничего они в этот момент не снимали, а лишь о чем-то яростно спорили, размахивали руками, показывая на небо, на море, на солнце, на горы, на «Герострат». Барков стоял, засунув руки в карманы джинсов, шмыгал носом и, видно, что-то напевал. – Смотрите, кто приехал! – закричал он, заметив меня. – Мишенька приехал! Миша, поцелуй меня! Ну, теперь дело у нас пойдет – Миша Корзинкин приехал! И все зааплодировали мне, заулыбались, после чего я крепко, как мужчина мужчине, сжал ему руку и шепнул: – Спасибо, Игорь. Ты меня так выручил, как даже сам не знаешь. – Потом спросил его уже громко: – Когда дашь прочесть сценарий? Барков улыбнулся и сказал быстро, по своему обыкновению перемещая зрачки то вправо, то влево: – Когда хочешь. Вечером. А сейчас, Мишенька, у меня к тебе особое поручение. Понимаешь, надо съездить на местную автобазу и попросить у них открытый «ЗИЛ». У них есть один, стоит без дела, нам необходим, а они не дают. Понимаешь, какое варварство! Возьми у Раймана бумаги и отправляйся. Райман сам уже ездил, но они ему дали от ворот поворот. Только на тебя надежда. Я решил выручить Игорька и поехал в нашем «газике» на автобазу. Директором автобазы оказался мой товарищ по армии, по службе в десантных войсках, Феликс Сидорых. Мы с ним когда-то рядом сидели на дюралевой скамейке в «Ли-2». Вместе выходили из самолета, сначала я, а он за мной. Бывало, висишь на стропах, а Феликс мимо тебя камнем вниз. Баловался он затяжными. Сейчас Феликс стал здоровым краснорожим боссом килограммов под девяносто. Он бросил мои бумаги в ящик стола и заорал: – Плевать я хотел на твои бумаги, Мишка! Ты лучше признайся, для чего тебе машина, а? Ну, признавайся! Меня не проведешь, ну! Скажи честно – и получишь. А? Зачем тебе она? Ну? Ну? Вижу тебя насквозь. Я хитро подмигнул, и он, довольный, захохотал. – То-то! Знаю я тебя! То-то и оно! Так бы сразу. Сказал бы сразу и получил бы без всякой волынки. У-у, шкода! Мишка, Мишка, где твоя улыбка! Забирай колымагу, если, конечно, заводится она. К гостинице я подъехал на заднем сиденье огромной открытой машины высотой с автобус. «Большие качели» не поверили своим глазам и загудели от восторга. Остаток дня и весь вечер мы проездили с Игорьком в открытой машине, намечая места будущих съемок. Игорек поднимался в машине, одну ладошку ставил себе над глазами, другую – на уровень носа, замыкая таким образом пространство в широкоэкранный объектив. – Просто будем снимать, Миша, – говорил он, – просто и элегантно. Светло-серый, чуть мерцающий колорит. Мы останавливались в узких улицах города, заходили во дворы, в эти маленькие колодцы с полусгнившими галереями, с пальмами в кадушках и с кальсонами на веревках. – Хорошо, но не то. Не то, – бормотал Игорек. – Вот это да! – вдруг вскричал он. На фоне заката на большой высоте трепетали между домами голубые дамские трусики. – Вот это мы снимаем! Железно! Поселился я в одной комнате с заместителем директора картины Иваном Генриховичем Лодкиным. Это был человек тонкой кости, изящного склада, но очень грубый в обращении. – Корзинкин! – орал он на меня. – Опять в носу ковыряешься? Сбегай-ка за пивом, олух царя небесного! – Стыдно, Иван Генрихович, – говорил я ему. – Бесчинствуете, как извозчик. Ежедневно мне приходилось выполнять особые поручения Игорька. Без меня у «Больших качелей» просто все валилось из рук. – Понимаешь, нужно мне организовать массовку из стариков, – говорил Игорек, – из одних только настоящих стариков, с длинными белыми бородами. И я как сумасшедший носился по городу в поисках таких стариков. Нашел двадцать семь человек. Хорошо, что помог мне председатель местного совета пенсионеров, второй муж моей тети Ани. В другой раз потребовалось шесть виолончелей и пять контрабасов. Тут пришлось уламывать директора филармонии, который, к счастью, был мне знаком по прежней культпросветработе. В таких делах проходили дни, я сильно уставал и даже не находил времени, чтобы взять у Игорька сценарий и вжиться в образ Конюшки. – Ничего, – говорил Игорек, – через недельку все наладится, и тогда у тебя будет время. На третий день к вечеру я вернулся в номер. Лодкина, к счастью, не застал и рухнул на кровать, как обессиленный колосс. Смертельно я устал и думал, что сразу засну, но в голове у меня все крутилась карусель: старики, виолончели, бачки для полевой кухни, телефоны, квитанции, ордера и что делать с аморальным гримером Чашкиным. Я уткнулся носом в подушку, когда вдруг рванули дверь и послышалось посвистывание Ивана Генриховича. Он хлопнул меня ладонью по одному месту и сказал: – Эй ты, Попа Новый Год, вставай! Ирина приехала, ищет тебя по всему городу. Я вскочил и дико посмотрел на Лодкина. Тот уже полулежал в кресле и ухаживал за своими ногтями. – Цирк, – сказал он, – комедия дель арте. – Где она?! – закричал я. Лодкин пожал плечами. Я выбежал из гостиницы. Был воскресный вечер, набережная наполнялась народом. Все были спокойны и веселы, один только я носился как бешеный из конца в конец, туда и обратно, от гостиницы до морского вокзала, по всем шашлычным, чебуречным, бульонным, пирожковым. Ирины нигде не было. Отчаяние охватывало меня. Вдруг я увидел ее. Она сидела на гальке под парапетом. Она сидела одна, пляж был пустынен на всем протяжении, и перед ней было только неспокойное древнее море и чайки, она сидела там, как Ифигения в Авлиде. «Как я мог так поступить с ней? Какой я скот! Почему я не смог понять ее? Почему я так ее унизил? Как я мог?» – думал я, проносясь над парапетом, над пляжем, кружа над ней и снижаясь. – Миша, как вы могли? – тихо сказала она таким голосом, что у меня остановился в организме ток крови. – Можете ли вы меня простить? – спросил я. – О чем разговор? – сказала она, вставая. – Пойдемте гулять. Мне здесь нравится. Здесь чудесно. Какой вы чуткий… Знаете, может быть, я излишне откровенничаю, но волосы у нее в этот момент развевались под ветром, глаза ее сияли, блестели зубы; готов поклясться, что она была счастлива в этот момент нашей встречи. Мы поднялись на набережную и тихо пошли по ней. Я позволил себе взять ее под руку. Локтем она чуть прижала к себе мою руку. По набережной шли изысканно элегантные греческие моряки, они вели за руки робких турецких туристов, напуганных воскресным шумом этого города. Солнце все норовило сесть за гору, но каждый раз подскакивало, накалываясь на кипарисы. Наконец – бочком, бочком – оно закатилось, и сразу вспыхнули все огни огромного «Герострата» и всех судов помельче, и на башенных кранах, и на столбах, и витринах, и в открытых кафе загорелись лампионы. Вскоре мы встретили моего родственника, второго мужа тети Ани. Я познакомил его с Ириной, и мы остановились возле парапета. Старичок этот одобрительно подмигивал мне, а потом шепнул на ухо: – А как же Сонечка? А, Миша? – Соня оказалась непринципиальным человеком, – шепнул я в ответ. Старичок удовлетворенно кивнул, полуотвернулся и, глядя на нас, быстро заработал ножницами. Через минуту он протянул нам наши профили. – По полтинничку с носа, – сказал он, – итого рублик. Желаю счастья. Море раскачивалось все сильнее, на верхушках волн вспыхивали багровые полосы и гасли, быстро стемнело, и из темной глубины стихии доносилось лишь глухое нарастающее животное урчанье, и во мраке плясали огоньки малых рыболовных сейнеров, и даже огни «Герострата» в порту чуть-чуть покачивались. Рядом с нами остановились два паренька в бушлатах, посмотрели на пляску огней в темноте. – Даст нам сегодня море свежести, – сказал один из пареньков, и они пошли к порту, помахивая чемоданчиками. – Как это все удивительно, Миша! Как прекрасно! – сказала Ирина. – Вам не кажется, что жизнь иногда может быть прекрасной? – Мне кажется, – ответил я. Вскоре мы встретили Феликса Сидорых. Еще издали он широко, на полнабережной, раскинул руки. – Познакомься, Феликс. Это мой друг Ирина, – сказал я. – А-ха-ха! – захохотал Феликс, обнимая нас сразу вместе с Ириной. – Теперь мне все ясно! Ясно – и точка! Полная ясность. Абсолютная видимость! Он быстро вырезал наши профили и протянул их нам. – Что это значит, Феликс? – в некоторой растерянности пробормотал я. – Что все это значит? – Это такая местная игра, – хохотал Феликс. – Мы здесь все вырезаем друг друга профили. Кто быстрее вырежет, тот и получает полтину. С вас рубль. Мы простились с Феликсом и зашли в ресторан. – Давай кутить, Миша, – предложила Ирина. – Кутнем как следует, а завтра я сниму деньги с аккредитива. Мы заказали шампанского и кетовой икры. Икры кетовой не оказалось, и тогда мы заказали крабов. Крабы, как выяснилось, тоже кончились, но был мясной салат «ривьера», его мы и взяли. – Та-ра-ра-ра, и в потолок вина кометы брызнул ток, – сказала Ирина и через стол протянула мне руку. В ресторане играл джазик – трое молодых людей – труба, контрабас и аккордеон – и старик – рояль. Юношей все тянуло на импровизацию, а старик, воспитанный в строгой курортной манере, этого не любил, возмущался, когда они начали импровизировать, и бросал клавиши. Наконец заиграли мелодию, которая, видимо, была по сердцу старику. Он забарабанил на своем инструменте и запел с большим энтузиазмом, подмигивая нам и улыбаясь. – Пора настала, я пилотом стала, – пел старик во все горло. Мы смотрели на него с восхищением и, когда он кончил, пригласили его к столу. Старик мягко спрыгнул с эстрады. Видно, вся жизнь его прошла в ресторанах. При наличии галстука он был в войлочных домашних туфлях. – А я для вас и пел, – сказал он, принимая бокал. – Вижу – интеллигентный человек сидит в иорданских брючках, дай, думаю, спою для него и для дамочки. И кроме того – сюрприз. Извольте, с вас рубль. Он протянул нам наклеенные на белую бумагу два наших профиля носом к носу, а сверху еще были пририсованы два целующихся голубка. Как он мог смастерить эту шутку, играя на рояле и распевая, это осталось тайной. Я очень смутился при виде этого нескромного намека, а Ирина положила его в сумочку, загадочно улыбаясь. В это время под гром всех инструментов, исполнявших какой-то боп, в зал вошел Игорь Барков и вместе с ним широкоплечий медлительный человек, очень хорошо одетый. Они пошли к нам, подлаживая свою походку под ритм бопа. – А, Ирка приехала, – сказал Барков. – Я к Мише приехала, а не к вам, – возразила Ирина. – Конечно, к Мише, – не стал спорить Барков. – Миша – мое золотце. – Присаживайся, Игорек, – пригласил я, – и вы… – Я посмотрел на его спутника, не зная, как сказать: «товарищ», «гражданин» или «мистер». – И вы, синьор, присаживайтесь. – Знакомьтесь, друзья, – сказал Барков, – это итальянский режиссер Рафаэль Баллоне. Мы с ним года два назад в Мар-дель-Плата мартини пили, а год назад на самолетном стыке в Дакаре по бокалу пива хлопнули. Большой мой друг, прогрессивный художник. – Очень приятно. Рафик, – сказал тот и уставился на Ирину, а Ирина, как и полагается звезде, посмотрела на него, потом на кончик своего носа, а потом в сторону – проделала простейшую комбинацию глазами. Очень это мне не понравилось. Игорек пригласил Ирину на танец, и, пока они танцевали, Рафик, водрузив на нос очки, рассматривал ее. – О, какая замечательная девица, – обратился он ко мне, – я хочу на ней жениться. Она будет мой жених. То есть нет. Женский жених, как это по-русски? Да, невеста, спасибо. Она будет моя невеста, а я жених. Вы обратили внимание на пропорции ее тела? Нет? Это интересно – абсолютно идеальный масштаб длины ног и рук и тела и также точная обрисовка корпуса. Только есть недостаток – немножко вот здесь, как это? Чиколотка, немножко чиколотка широковата. – Вы подумайте насчет щиколотки, – язвительно сказал я ему, – все-таки жизнь ведь жить. Сердце у меня заколотилось. Неужели она выйдет за него, за этого человека из мира капитализма? Подошли Ирина и Барков. Рафик снял очки. – Ирина, – сказал он торжественно, – я видел вас на всех экранах мира в черно-белом варианте и вот сейчас наблюдаю вас в объеме и цвете. Предлагаю вам стать моей женой. Я прогрессивный художник, но я владею четырьмя кинофирмами и пятью виллами в разных курортных районах мира. За столом воцарилось молчание, все поняли, что это серьезно. Ирина молчала-молчала, а потом щелкнула пальцами и подмигнула мне: – Миша, можно мне выйти за него замуж? От вашего слова зависит все. – Нет, нельзя, – коротко сказал я как отрезал. Ирина весело зааплодировала. – Этот тип! – вскричал Рафик. – Что вы нашли в этом типе? – Ирина положила вилку и выпрямилась. Глаза ее гневно сверкнули. – Что я в нем нашла? – медленно проговорила она. – Этот человек ни разу не затронул мою честь! Барков захохотал: – Ловко она тебе вмазала, Рафка! – Ну ладно, ладно, – проворчал Баллоне, – давайте не будем. Давайте закажем горячее. Когда принесли горячее, Игорек напомнил мне о завтрашних делах, о том, что надо на мебельную фабрику поехать за материалом для стройки на натуре. – Когда это кончится? Что я вам, завхоз или администратор? – спросил я, а сам уже соображал, кто у меня на мебельной фабрике родственник или знакомый. – Когда же я начну репетировать Конюшку и что это за роль? – Да, что это за роль, Барков? – спросила и Ирина. – Такая роль, – замялся Барков, – генеральская роль. – Не маленького человека? – Нет, наоборот. – Я уверена, что Миша сыграет любую роль, – сказала Ирина. – У него есть талант и, главное, большое сердце. Не то что у некоторых, – добавила она. После ресторана я проводил ее до гостиницы и под шум прибоя поцеловал ее руку. О! 5 Утром я проснулся от тишины. Наши окна выходили к морю, всегда шумел прибой, а сегодня полная тишина, и Лодкин не сопел во сне, как обычно, и не пускал пузыри. Я подошел к окну и увидел следующее: в море был полный штиль, поверхность его находилась в самом легчайшем движении, словно от поглаживания, и лишь кое-где рябили пупырышки, какие на коже бывают от холода, а горизонта видно не было, в отдалении стоял прозрачный голубой туман, и в этом тумане совсем темно-синими казались паруса вставшего на ночь на рейде судна. – Доброе утро, Миша, – тихо сказал за моей спиной Лодкин. Видно, штиль и на него подействовал. – Что это за судно, не знаете, Ваня? – тихо спросил я. – Учебный парусник «Витязь», – ответил он и вдруг гулко, страшно захохотал, закашлял, засморкался, приходя в себя. Он не заметил, как я вздрогнул. «Витязь»! Это тот самый, что закупил все карточки Ирины. Как бы не было беды! Кое-как одевшись и умывшись, выскочил на набережную. По ней по лужам, не просохшим еще после штормового прибоя, от своей гостиницы к нашей торопилась Ирина. За ней, разевая от молодого счастья рты, вышагивал отряд курсантов с «Витязя». Катер с «Витязя» двигался в море параллельным курсом. Я бросился вперед. – Миша, Миша! – закричала Ирина. – Поклонники! Целый фрегат! – Барк. Это барк, а не фрегат, – сказал я, хватая ее за холодные испуганные руки. – Но дело не в этом, – быстро заговорила Ирина, – сейчас я встретила Баркова, и он проговорился, Миша, здесь обман, заговор, Миша! Я увидел бегущего к нам по набережной Игорька. Оп умоляюще прижимал палец ко рту, хватался за голову. Ирина, мстительно закусив губы, взглянула на него. Курсанты стояли неподалеку, по отряду волнообразно распространялись нежные улыбки. – Миша, я выхватила у него сценарий и сразу все поняла. Это обман! Конюшка – это не маленький человек, это лошадь! Барков уже подбежал и стоял рядом, тяжело дыша. – Да, это лошадь, – продолжала Ирина, – она у него, у этого модерниста несчастного, ходит там по арбузам, как по головам. Это лошадь. Всегда в тяжелые, роковые минуты жизни я становлюсь железным человеком. Внутри у меня все трепещет, вся боль моя и слезы, а внешне я – железный человек. – Это жестоко, Игорь, – сказал я холодно и спокойно. – За что же ты меня так? Барков бросился ко мне, но захлебнулся от волнения. – Пойдем, Мишенька, – заплакала Ирина, – уедем отсюда. Какое право они имеют так тебя обижать? 6 К вечеру того же дня мы приехали на Симферопольский вокзал. Привокзальная площадь и крыши машин были покрыты снегом. Ирина куталась в легкое свое замшевое пальто и иногда вздрагивала, все еще переживая нанесенное мне оскорбление. Я нес ее чемоданы, а она мой портфель. Вокзал хмуро высился над нами, а перед его чудовищным портиком и высоченным шпилем, перед длинными колоннадами мы казались себе маленькими и несчастными. Таксисты провожали нас ироническими взглядами. Мы купили билеты на московский поезд и заложили свои вещи в автоматическую камеру хранения. До отхода поезда оставалось еще часа два. Мы вспомнили, что не ели ничего с утра. – Я не хочу в ресторан, – сказала Ирина, – просто противно подумать, как все там будут смотреть, когда мы войдем. Я смотрел на нее – эдакая модная птичка в высоченных сапогах на тоненьком каблуке и в коротеньком пальтишке, озябшая, с красным носиком, она проявляет преданность и тонко мне сопереживает. Чудеса, да и только, подумал я и вдруг почувствовал себя счастливым, как никогда. Не думайте, что я выдумываю, все так и было. Мы вышли из здания вокзала и вдруг увидели под сводами колоннады, казавшейся бесконечной, высокую стойку с большой надписью над ней: «Комплексные обеды». – Вот то, что нам нужно, – сказала Ирина и взяла меня за руку. Мы взгромоздились на высокие неудобные табуретки, и ноги наши повисли в пустоте. За стойкой орудовала запыхавшаяся тетенька, седые пряди волос свисали из-под колпака, она открывала крышки огромных кастрюль, и оттуда столбами поднимался пар, как из преисподней. Она запускала в кастрюли черпаки и как-то зло, ожесточенно выдавала на-гора порции комплексного обеда. За спиной у нее, на белых дверцах холодильника, красивыми буквами было написано: «Бульоны, соусы, компоты, кисели». Обеды, собственно говоря, были не так уж и дешевы – 77 копеек. В комплекс входило: харчо из перловки, плов из перловки, стакан кофе с молоком. Правда, мяса было много и в плове, и в харчо, а может быть, это только нам подавальщица так удачно зачерпнула. Мы ели с Ириной, а под ногами у нас, как и у всех других едоков, крутились собаки: породистая гончая сука с отвисшими сосками, здоровенный черный пес неизвестного происхождения и несколько маленьких шавок. Им бросали со стойки кости и стряхивали с ложек перловку. Едоки приходили и уходили, состав был текучий, и вдруг мы остались с Ириной одни за стойкой, а подавальщица застыла, окаменела, уперев свой черпак в бок. Я посмотрел на Ирину, как она ест, она посмотрела на меня, как я ем, мы улыбнулись друг другу, я поднял голову и посмотрел вверх под своды колоннады. Колонны были не круглые, а с острыми гранями, они были очень высоки, и наверху было темно, капителей видно не было, там шла какая-то хлопотливая птичья жизнь, возня, шебуршание, трепет крыл. Закатное солнце вдруг вырвалось из туч, и напор его был таким неожиданным и сильным, что сразу стал таять снег, образовались лужи, сверху потекло, и мы с Ириной оказались как бы за шторой из прямых звенящих струй. Небо стремительно голубело, алело, зеленело, а в колоннаду ворвался резкий и совершенно весенний ветер. – Киселя хочу, – сказала Ирина. – Киселя у нас не бывает, – отрезала подавальщица. – А если поискать? – спросил я. – Не спорь, – остановила меня Ирина и улыбнулась подавальщице. И та вдруг улыбнулась ей и крикнула в трубу, по которой ей сверху, из ресторанной кухни, спускали чаны с комплексным обедом: – Витек, кисельку завари! – У-у-р-р-ах! – пронеслось сверху по трубе. – Сейчас будет, дочка, – сказала подавальщица Ирине. Откинув кисею весенней капели, к стойке подошли три курсанта с парусника «Витязь». – А, вот вы где! – закричали они. – А мы вас по всему вокзалу ищем! Они уселись рядом с нами на табуреты и уставились на Ирину молодыми нахальными глазами. – Мы в Мурманск направляемся, – сказали они, – а оттуда на Остров Свободы. Хотите с нами, уважаемая артистка Иванова? – Можно мне с ними, Миша? – спросила Ирина. – Он что, муж вам, этот геноссе? – спросили курсанты. – Просто любимый человек, – ответила Ирина. Курсанты весело застучали ложками, требуя комплексного обеда. Подавальщица, весело ухая, давала пар. Сквозь капель прошла высокая старуха на тонких каблуках. Она была в горжетке с острой, чуть тронутой временем лисьей мордочкой. За старухой на задних лапах шествовала вороватая скотина Рекс. – Рекс, атанде! Алон, алон, – позвала его старуха и подошла к стойке, виляя бедрами. – Садись, мамаша, – сказали курсанты. – «Хоть в разлуке жить непросто, все равно люблю матроса, – напевала старуха, усаживаясь, – синеглазого матроса с голубого корабля…» Наши собаки сразу приняли Рекса в свою компанию. Потом пришел студент-заочник, тоже уселся и занялся вырезанием профилей. – В Москву еду на сессию, деньги нужны, – объяснил он. Сколачивалась хорошая компания. Становилось весело. Подавальщица, подпевая старухе, пританцовывала от котла к котлу. Пустые кастрюли поднимались вверх по трубе, вниз опускалась перловка с бараниной. Курсанты ложками отбивали матлот. Ирина слегка комбинировала своими глазами и руками. Мы с заочником рассуждали о стихах Алексея Зауриха. Рекс подбивал собак разом прыгнуть на стойку и все сожрать. Бродячая аристократка, тряся выменем, урезонивала его. Уже стемнело, когда появились Игорь Барков и Рафаэль Баллоне. – Миша, ты уж меня прости за эту маленькую хитрость, – сказал Игорек. – Все у нас не ладилось, и я решил вызвать тебя. Ты бы знал, как с твоим приездом ожили люди, как они подняли головы, поверили в свои силы. Может быть, вернешься? – Нет, он не вернется, – сказала Ирина, – но вас, Барков, мы прощаем. И вас тоже, – сказала она Рафику. Что-то загрохотало, и из трубы вылез, сияя белозубой улыбкой, сам чумазый Витек с огромной чашей пунша. Над чашей трепетал голубой камень. – А вот и киселек! – закричал он. – Сюрприз! – захохотала подавальщица. Собаки встали на задние лапы и уткнулись носами в наши локти. А мы сидели, шумно пируя, словно рыцари и прекрасные дамы под закопченными сводами нормандского замка. Мы делили голубой огонь и перловку и бросали кости нашим собакам. Боже мой, думал я, смертные люди! Ведь невозможно даже подумать, что всех нас когда-нибудь не станет, даже этих курсантов, даже Ирины, Боже мой! Ведь в это невозможно поверить, это невозможно понять. Что же делать? Может быть, верить друг в друга, в то, что соединило нас сейчас здесь, в то, что тянет сейчас всех людей во всем мире к этой нашей стойке? Ведь мы же все должны друг друга утешать, все время ободрять, разговаривать друг с другом о разном, житейском, чуть-чуть заговаривать зубы, устраивать вот такую веселую кутерьму, а не подкладывать друг другу свинью и не ехидничать. Но, к сожалению, как часто люди ведут себя так, будто не умрут они никогда, и лишь временами все складывается так благополучно, как сейчас. Жаль, что вас не было с нами. Уже два раза объявили по радио о посадке, когда к колоннаде подъехал открытый «ЗИЛ-110» и из него вышел Герострат. Путаясь в своей тунике, он деловито прошел за колонны. В руках он нес канистру с бензином. – Все слава, все стремление к славе, – ворчал он, обливая бензином стены Симферопольского вокзала. – Мало мне храма Афины, нет, надо еще сжечь этот дворец… Пароход своего имени я уже того, а теперь, значит… – Эй ты, Стратостат! – закричали курсанты, слезая с табуретки. – Не балуй, псих! По кумполу захотел? Не знаю, чем кончился спор курсантов с Геростратом, потому что мы с Ириной пошли уже к поезду. 7 Яцека мы застали в мастерской. Он жарил себе пельмени. В центре помещения высилось нечто огромное, закрытое мокрыми тряпками. – Во-первых, рад вас видеть, – сказал Яцек, – а во-вторых, и сам могу похвастаться. Получил заказ. Работаю над скульптурной группой «Мирный атом». Он содрал тряпки, и мы увидели группу, выполненную пока что в глине. Здесь сидела женщина с чертами Ирины, а рядом с ней пытливый молодой ученый, смахивающий на меня, а за их спинами, положив им на плечи тяжелые руки, высился отягощенный идеями мыслитель, напоминающий самого Яцека. – Скоро я стану большим человеком, Миша, – сказал Яцек, – и тебя в люди выведу. Все так и получилось. Яцек вывел меня в люди. Ирина стала моей женой. Давно это было. _1964_ Дикой 1 В Рязани грибы с глазами, Их едят – они глядят. 2 Я вспомнил эту дразнилку, когда садился в экспресс. Рязанские мужики телка огурцом режут – вот еще одна дразнилка. Но все-таки мы были не последними: над вятскими и псковскими смеялись больше. Итак, я вошел в вагон, похожий на самолет своими мягкими авиационными креслами. Я был весь в поту. Это становилось уже неприличным – пот с бровей, лицо мое горело, воротник рубашки намок. Дурацкая моя соломенная шляпа резала лоб, и, видно, все эти причины – пот и боль от дурацкой этой шляпы, и тяжелый чемодан, и рюкзак с подарками – все эти причины погасили волнение, которое, как я предполагал, должно было меня охватить при посадке в рязанский поезд. Наконец я уселся, положил на колени шляпу, откинул спинку кресла и вспомнил дразнилку. В Рязани пироги с глазами, бормотал я. Их едят, а они… Грибы с глазами, подумал я, и тут вот меня охватило невероятное волнение, от которого что-то сдвинулось внутри и появилась боль, и слезы смешались с потом. Поезд тронулся, и по вагону пошел гулять летний ретивый ветерок, напоминающий о райском житье, о том, как босоногим мальчиком, вороватым и пронырливым, я вбегал под сень рязанских прохладных рощ. Что я знал тогда о мире? В 1920 году мы, делегаты 6-й армии, ехали с Перекопа в Харьков на Всеукраинскую партийную конференцию. Нас было двенадцать человек в теплушке, и во всех остальных вагонах ехали такие же, как мы, обовшивевшие люди. Были тут красноармейцы, командиры, комиссары; все на «ты», прямо из окопов. На «вы» мы звали только Марию Степановну Катину из политотдела дивизии, единственную среди нас женщину. Она была молода и образованна, и в ту пору у меня с ней складывались чуть ли не романтические отношения. В 21-м году она умерла в Бахмаче от сыпного тифа. Поезд шел медленно по заметенной снегом разоренной земле. Сгущались сумерки, и не было видно в них ни одного огонька – пустыня, а потом серый рассвет и дикий гиблый ветер в полях, и только наш громыхающий состав с жаркими печками и шматами сала в тряпках, со сладкой картошкой, с горластыми ораторами и спокойными теоретиками, только наш поезд своим медленным движением утверждал жизнь в этой пустыне. Вместо того чтобы отсыпаться после окопов, мы спорили. В самом деле, ведь за безжизненными этими полями виделись нам голубые города. Что касается меня, то для меня над голубыми прозрачными куполами в бездонном моем весеннем небе висели механические стрекозы, похожие на нынешние вертолеты, а сверху в теснинах улиц были видны волны праздничной манифестации. На остановках перебегали из теплушки в теплушку, возникали летучие митинги, создавались временные комитеты, инициативные группы, выносились резолюции. Мучили нас вши, они отвлекали от высоких мыслей и яростных теоретических схваток. Ночь как-то я сидел возле печки и чесался. Утомленные мои товарищи спали, не просыпаясь, храпели, раздирая себе бока. В накаленном красном сиянии, излучаемом печкой, видел я нежный пучок волос на затылке Марии Степановны, и ее тонкую руку, и изгиб ее бедра. Она тоже почесывалась. В ту ночь я сделал замечательное открытие. В железном боку печки была дыра с пятак величиной. Там создавалась сильная тяга внутрь, в печь. Случайно я приблизил к отверстию ворот гимнастерки и вдруг заметил, что вошки из всех складок, подхваченные этой тягой, полетели в огонь, с треском одна за другой там погибая. Я чуть не подскочил от радости. Ведь прежде никакие мероприятия не помогали – вши оставались и очень быстро плодились, доставляя нам страдания неслыханные. А тут я за десять минут обеззаразил все свое имущество. Счастье, да и только. Потом я разбудил всех своих товарищей. Товарищи сгрудились вокруг печки и принялись уничтожать паразитов с тем же успехом, с каким они уничтожали контрреволюционную нечисть на всех фронтах гражданской войны. Ну, Пашка, ты герой, говорили они. Одна лишь Мария Степановна конфузилась и не желала воспользоваться моим открытием. – Что вы, Павел, меня ничто не беспокоит. Товарищи, оставьте меня в покое, – говорила она. – Мария Степановна, дорогой товарищ, вы же не спите из-за проклятых насекомых, – сказал Иван Куняев, кавалерийский делегат. – Да, я не сплю. Я думаю о завтрашней полемике с блоком Голявкина, – возразила она. Однако глухой ночью, когда все уже счастливо и свободно сопели на нарах, Мария Степановна пробралась к печурке. Я открыл глаза и увидел, что сидит она в одном белье и подставляет под тягу свою гимнастерку, чутко прислушиваясь к звукам, которые могли бы донестись сквозь грохот колес. Нары подо мной скрипнули, она вся встрепенулась и повернула ко мне свое чистое лицо с плачущими глазами. Я готов был провалиться сквозь нары, сквозь пол прямо на шпалы, но все-таки глядел на нее во все свои дурацкие буркалы, так она была хороша. В этот момент она была никакая не Мария Степановна, политический строгий товарищ, а нежная девушка Маша. Я, простой пастух, которого революция оторвала от идиотизма сельской жизни и бросила в напряженную борьбу, я тогда понял, как страшен ей, дочке директора гимназии, наш военный быт и какое у нее сильное мужество и верность идее. Она закусила губы и отвернулась от меня. С этой ночи романтические наши отношения были приостановлены, она стала суха со мной и строга и не называла более Павлом, а звала Збайковым, товарищем Збайковым. Позднее, в 30-е годы (я был в то время председателем исполкома большого города и жил с семьей в шикарной квартире, имел персональный «Форд»), в те времена я часто вспоминал покойницу, когда кто-нибудь из семьи заводил полюбившуюся пластинку «Каховка»: «…и девушка наша проходит в шинели, горящей Каховкой идет». «Под солнцем палящим, под ночью слепою немало пришлось нам пройти»… Да, тогда, в 30-е, что-то сжималось у меня внутри от этой песни, а сейчас даже плакать хочется, когда начинаю мурлыкать ее под нос. Мои дороги по всем фронтам гражданской и частые перемещения периода реконструкции, потом этапы до Воркуты и ссылка в Красноярском крае, и нынешняя моя спокойная жизнь персонального пенсионера в экспериментальном черемушкинском доме… Все чаще я стал сейчас предаваться воспоминаниям, и эта моя поездка не что иное, как воспоминание. Ведь я не был на родной Рязанщине более сорока лет. 3 В Рязань экспресс прибыл к вечеру. Люди, идущие по переходным мосткам над путями, были еще освещены солнцем, а перрон и встречающие были уже в вечерних сумерках. Меня никто здесь не встречал. Опять начались мои мытарства с чемоданом и рюкзаком. Привычки мои не позволяли обратиться за помощью к носильщикам. Не люблю я этого дела. Даже в бытность большим человеком я все время норовил сам ухватить свои чемоданы, вызывая этим удивление подчиненных. – Поможем, папаша? – обратился ко мне носильщик, сам уже далеко не первой молодости. Я бодро улыбнулся, но на самом-то деле было мне тяжко. Силы уже не те. С грехом пополам дотащил я вещи до камеры хранения, потом уточнил расписание – поезд на Ряжск отправляется завтра в полдень. Налегке я отправился в город и долго плутал по каким-то безлюдным перекопанным для прокладки теплофикационных труб улицам. Улиц этих я не узнавал, и тихая, чуть ли не секретная их жизнь была мне чужда. Неожиданно я вышел на широкий, ярко освещенный проспект, по которому катили троллейбусы и такси и где стояли высокие дома. Двигаясь вдоль этого совсем уже мне незнакомого проспекта, я дошел до какой-то большой гостиницы. Конечно, у входа висело солидное, золотом по черному, стационарное объявление: «Свободных мест нет». Пришлось мне воспользоваться документом – персональной книжкой старого большевика. Администраторша полистала мой документ, выглянула в окошечко и сказала: – Прошу, гражданин, обождать: у меня вон люди из «ящиков» еще не устроены. В креслах сидели четверо «из ящиков», мужчины в серых костюмах. Так или иначе, но койку в двухместном номере я получил и был очень доволен, потому что не рассчитывал на такой успех. В коридоре подвыпивший человек остановил меня: – Папаша, зуб болит. Где врача найти? – Не знаю, дорогой, – сказал я. – Сам-то русский или из ГДР? – спросил он. – Русский, – сказал я, – рязанский уроженец. – Да-а, – протянул он задумчиво, – а зуб-то болит. Придется в милицию обратиться. Мы разошлись. Ничто в этой гостинице не напоминало мне той милой моей Рязани, где когда-то «на заре туманной юности» изучил я основы политграмоты и получил военную подготовку. Гостиница была как гостиница, а в окна с улицы глядели безликие и безучастные неоновые вывески. За ужином в ресторане я развеселился. Поразило меня меню. В разделе холодных закусок значились почти подряд такие блюда: салат из морской капусты, морской гребешок, салат «Дары моря». Континентальный этот город, видно, имел некую таинственную связь с Тихим океаном. Утром я вышел на балкон и посмотрел вниз на проспект. По тротуарам торопливо сновали домохозяйки со связками длинных и странных, явно морских рыб. Я поймал себя на том, что хихикаю, как турист, как столичный ферт, над провинциальными чудачествами незнакомого города. Еще раз я окинул взглядом ровную линию пятиэтажных домов и тут заметил в их ряду старую облупленную часовенку, в которой ныне помещалось, кажется, городское бюро справок. Мимо этой часовенки бежали мы, щелкая затворами, мимо нее и мимо лабазов, мимо колониальной лавки Скворцова и Ко, мимо синематографа «Эльдорадо»; бежало нас двадцать человек. В тот день мы вооружились по тревоге после сообщения о том, что нашего человека Ваньку Комарова арестовал на митинге проэсеровски настроенный полк. Я помню застывшую на бесснежном морозе грязь, тучки пыли, поднятой ледяным ветром, огромную площадь перед нами, вымощенную булыжником, и в конце площади плотную толпу шинелей – эсеровский полк. «Тут тебе и конец придет, Павлушка», – думал я на бегу. Обошлось. Переорали, перематерили мы эсеровских агитаторов. 4 Утренний поезд на Ряжск был составлен из старых зеленых вагонов с узкими окнами. В вагонах было почти пусто – в моем сидели лишь три крестьянки в плюшевых черных жакетах. Они оживленно переговаривались. Впервые за все время своего путешествия я услышал подлинный рязанский глубинный напев их речи. – Надысь я иду, а в тележке у яго тра-ава-а, – рассказывала про какой-то случай одна из них. Это «х» или «г» было легким, мягким и теплым, словно летящий пух, словно чуть шершавое поглаживание матушкиных рук. Я вспомнил покойницу, как растерялась она, маленькая старушка в нарядной своей понёве, на вокзале того города, где я верховодил в тридцатые, как отказывалась сесть в мой «Форд» – «Я в эту тяжелку не сяду», как вечером в нашей большой квартире изрекла она мне конфиденциально: «Высоко ты забрался, Павлушка, а выше-то больней падать». К концу войны сестра написала мне в лагерь, что матери у нас больше нет, что в сорок втором году, в голодуху и осеннюю темень, пошла она во двор, в уборную, сломала ногу и на другой день скончалась. А до конца войны ограничен я был в переписке. Ряжский поезд двигался медленно, не то что вчерашний экспресс, медленно мы выбирались из Рязани, проезжая мимо кварталов новой застройки, чахлых сонных слобод, мимо разрушенных колоколен и индустриальных объектов, пересекли реку и въехали в необъятные поля, ровно освещенные жарким спокойным солнцем. Индустрия словно платком на прощанье взмахнула нам огромным языком пламени, полыхавшим в голубом небе над высокой черной трубой. Это бесхозяйственно жгли газ. А потом тишина и маленькие станции, названия которых звучали для меня как музыка – Старожилово, Верда, Скопин… Все это было тихой музыкой: станционные красные домики за березками, зевающий начальник станции, босой мальчишка, звонок колокола, по которому отправлялся поезд, и скрип дощатого низкого перрона… В Ряжске был сборный пункт дезертиров. Набралось их здесь несколько тысяч. Это была разнузданная орда морально опустившихся, бешено орущих людей, а конвой наш был малочислен, слаб. Трудно сказать, почему они не перебили тогда нас, конвоиров. Должно быть, просто невозможно им было организоваться даже для такого нехитрого дела: каждый орал свое, каждый был сам за себя, никто не хотел никого слушать, но каждый боялся пули сам для себя, по отдельности. Объединились они только в своей ненависти к комиссару, приехавшему с инспекцией из Москвы. Мы вывели их за город, в поле, и кое-как организовали в огромное гудящее, как взбешенный улей, каре. Здесь была сколочена шаткая трибуна для высокого московского комиссара. Он подъехал в большой черной машине, сверкавшей на солнце своими медными частями. Он был весь в коже, в очках и, что очень удивило нас, абсолютно без оружия. И спутники его тоже не были вооружены. Он поднялся на опасно качающуюся трибунку, положил руки на перила и обратил к дезертирскому безременному воинству свое узкое бледное лицо. Что тут началось! Заревело все поле, задрожало от дикой злобы. – Долой! – орали дезертиры. – Приезжают командовать нами, гады! – Сам бы вшей покормил в окопах! – Уходи, пока цел! – Эх, винта нет, снял бы пенсню проклятую! – Братцы, чего же мы смотрим в его паскудные окуляры?! – Пошли, ребята! Мы уже подняли винтовки для первого залпа в воздух, как вдруг над полем прокатился, как медленный гром, голос комиссара: – Что это за люди? Рукой он показывал на нас, конвоиров. – Я спрашиваю, что это за люди с оружием? – снова прошел над нами голос, похожий на звук, что тянется за нынешними реактивными самолетами. Дезертирство от неожиданности затихло, пораскрывало рты. – Это конвой! – четко доложил один из его спутников. – Приказываю снять конвой! Он набрал полную грудь воздуха, очки его сверкнули, и он заревел еще более тяжелым, еще более гневным голосом, толчки которого словно отдавали у каждого в груди: – Перед нами не белогвардейская сволочь, а революционные бойцы! Снять конвой! В тишине, последовавшей за этим, над полем вдруг взлетела дезертирская шапка и чей-то голос выкрикнул одиночное «ура». – Товарищи революционные бойцы! – зарокотал комиссар. – Чаша весов истории клонится в нашу пользу. Деникинские банды разгромлены под Орлом! «Ура» прокатилось по всему полю, и через пять минут каждая фраза комиссара вызывала уже восторженный рев и крики: – Смерть буржуям! – Даешь мировую революцию! – Все на фронт! – Ура! И мы, конвоиры, о которых все уже забыли, что-то кричали, цепенея от юношеского восторга, глядя на маленькую фигурку комиссара с дрожащим над головой кулаком на фоне огромного, в полнеба, багрового заката, поднимающегося из-за горизонта, как пламя горящей Европы, как огонь американской, азиатской, австралийской, африканской революций. Я вспомнил этот эпизод сразу же, как увидел большое желтое дореволюционное еще здание Ряжского вокзала. Ряжск и в те времена был крупной узловой станцией, таким он остался и сейчас. То и дело с обеих сторон его перрона появлялись дальние поезда, замыкая транзитных граждан в грохочущий коридор. Здесь предстояла мне ночевка, потому что поезд на Ухолово отправлялся только на следующий день. Без особого труда я получил койку в «комнате отдыха» и отправился автобусом в город, который в пастушеской моей юности казался мне загадочной и шумной столицей, какой, скажем, сейчас мне представляется Париж. Ранним вечером я прибыл в центр городка и стал свидетелем гулянья местной молодежи, среди которой тон задавали студенты-механизаторы. Столичный ширпотреб проник уже и сюда, и молодые люди мало отличались от тех, кого я вижу ежедневно из своего окна в Черемушках, но все же это была, конечно, уже не Рязань, это была глубинка, отдаленная периферия. Я погулял немного, делая наблюдения. Горожанам, должно быть, давно полюбилось слово «павильон». Точки общественного питания назывались здесь павильонами – павильон № 1, павильон № 2, павильон № 3. А в самом центре возле скверика помещался любопытный магазинчик под вывеской «Игрушки, венки». Сейчас на дверях висел замок. «Нарочно не придумаешь, – подумал я, глядя на эту вывеску. – Продавец, должно быть, философ. Утром приходит, переставляет игрушки, зайчиков, мишек, целлулоидных пупсов, стряхивает пыль с венков, уж понятно, не лавровых, с гигантских роз и пионов, покрытых тонким слоем стеарина, а то и с железных венков. Уж эти веночки мы знаем, элегантные, со звездочками, в былое время такие венки были в ходу для стальных людей, «сгоревших на работе». Станешь тут философом». В последние годы я перенял у своей дочки и ее мужа манеру надо всем слегка посмеиваться. Дочка моя и ее муж, изъездившие чуть ли не весь мир, постоянно надо всем хихикают, беззлобно, но постоянно, как будто этот чуть-чуть даже утомительный для посторонних юмор чем-то облегчает им жизнь. Лично я с этой привычкой борюсь. Что это такое – был серьезным всю свою жизнь, а на старости лет все хи-хи да ха-ха. Солнце еще освещало кафельные плитки бывшего особняка купцов Маркушиных, которых некогда мы с товарищами экспроприировали, когда вокруг сквера взревели мотоциклы механизаторов и бесшумно закружили велосипеды – молодежь стала разъезжаться. Я тоже покинул Ряжск и отправился на станцию, где ждала меня койка за 70 копеек. Всю ночь под окном пыхтел и отчаянно, как кавказский осел, кричал какой-то паровозик, а на соседней койке молодой парень крутил под одеялом свой маленький полупроводниковый приемник, завывала эта шумовая музыка, этот проклятый джаз, от которого у меня дома, в Черемушках, раскалывается голова. – Молодой человек, – тронул я за плечо соседа, – давайте уж так – или вы, или он, – и показал ему в окно на паровоз. – Извини, батя, – сказал парень, – такая у меня привычка. Заснуть не могу без легкой музыки. Сейчас засну. Еще секунд десять визжали заморские трубы, потом щелкнул выключатель, парень захрапел, дико взревел паровоз, и я заснул. Утром в необозримой комнате отдыха шли уже только разговоры о покосе, мужички увязывали узлы, и я понял, что это мои попутчики до Ухолова. Ухоловский поезд был еще тише, чем ряжский. Закрыв глаза, можно было бы представить себе, что двигаешься в телеге, если бы не близкое пыхтенье паровоза. Напротив меня на лавке сидели три мужичка, соседи мои по комнате отдыха. Люди это были примерно моего возраста, и что-то в их повадках, в жестах, в манере разговора подсказывало мне, что это уже ближние люди, может быть, даже из нашего села или из его окрестностей. Волновался я неслыханно, думая, как затеять с ними разговор. Казалось мне, что они, толкуя о своих делах, как-то со значением на меня поглядывают. – Вот и прикидывай, мужички, где интересней, – говорил один из них, красноносый дядя в лихо сдвинутой набекрень кепке. – Родькин, стало быть, зовет сам-десять, а в лесничестве кладут сам-шесть. Родькин! У меня заколотилось сердце: это была фамилия из нашего села, мощный, родственный нам, Збайковым, клан Родькиных. – В лесничестве особо не размахнешься, – сказал сухощавый задумчивый человек. – Не размахнешься, говорю. Одни пни да кусты. – О покосе разговариваете, товарищи? – осторожно спросил я. – О нем, – охотно ответил третий, лукавый коротыш, самый почему-то знакомый из них. Двое других промолчали, и коротыш стушевался. – Вот вы сказали – Родькин, – набрался смелости я, – извините уж, невольно подслушал. Это не Михаила ли Родькина сынок? Коротыш заерзал на лавке и смолчал, а сухощавый, внимательно вглядевшись в меня, спросил: – Михал Андреева Родькина имеете вы в виду, гражданин? – Да-да, Михал Андреев! – вскричал я, мгновенно какими-то вспышками вспоминая фигуру могучего мужика Михаила Родькина, не раз стегавшего меня за набеги на его сад. – Так этот Родькин, о котором мы гуторим, председатель наш, его внук, – строго сказал сухощавый. – Так вы, может, из села Боровского, товарищи? – опять вскричал я. – Мы вот с ним из Боровского, а энтот товарищ из Канина. – Так я ведь тоже из Боровского! – Ага, – вежливо покивали мне мужики и, глядя в окно, принялись заряжать самокрутки. Молчание длилось долго. Я краснел и бледнел, как мальчишка, проклиная свою дурацкую шляпу, и очки, и галстук, все свое городское обличье, видимо, вызывающее у них недоверие. – А вы чей же будете? – наконец спросил сухощавый, самый авторитетный из них. – Я Збайковых, – чуть ли не умоляюще сказал я. – Устина Збайкова, стало быть, сын? – Нет, Устин-то Збайков в Тивердинских выселках жил, а мы из Энгельгардовского общества. – Ага, «Знамя труда», стало быть, – объяснил сухощавый канинскому крепышу. – Петра Збайкова, покойного, я сын, – сказал я. И вдруг красноносый, молчавший до сих пор, хлопнул шапкой по колену. – Да уж не Павла ли Петровича вижу я перед собой? – гаркнул он. – Да! Да, я Павел Петрович Збайков. – Павел Петрович! Ну, поди ж ты! – засмеялся красноносый. – А меня-то не признаешь? Я ведь Сивков Григорий. Сивков Григорий, Сивков Григорий… Сивковых помню из Ермолаевского общества, а Григорий? – А ведь вместе в церковноприходскую школу ходили, фулюганили вместе, – старчески залукавился сверстник мой Григорий. Не знаю уж, узнал ли я его или просто убедил себя, что узнал, но мы тут же стали вспоминать наши мальчишеские шалости, как будто прошло не сорок с лишним лет, а каких-нибудь десять. Мы говорили о разорении грачиных гнезд и о ловле карасей в барском культурном пруду, и о велосипеде податного инспектора – история и топография этих приключений полностью у нас совпадали, и я понял, что Григорий Сивков действительно принадлежал к нашей шайке. – Сивков! – воскликнул я, вдруг на самом деле вспомнив. – У тебя ведь брат был мой тезка. – Точно, – подтвердил Григорий, – признали наконец, Павел Петрович. – Жив тезка-то? – Кто его знает, жив ай нет? В тридцатом годе, как принято было у нас твердое решение, так он по жизни пошел. Слух был, что в казахстанской земле у него ноне хозяйство. – А меня-то припоминаешь, Пал Петрович? – спросил худощавый. – Я Савостин Михаил с Тивердинских выселок. – Как же, помню, как же. – А ты-то в тюрьме сидел ай нет? – спросил Григорий. – Слух у нас был. Невольно я усмехнулся и прикрыл глаза. В июле 1937 года на бюро и повсюду сильно критиковали меня за притупление бдительности к врагам народа, и даже стоял вопрос об объявлении мне партийного выговора, но возможности ареста я представить тогда не мог. Веселым и жарким днем они приехали за мною. Был день Военно-морского флота, и над детским парком напротив здания НКВД висели морские сигнальные флаги. Что составляли они, какие слова? Я не знал. Вот так я и «пошел по жизни», по тюрьмам, по лагерям, по ссылкам, вплоть до 1955 года, до восстановления справедливости. Этот детский парк я видел иногда из зарешеченного окна следователя во время допросов. Детский тот парк разбит был по моему распоряжению, проект его я обсуждал с городским архитектором, с комсомольцами-пионервожатыми. Коники его и слоники часто мерещились мне в камере после допросов, когда я отдыхал от применения ко мне «активного следствия», изобретения наркома Ежова. В ту пору был у нас первым секретарем обкома Аугуст Лепиньш, из латышских стрелков, дельный, работоспособный товарищ, хороший организатор. Как раз перед арестом он очень сурово меня критиковал за притупление и даже, единственный в составе бюро, настаивал на исключении из партии. А ведь были мы с ним старые уже товарищи, вместе участвовали в коллективизации, проводили это самое «твердое решение» в жизнь, да и жены наши дружили. Принципиальным этот был Лепиньш, никого не щадил, включая себя самого. Однажды в тюремном коридоре послышался какой-то шум, звуки ударов, лязг, и мы услышали голос Лепиньша. – Коммунисты! – кричал он. – Говорит Аугуст Лепиньш! Я арестован! Приказываю всем держаться! Это чудовищная провокация! Товарищ Сталин… Мимо нашей камеры проволокли его затихшее тело. На следующем допросе мои лейтенанты, совсем осатаневшие мальчишки, криво улыбаясь, сказали: – Привет тебе передавал Лепиньш. Признался, что вместе с тобой шпионил для Японии. В это время активно уже работал тюремный телеграф, ложкой по трубам отопления. Все быстро им овладели, помог дореволюционный еще опыт некоторых товарищей. Однажды сверху кто-то простучал сообщение: «Лепиньш передает Збайкову. Он умирает, просит его простить. Просит не верить клевете. Прощай. Да здравствует партия!» Так погиб мой товарищ Аугуст Лепиньш. – Да, – улыбнулся я односельчанам, – сидел и я. Реабилитировали. Покивали мы головами, закурили самосаду. – Течение жизни, – глубокомысленно изрек канинский коротышка Трофим. – Ну что ж, старички, надо бы выпить, – предложил я и вытащил десятку. До Ухолова ходу нам было еще часа два, и на станции Еголдаево Трофим добежал до сельпо и вернулся с тремя поллитрами и с кульком хамсы. Поставлен был между лавками чемодан, Григорий вытащил сало, оказалось, что и стопарики граненые он как раз закупил в Ряжске, словом, все было в ажуре. Односельчане к выпивке были охочи, но и крепки, строги. Канинский же Трофим заулыбался, закрякал: «Эх, час без горя», – и хватил. Он и захмелел прежде всех, а Григорий и Михаил Савостин вели со мной серьезный разговор, расспрашивали о Москве, как там с продуктами, делились видами на урожай, критиковали Родькина-внука, а также районное начальство. Однако воспоминания то и дело перебивали этот наш злободневный разговор. – Эх, Пал Петрович, как я помню твою матушку, – хмельным уже голосом говорил Григорий, – бывалача, встретит она меня, паренька, и гуторит: «Ума у тебя, Гриша, палата, а дури Саратовска степь». А я тогда по девкам все шалил. Это уже после того было, Пал Петров, как ты у нас отвоевал и в другие места подался революцию ставить. Потом и меня мобилизовали, отняли у девок. – Эх, спою я сейчас тебе, Пал Петров! – воскликнул вдруг Трофим и тонким голосом сразу взял верха. – Во-о суббо-оту-у… – Дед Трофим, дед Трофим! – попыталась урезонить его проходящая по вагону молодуха, но мы уже все пели, старые дурни. Во субботу, во субботу, В день ненастный, Нельзя в поле, нельзя в поле, В поле работать… И так мы доехали до Ухолова. 6 В Ухолове друзей моих прекрасных ждали две расчудесные подводы. Взгромоздился я на одну подводу с Григорием, другом моим замечательным, и мы покатили по городу Ухолову, по прекрасному этому центру, где рельсы уже совсем кончаются, а паровозу путь один – пятиться назад. Был я в весьма приподнятом состоянии и не фиксировал внимания на разных мелочах, заметил лишь рядом с новым зданием клуба старую колокольню, у подножия которой на площади устраивались, бывало, наши уездные ярмарки. Я вспомнил ярмарку, на которой был впервые двенадцатилетним мальчиком. Ошеломило меня тогда скопление людей и лошадей, мелькание разгоряченных веселых лиц, погоня за воришками, цыган с медведем, городские сладости и, главное, карусель, сумасшедшее вращение которой надолго стало для меня символом праздничной яркой жизни, отличной от будней нашего села. Героями той ярмарки оказались наши боровские парни, три брата Бычковы, люди чудовищной физической силы. Начали они драку оглоблями и дрались долго, упорно и основательно, многих покалечили. Ухоловские городовые и мужики-добровольцы справиться с ними не могли. Не помогло вмешательство и самого станового. Бегая по площади со свистящими оглоблями над головами, гиганты Бычковы мешали ярмарке функционировать. Кто-то из боровских догадался сбегать за их матушкой, которая в это время чаи распивала у своей ухоловской кумы. Прибежала мать Бычкова, маленькая старушечка, вскинула сухонький кулачок и как крикнет Федору, старшему брату: – Нишкни! Игрец тебя разбери! И тут же братья положили оглобли и затряслись от страха. – Сымай порты, супостаты! – закричала старушка. – Ложись. Очень ярко мне это запомнилось: шесть здоровенных прыщеватых ягодиц, маленькая старушка с хворостинкой и гогочущая ярмарка вокруг. – Помнишь, на ярмарке были здеся, Павлуша? – спросил Григорий, кивая на белую от солнца площадь. – Бычковых братьев помнишь? И мы затряслись от смеха, а возница, зять Сивкова, недоуменно на нас обернулся. Ухолово проехали мы быстро, и открылись родные мои веси, ничуть не изменившиеся за эти сорок с лишним лет, если не считать перетяжки высоковольтной линии да реактивных прочерков в необозримом небе. Григорий все спрыгивал с телеги, щупал овес, пшеницу, королеву полей. Однажды во время очередного его прыжка я почувствовал вдруг что-то такое давнее, свое, такую тоску, что бывала у меня лишь в первые годы моей иной, не крестьянской деятельности, точнее говоря, почувствовал я тоску по земле, голос пращуров. Спустя некоторое время то ли сердечная слабость, то ли похмельная усталость подействовали, размяк я и заснул, невзирая на ухабы нашей дороги, которая за сорок лет не улучшилась… Спал я тяжко, изредка вздрагивая и представляя, какой у меня неприглядный вид в этот момент, как съехали очки и отвалилась челюсть, но сил взбодриться не было никаких, и я снова засыпал. Проснулся я от голоса Григория, открыл глаза, сел и словно в сновидении увидел огромное наше село, растянувшее свои тихие дворы чуть ли не на пять километров, осокори над речкой Мостей и прихотливый ее извив, а при приближении опять же как во сне увидел я старуху в нашей боровской понёве, которая гнала гусей, и плеск гусей в искрящейся Мосте, и уже совсем-совсем как в глубоком сне увидел я свой дом. 7 Дом этот крепко был поставлен дедом моим Василием Ивановичем Збайковым. Он был кирпичным, как большинство домов в нашем селе, где дерево ценилось дороже кирпича. Над входом дед Василий умудрился белым кирпичом выложить узорного петуха. Петух этот остался и ныне. Ныне хозяином в доме был Севастьян Васильевич Збайков, младший брат моего отца, глубокий уже старик, лет под 90. Дом кишел его детьми, невестками, зятьями, внуками, правнуками. Одни жили вместе с ним, другие прибежали со стороны. Готовилась праздничная гулянка в честь моего приезда. Павлуша, Пал Петров, дядя Павел, дедушка Павел – неслось ко мне со всех сторон. В доме был некоторый достаток, о чем свидетельствовала железная крыша, швейная машинка, велосипеды у молодежи. Приусадебный участок являл собой чудо агротехники: лук, помидоры, огурцы, ягоды – все это было крупное, красивое, одно к одному. А через межу желтел пожухлыми лопухами огромный колхозный огород. Просто непонятно было, какая культура на нем произрастает. – Почему это так, дед Севастьян? – спросил я своего дядю. – Да видишь, Павлуша, какая печаль, – зашамкал старичок, – худое это поле. Надо было на ем овес с викой сажать, а с району Родькину председателю дают наказ – сажай свеклу. Родькин им гуторит: не вырастет свекла, под овес-де хочу площади, – а они ему: у нас план по свекле трещит, сажай или партийный билет на стол. Значит, произрастает одна лебеда, а они Родькину звонят – пропалывай свеклу, а у нас план прополки трещит. Вишь, Павлуша, у них там все трещит, а у нас круговорот получается. «Какая бесхозяйственность! – подумал я. – Головотяпство! Съезжу я, пожалуй, в Ряжск к секретарю производственного управления». И вот пошел я с того дня вникать в колхозные дела, портить жизнь Родькину, мужику толковому и крепкому, но несколько растерянному. С утра отправлялся я в полевые бригады, на фермы, беседовал с механизаторами, животноводами, полеводами, агрономом, лекции читал, ходил на собрания партийной группы колхоза, в общем функционировал. За две недели привыкли ко мне в селе, хотя, может быть, кое-кто и посмеивался над неугомонным городским старичком. Как же так получается, думал я. У колхозников на своих участках чудеса агротехники, а на артельную работу выходят они лишь «за колы», «за птички», то есть за трудодни, по которым они почти что ничего не получают. А получают они мало, потому что рук не прикладывают, а рук не прикладывают, потому что мало получают. Действительно, получается круговорот. Порочный круг. Собирался я по возвращении войти с докладной запиской в Центральный Комитет, но для этого надо было мне глубже вникнуть в колхозные дела, и я вникал. А вечерами водили меня по избам, по родственникам, а родственников у нас, Збайковых, почитай, полсела. Тишковы, Родькины, Бычковы, Сивковы – все это наши родственники. Много было выпито казенной и неказенной, а также браги, квасу, настоек, съедено сала и грибков. Приходили старики, ровесники Севастьяна Васильевича, помнившие меня еще, когда я был «от горшка два вершка». Старики это были жилистые, коричневые, в линялых чистых косоворотках, в картузах, прямой посадкой и манерами похожие на николаевских еще солдат. В тихом вечернем свете древняя тетка Соловья, известная с незапамятных времен как первая певунья, дребезжащим голоском заводила песню. – На проклятый ах да на Кавказ, – рявкали подхват старики, дети покорителей дикого горного массива. Сверстников моих было мало. Сильно было повыбито наше поколение, многих по войнам раскассировали, многие «по жизни пошли», а иные уже и нормальным тихим путем переселились в мир иной. Молодежь смотрела на нас со стен, сияя флотскими регалиями, боцманскими дудками и значками классных специалистов. По неведомым соображениям лишь на флот набирались парни из нашего села, где Мостю курица вброд переходит. 8 Однажды я возвращался с полевого стана и шел по безлюдному проселку, приближаясь к задам нашей части села, которая прежде именовалась Энгельгардовским обществом, а потом «Знамя труда», по имени маленького колхоза, влившегося позднее в укрупненный единый для всего села колхоз имени 17-го партсъезда. Солнце клонилось уже к закату, но улицы были еще пустынны, неподвижны были колодезные журавли, и лишь с Мости доносились крики гусей и ребят. Было мне хорошо и привольно. К тому времени я давно уже расстался с галстуком и дурацкой своей шляпой, ходил в картузе Севастьяна Васильевича и в распахнутой на груди рубашке. Надо сказать, что и речь моя сильно стала меняться, все чаще стал в ней появляться ухоловский распев, все чаще я стал употреблять слова «надысь», «вечор», «летось». Итак, тропинкой я прошел между огородами и вышел на улицу, когда услышал вдруг тихий голос: – Здорово, Павел Петрович! Я оглянулся, ища, откуда прозвучал этот голос, и увидел сидящего у изгороди на чурбаке старого человека. – По всем ты ходишь, Пал Петров, а ко мне и не зайдешь, – с ухмылкой произнес этот голос. Лик его был бугрист и неотчетлив, выделялись крупный нос и густейшие полуседые брови, из-под которых лишь изредка поблескивала капельная голубизна. – А вы кто ж такой будете? Чей? – спросил я, подходя. Был он мало опрятен, кое-где серая его туальденоровая рубаха была порвана, а кое-где зашита грубыми стежками, а в уголках его рта запеклась слюна. Словом, не ахти какой приятный человек сидел передо мной. – Адрияна Тимохина ай не помнишь? – еще раз усмехнулся он, и на этот раз его усмешка оказалась не вызывающей, а какой-то жалкой, оборонительной. По этой усмешке я его и вспомнил, но не по имени. – Дикой! – вскричал я, пораженный. – Во-во, Дикой… Меня и ноне так дразнют. Я сразу вспомнил того мальчика, которого мы прозвали Дикой. Мы с ним учились вместе в церковноприходской школе. Это был странный мальчик, некрасивый и хилый, но не тем он был странен, а тем, что все время уединялся, все время сторонился нас, сорванцов, чуждался и пугался, за что и получил кличку Дикой. Все он что-то строгал, чинил, мастерил, соединял какие-то колесики, пружинки. Большую часть времени он проводил в заброшенной полуразвалившейся баньке. Смотрел он в землю. Естественно, что был он козлом отпущения среди ребят. Мало кто не дергал, не стукал его по голове, не щипал, не дразнил. Он все сносил и только еще больше замыкался. Было нам лет по двенадцати, когда однажды, томясь от безделья, мы решили совершить налет на его баньку и узнать, чем он там занимается. Давясь от смеха, мы поползли к ней огородами, окружили, распахнули дверь и увидели Дикого. Он стоял лицом к нам с расширенными от ужаса глазами, а за спиной его в полосах света, проникающих в щели, крутились какие-то большие и малые колеса, ритмично хлопали какие-то дощечки, скрипели ременные передачи, словом, действовала какая-то хитрая машина, какой-то агрегат. В мгновение ока мы разрушили эту конструкцию, дико хохоча, мы разорвали передачи, поломали колесики, поплясали на обломках и остановились, не зная, что делать дальше. Дикой лежал ничком на земляном полу и плакал. И тут впервые перехватило мне горло от жалости к человеку, от нежности к нему, к его уединенной жизни, от невыразимого желания немедленно, сейчас же восстановить справедливость, сделать этого мальчишку сильным и гордым. – Дикой, миленький, вставай! Ну, давай мы вместе починим эту твою хреновину, – закричал я. Он встал и вышел из баньки. Больше он туда не возвращался. С того времени я взял его под свою опеку, не давал его обижать, не раз дрался из-за него, но он по-прежнему дичился, к себе не допускал. В 1917 году в нашем селе стали появляться сначала эсеровские, а потом и социал-демократические агитаторы. Впервые мы услышали слова о равенстве, о справедливости и решили сколотить революционный отряд. Я звал Дикого в этот отряд, но он лишь улыбался и отмалчивался. Через несколько месяцев мы ушли из села усмирять мятеж белых в Рязани. Я весь горел тогда и жаждал немедленной справедливости для всех, хотел немедленно сделать своих односельчан свободными и гордыми, с волнением я сжимал в руках винтовку, не зная, что покидаю свое село навсегда. Дикого после этого я не видел, не слышал о нем, да и не вспоминал. И вот сейчас мы встретились. Я подсел к нему и предложил папиросу. Он не курил. Тогда я в замешательстве пригласил его в чайную выпить. – Я не пью, Пал Петров, – сказал Дикой. – Давай просто так покалякаем. – Давай покалякаем, – сказал я, закуривая. – Ну, как ты живешь, Адриян? – Живу – хлеб жую. Ты-то как? – Да я что, как ты живешь? – Я все тут живу, в Боровском. – Как же это так? – спросил я. – Небось помотало и тебя по белу свету немало? – Обошлось, – сказал он. – Не сдвинули меня. – Не может быть! – воскликнул я. – В армию по здоровью не брали, – спокойно сказал Дикой, – а в тридцатом годе, когда с твердым решением пришли, так я им сам все добро отдал. И самовар, и граммофон, и зеркалу… – Неужели ты все шестьдесят четыре года в Боровском просидел? – В Ухолово езжу. В магазин. Мы замолчали. Дикой на меня не глядел, глядел, по своему обыкновению, в землю. Был он, видимо, смущен встречей со мной и ковырял землю чурбашкой. Потом вынул ножик, принялся чурбашку эту строгать. «Так всю жизнь он и прострогал, – подумал я. – Ужас-то какой». Над нами в чистом необъятном небе двигались две сверкающие точки, таща за собой прямые белые следы. Звено истребителей. Дикой посмотрел в небо. – К дождю, – сказал он, кивая вслед самолетам. – Что к дождю, Адриян? – Примета у меня такая. Если след от аппарата линейный, твердый – к вёдру, а ежели чуть расползается – к дождю. – Наблюдатель ты, Адриян, – сказал я. – Ага, – вдруг твердо как-то и, может быть, даже с некоторым вызовом сказал он, – наблюдатель. Всю жизнь наблюдаю, и баста. Звали меня в начальники, ну нет, тигрой лютой я быть не могу. Щепки полетели из-под его ножа в разные стороны. «Со мной, что ли, спорит? – подумал я. – Вряд ли. Должно быть, это старая его боль». – Когда же тебя в начальники звали, Адриян? – В тридцатом годе, что ли, – хмуро ответил он. Чурбашка под его ножом превращалась в станок рубанка. – В колхозе-то состоишь или единоличник? – Состою. Пособляю им по плотницкой да по столярной части. – А семья, Адриян, у тебя есть? – осторожно спросил я. – Один я, – сказал он. – Почитай два года уж как овдовел, а сынок в Донбассе мастером на шахте служит. Да ты о себе-то расскажи, Пал Петров, как ты-то? Робята есть у тебя ай времени не было завести? – Дочка, – сказал я. – И внуки уже есть. Мальчик и девочка. – А чем она, твоя дочка, занимается? Бабы в городе ныне ученые. Может, физик она у тебя ай химик? – Она артистка. – Артистка? – Танцорка она у меня. – Небось в Большом театре? Настала моя очередь замяться. – Да нет, понимаешь, Адриян, специальность у нее оригинальная. Она танцует, но только на коньках, на льду, понимаешь… – Фигурное катание, что ли? – спросил Дикой. – Ну да, – обрадовался я, – вот это самое. И дочка и зять, вместе они, парное катание… Сначала чемпионами были, а теперь в ансамбле. – Хорошо! – сказал Дикой. – В кино я видел. Фантазия! Ну а ты-то сам как жизнь прожил? – Я? Эх, Адриян, долго рассказывать. – Слух у нас был, что ты в тюрьме сидел. Это небось в 37-м тебя упекли, когда партийную кадру брали? Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. Читайте больше книг на сайте онлайн-библиотеки mir-knigi.org