Автор : Винк Таня Название книги: Если любишь – отпусти Читать на сайте: https://mir-knigi.org/author/vink-tanya/esli-lyubish-otpusti Таня Винк Если любишь – отпусти _Роман_ © Винник Т. К., 2017 © DepositPhotos.com / xload, обложка, 2018 © Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», издание на русском языке, 2018 © Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», художественное оформление, 2018 _Шурке, Юре и Полине_ Элю разбудил звон трамвая. Она открыла глаза, вдохнула воздух, насыщенный ароматом свежей выпечки, и посмотрела на мужа – тот мирно посапывал, повернувшись к ней лицом. Юра не проснулся, но между бровями у него на мгновение залегла и тут же разгладилась складочка. Эля положила руки под голову и уставилась в потолок, когда-то, еще до войны, белый и ровный, как яичная скорлупа, а теперь рыхлый, покрытый тонкими трещинами и застарелыми буро-желтыми пятнами, проступавшими сквозь свежую побелку. Вот и новый день настал. На улице уже дребезжали и звенели каждый на свой лад трамваи. Только что под окнами остановилась одиннадцатая марка – у нее звонок тройной, что-то среднее между карканьем вороны и мяуканьем кошки, которой дверью прищемили хвост, а перед одиннадцатой прогромыхала тройка – она звенит два раза, будто не то хрипит, не то лает недовольная старая собака, давно потерявшая голос. На будильник можно не смотреть – Эля определяла время по звукам трамваев с точностью до минуты, потому что ходили они всегда строго по расписанию. Сейчас к вокзалу со стороны площади Розы Люксембург пойдет тройка – значит, десять минут седьмого, потом, в двадцать две минуты, от вокзала на проспект Сталина – шестерка, без Райки, которая уже три дня как в роддоме. Пока работала, жаловалась, что подушка слишком большая – мол, когда сидишь, грудь подпирает, а когда надо из вагона выйти, чтобы стрелку перевести, съезжает вниз и норовит выскользнуть на дорогу, и никакие пояса и резинки не спасают, но вернуться к меньшей подушке уже нельзя. Своим на удивление переливчатым звоночком шестерка будила четыре квартала, примыкавшие к перекрестку улиц Свердлова и Дмитриевской, или Димитриевской, как говорит тетя Поля, подполковник эмгэбэ, до революции окончившая немецкий пансион, и невдомек жителям, что звонком этим Райка будила Элю: «Доброго ранку, ликарю!» А по выходным Эля слышала этот звонок ровно в половине десятого, когда вся семья пила чай, потому что Райка жалела докторшу: «Поспить, ликарю, зайву годыну». Утренняя музыка старого города, в которой крики дворников и молочниц смешиваются с хлопаньем и скрипом дверей и приглушенным стуком колесных пар, доносящимся со стороны железнодорожного вокзала, настраивает Элю на рабочий лад, заставляя забыть о ночных мыслях, переживаниях, снах и мечтах. Мечтах несбыточных. Эля подальше прячет от всего мира самое дорогое ее сердцу и проживает насыщенный день, бывает, и ночь – работа такая. Утешает ее одно: придет минута, когда все угомонятся и муж уснет – он всегда засыпает, едва коснувшись головой подушки. Мама в своей комнате щелкнет выключателем и еще немного пошепчется с внуком, будто за день не наговорятся – Сашенька ходит в детский сад к бабушке; сквозь щели в дверях донесется подполковничий храп тети Поли – получив новое звание, она стала храпеть обстоятельнее, мощнее, а Эля… Эля еще долго будет смотреть в верхнюю фрамугу высоченного окна на звезды, далекие дымчатые небесные дорожки, не расползающиеся, как земные облака, а в один и тот же час появляющиеся на небосводе в своих незыблемых контурах, таких же постоянных, как ее любовь. Казалось бы, прошло столько лет, но чем дальше те дни, тем ближе они ее сердцу. Наверное, все потому, что наслоившиеся события, переживания, тысячекратное обдумывание: «А вот если бы…» – и непреходящее чувство вины за себя, слишком молодую, слишком глупую и не простившую такой малости, соткали вокруг сердца Эли защитный кокон. Чтобы оно не разорвалось. Кокон любви, которая сейчас помогала ей жить. Любви, которая могла быть, если бы… Эля просовывает стопы между железными прутьями спинки кровати, зевает, осторожно потягивается и улыбается майскому утру, еще немного пасмурному после ночного дождя. Хочешь не хочешь, но улыбнуться надо, потому что она с детства научена: женщина в семье – солнышко. Светит солнышко – в доме хорошо, тепло, радостно. Не светит – тускнеют даже свеженькие, желтые в крошечные васильки обои. Эля снова потянулась, посмотрела на мужа и тихонько выскользнула из-под одеяла, не скрипнув ни одной пружиной. Шестерка подходила к остановке, когда Эля набрасывала халат, выглядывая в окно, наискосок. Еще пять секунд… Раз, два, три… На фоне желтого мокрого фасада булочной мелькнула дуга трамвая, и Эля на цыпочках вышла в мамину комнату. Мама уже не спала – она помахала рукой и улыбнулась, а Сашенька, четырехлетний ангелочек с беленькими кудряшками, папина копия, досматривал утренний сон и тоже чему-то улыбался. Скоро они встанут и, как говорит Саша, «пойдут на работу», потому что мама – директор детского сада и у Саши там большие привилегии – он писает не в общее ведро, что стоит в коридоре в темном углу, а в баночку в кабинете директора. Он смышленый малыш, весь в отца. Когда был совсем маленький и бабушка еще не могла брать его с собой, приходила старенькая няня, бывшая учительница украинского языка. Она разговаривала с Сашей на украинском языке и на двухлетие подарила ему вышиванку собственного изготовления, а также занималась его политическим воспитанием – сядет за стол, откроет учебник истории КПСС и спрашивает: – Дэ товариш Сталин? Саша тычет пальчиком в портрет Сталина. – А дэ товариш Ленин? Саша показывает. – От, – говорит няня, – послушать тебя – взрослый, а в штаны писаешь. А совсем недавно Эля застала сына удрученно изучающим книжный шкаф. – Что случилось, сынок? – с тревогой спросила она. – Как много еще нужно прочитать… – сказал Саша, тяжело вздохнул и, горестно опустив голову, принялся катать по полу любимую машинку, у которой из четырех осталось всего два колеса. Подполковничий храп уже не сотрясал стены – в эту пору тетя Поля делала гимнастику. Медленно наливая в стакан воду из графина, стоявшего посреди овального обеденного стола, Эля потихоньку включилась в работу. Работа – это самая настоящая волшебная палочка: стоит о ней подумать – и все личные неурядицы забываются. Вчера был тяжелый день – нет, тяжелые сутки. Ночью, в половине третьего, скорая привезла роженицу, и только через почти десять часов Эля из вконец обессиленного материнского чрева приняла мальчика, своими размерами поразившего видавшую виды акушерку Аню. Пять кило шестьсот роженица вытолкнула, ослепнув на оба глаза. Только бы зрение восстановилось, а то придется перевозить ее в клинику имени Гиршмана. Зато мальчишка вырастет пылким и влюбчивым, если верить словам стареньких акушерок о том, что с тяжелыми родами передается способность любить. Наверное, акушерки правы, потому что Эля, своим появлением на свет едва не убившая маму, до сих пор не может забыть свою первую любовь. А иногда так хочется забыть, что хоть криком кричи. Потом еще были роды, еще один мальчик появился на свет. Никто уже не удивляется такому соотношению мальчиков и девочек – пять к одному, всем понятно: природа пополняет ряды мужчин, сгинувших на войне. С этим малышом, слава богу, все нормально, но Эля нервничала: роженица приехала в роддом сама, из села, истощенная, по паспорту двадцать восемь, на вид за сорок, с сединой на висках, чистенькая, гладко причесанная, с двумя внушительными темно-зелеными авоськами в натруженных, с почерневшими трещинками руках. – Мне про вас много говорили, я у вас рожать хочу. – Она вынула из авоськи на стол две банки варенья, банку помидоров и шмат сала в льняной тряпочке, сверкающей белизной. – Вы в наше село по санавиации приезжали. Все говорят, лучше Михалны нету. И в глаза заглядывает. Что тут скажешь, когда она уже постанывает, зубами скрипит, за низ живота хватается, за поясницу? А карты медицинской нет. – До этого врачу показывались? – Не-е… – Почему? – Да мамо никому не показывались, пока схватки не начинались, и все родились будь здоров! Бывало, и не в больнице, а дома. – Так уж все будь здоров? – Ну, по-разному… Эля осмотрела роженицу. – У вас плод ягодичный. – Чего?.. О чем они думают? Ох, сколько их таких, игнорирующих наблюдение врачей, а потом слезы, крики… То младенец уже два дня мертвый, то, опять же, ягодичный, а ведь, если своевременно, могли бы перевернуть, – и что теперь? Вдруг щипцами тащить? Вдруг травма и инвалид на всю жизнь? Да даже под наблюдением не всегда все хорошо – на дворе пятьдесят третий год, беременеют женщины, родившиеся и зачатые во время страшного голода, чего тут ждать?.. Эля медленно, большими глотками выпивает воду, идет к кроватке сына, долго смотрит на светленькие пушистые вздрагивающие ресницы, поправляет свисающий уголок одеяла и, стараясь не скрипнуть дверью, выскальзывает в длинный коридор, заставленный велосипедами, лыжами, лыжными палками, швабрами, сломанными стульями, старой мебелью и ведрами с сохнущими на них половыми тряпками – бывшими женскими панталонами с начесом, потому что лучших по впитываемости тряпок еще не изобрели. Глухо постукивая по деревянному полу костылем с резиновым набалдашником, в кухне стряпает Пашка. Судя по полному медному тазу пирожков, она уже часа три хозяйничает. Протез она не любила, надевала, только когда на улицу шла: «Он у меня для красоты, хоть одна нога теперь ровная». Ногу ниже колена Пашке отрезали еще до войны по ее же нерадивости: она ходила босиком по двору и занозила стопу. Занозу вынула, помочилась на рану и пошла дальше. Ночью нога заболела, но в больницу, как всегда, бежать некогда. Приложила капустный лист – мол, заживет как на собаке, и пошла тесто месить: в шесть ей на базар бежать, пирожками торговать, это ее основной доход, потому что на зарплату счетовода санитарно-эпидемиологической станции не разгуляешься. Тем, что стопа посинела и напухла, Пашка озаботилась на четвертый день и поковыляла в поликлинику. Пока лечилась мазями да примочками, началась гангрена, и в двадцать девять лет Паша, перезрелая девица на выданье, осталась калекой. Ей дали пенсию, но от привычки торговать пирожками не отказалась: для Пашки день без базара, считай, впустую прожит, да и постоянные покупатели завелись – за ее пирожками, самыми дешевыми и вкусными в округе, студенты прибегали даже с Пушкинской улицы. Нести две корзины она уже не могла, поэтому для доставки пирожков приспособила старую детскую коляску без верха, и теперь в утреннюю музыку городских кварталов вливался вполне мелодичный скрип этой коляски. У распахнутого настежь окна чистил картофель Петя, ее новоиспеченный муж, младший лейтенант милиции, таких же необъятных размеров, как Паша, но на полголовы ниже и, в отличие от веселой разбитной супруги, весьма застенчивый, потому в пятьдесят два он все еще младший лейтенант и работает патрульным. Эля уважала Петю не только потому, что он берег супругу и доставлял коляску на базар, не потому, что ради жены недавно перевелся из железнодорожного отделения милиции на базар, не потому, что покойный папа Эли любил пропустить с ним у ларька кружечку пива, а потому, что Петя по натуре очень сердобольный и первый вызывался приносить в роддом младенцев, брошенных в поездах и на вокзале, хотя в железнодорожном отделении милиции работало немало женщин. У Пети была семья, но, пока он воевал, жена нашла другого и уехала в Полтаву, а дочка осталась в Харькове, замуж вышла и живет недалеко, на Ярославской улице. С Пашкой у нее хорошие отношения, помогают друг другу чем могут. Увидев Элю, Петя, тряся густым, без единой сединки, чубом, прошептал: – Доброго ранку, Михална, – и обнажил в улыбке широкие, на редкость белые зубы, но вид у него был какой-то болезненный. – Доброго, – Эля кивнула. – Петя, у вас что-то болит? Она внимательно смотрела на соседа. – Нет, Михална, ничего не болит, я просто спать хочу. – Он перестал чистить картошку и доверительно прошептал: – Я, Михална, замаялся с этими складами, уже вторую ночь зэков оттуда выкуриваем. – Вы про что? – Да про склады старые, что возле реки, они еще в войну сгорели. Раньше там всякая шушера пряталась, ночевала. Мы их переловили, так теперь новая напасть, враги народа, теперь они там копошатся. И какого черта их выпустили, а? – Петя округлил глаза. – Я уже докладную писал, что пора разобрать – кирпич-то хороший, или отремонтировать, а никто не чешется. – Он пожал плечами и снова принялся за картошку. – Михална, а у вас нормированный рабочий день? – тихо спросила Паша. – Да, нормированный, – так же тихо ответила Эля. – Что-то я этого не замечаю, – с серьезным видом прошептала Паша. – Сдается мне, что у вас, как в милиции, работа двадцать четыре часа в сутки. – Ты права. – Эля кивнула и поставила чайник на новенькую газовую печку. Они единственные жильцы, по утрам тихо разговаривающие в общей кухне. Остальные орали, будто здесь вокзал, а Васька-сапожник еще и матерился с раннего утра до позднего вечера. Правда, в присутствии Эли молчал. Петя несколько раз сделал ему замечание – мол, тут детей полно, но действовало это до того момента, пока Петя дома, а бывал он редко, как все милиционеры. Вася отличался первобытной осторожностью и куражился исключительно в присутствии тихих дамочек «из бывших» и соседей, не способных дать отпор. С приходом Пети в коммуналке появились не только три печки на шесть семей, но также «титан» и раковина в ванной. В туалете над унитазом поставили не новый, но вполне пригодный чугунный бачок, а то старый барахлил: мог перебрать воды и окатить ею ничего не подозревающего жильца. Эля взяла из шкафчика спички и вышла на площадку. Там, у наглухо забитого гвоздями, пыльного, засиженного мухами, заплетенного паутиной окна, она вынула из кармана пачку «Шахтерских» и примостилась на широком низком подоконнике. Она любила эти пять минут – ровно столько дымит папироса. В эти пять минут ничего особенного не происходит – Эля просто курит и смотрит на старинный особняк напротив, освещенный косыми лучами восходящего солнца. На втором этаже особняка, в изолированной квартире из пяти комнат живет ее учитель и главный врач родильного дома Иван Терентьевич Ветков, там же он ведет частный прием. Под ним, в бывшей квартире профессора музыки, а теперь такой же загаженной, как у Эли, коммуналке, в комнате с окном почти во всю стену живет одинокая дочка покойного профессора, преподаватель консерватории и близкая подруга тети Поли. Подруга эта долгие годы жалела о рояле, конфискованном большевиками в пользу театра. Чтобы вынести рояль, большевики не разобрали окно, а выломали, а дело было зимой. Ну ничего, столяр все наладил. В сорок шестом Иван Терентьевич привез ей из Вены белый концертный рояль, и, чтобы внести внутрь, окно аккуратно разобрали и так же аккуратно собрали. Еще Иван Терентьевич привез оборудование для родильного зала, смотровой, палат, санузлов и подарки. Эле тоже юбка перепала. Еще мебель привез, картины – в общем, дядя Ваня использовал транспортные возможности эвакогоспиталя на сто процентов. Если по вечерам до ушей Эли доносятся фортепианные пассажи, то по утрам она слушает гомон едва проснувшейся родной улицы и все еще очумелого, судя по сонным голосам и гремящим мискам и ножам, родного дома. Вдыхает запахи, в которых угадывается не весьма приятный – до вокзала рукой подать, а туалет там в таком состоянии, что заходить надо в резиновых сапогах и с прищепкой на носу. Одна из уборщиц туалета живет в их доме, и не было дня, чтобы она не выливала ушат помоев на голову своей напарнице, обвиняя ее во всех тяжких грехах, вплоть до того, что та не убирает, потому что на «эту прыщавую уродину положил глаз сам начальник вокзала». Юра назвал это «интриги в сортире», чем, на удивление, мгновенно заслужил уважение уборщицы: «Ах, Юрий Григорьевич, вы такой интеллигентный человек…» – при нем она старалась выражаться как можно красивее. С папиросой время пролетает незаметно, но за эти пять минут в душе Эли что-то происходит – она приводит себя в порядок, отмахивает ночную печаль, выпрямляет спину и собирается. Раздавив по-мужски окурок в жестянке «Chatka» из-под крабов, к чайнику возвращается уже не Эля, а член партии с тысяча девятьсот сорок девятого года, акушер-гинеколог железнодорожного роддома Элла Михайловна Есина – она оставила в браке девичью фамилию, – быстро пьет чай, потому что завтракать она будет в роддоме, быстро одевается и, помахав маме рукой, убегает. До роддома близко, всего-то пять минут, но она бежит, в который раз упрекая себя в том, что работа для нее важнее семьи. Но ничего поделать с этим не может, чем вызывает раздражение соседок, отягощенных домашним хозяйством. – Получается, что ваша Михална только и умеет, что чай заварить, да и то себе, – не раз ехидничала Пашка. – Ей надо руки беречь, – отвечала Софа Есина. – Что, и стирать нельзя? – Глаза у Пашки лезут на лоб. – Ни стирать, ни убирать, – терпеливо отвечает мама. – Тогда скажите на милость, зачем Юра вашу дочку замуж взял? На этот дурацкий вопрос Софа не отвечала, и разговор заканчивался, чтобы когда-нибудь возобновиться. Юра проснулся оттого, что кто-то забрался на кровать, кто-то маленький и тепленький, но глаза не открыл. Юра ждал, пока мордашка сына не окажется совсем рядом, ждал, когда теплая волна ни с чем не сравнимого детского дыхания коснется его небритых щек, и тогда… – Ах ты, маленький проказник! – Юра распахнул глаза, обхватил сына руками и прижал к себе. Вырываясь, Сашенька залился счастливым звонким смехом: – Папа, пусти! Ха-ха-ха! – А где «доброе утро»? – Юра легонько пощекотал сына под мышками. – Папа, пусти… Доброе утро… Ха-ха-ха… – А где главное слово? – Папулечка, любименький, отпусти меня, пожалуйста… И снова смех, поцелуи и объятия двух мужчин, маленького и большого, так похожих друг на друга, что Эля иногда сетовала: – Я носила, рожала, мучилась, а моего-то ничего и нет. – Как нет? – удивлялся Юра. – У него твоя душа. Да, у него Элина душа. Юра на всю жизнь запомнил мгновение, когда впервые увидел Элю в белом халате, улыбчивую и вместе с тем строгую, сосредоточенную, – она проведывала его соседа по палате. Эля не была красавицей, но в ней было столько нежности и широты души, что он позабыл об осточертевшей боли в пояснице, от которой хотелось стонать и скрипеть зубами, о том, что рука с иглой в вене давно занемела, а думал только о том, что он не причесан и почти неделю не брит. Она посмотрела на него, не мельком, а внимательно, улыбнулась, и его сердце затрепетало, как трепещет крошечными крылышками цыпленок, только что выбравшийся из скорлупы на яркий солнечный свет. И вот сейчас такой же нежный цыпленок бьется в его руках, хохочет, хватает ладошками за уши, целует небритые щеки и кричит: «Папулечка!» Что еще нужно для счастья? Что во вселенной может быть важнее этого? Глава 1 После планерки Эля забежала в столовую для персонала больницы, быстро позавтракала, во дворе покурила и пошла во флигель, построенный еще Терентием Ивановичем, отцом Ивана Терентьевича, для молодых врачей-практикантов, прибывших из пригорода или из других губерний. Терентий Иванович считал, что врач должен полностью отдавать себя работе, особенно если он акушер-гинеколог. Женщины, знаете ли, рожают не с восьми тридцати до пяти, а в другое время тоже, говорил он, и врач, выдержавший довольно жесткую муштру, в дальнейшем имел весьма успешную практику. А не выдержавший мог писать жалобу сам на себя, потому что поток пациенток к нему потихоньку иссякал. В смутные двадцатые годы и до войны с фашистами во флигеле был склад, а одну комнату занимала медсестра, потому что ее сын, алкоголик и революционер, женился, а маму выставил на улицу. После войны флигель служил аптекарским складом, который не раз грабили, и уже Иван Терентьевич – Терентий Иванович к тому времени умер – перевел аптеку на второй этаж роддома, а во флигеле обосновалась одинокая медсестра Аня. Несколько раз в год к Ане подселяли особенных пациенток – и такой особенной пациенткой была Райка. Как было велено Иваном Терентьевичем, за четыре недели до «родов» Рая пришла с вещами во флигель, отгороженный от двора роддома невысоким заборчиком. За этим заборчиком она выгуливала «живот» в одно время с другими пациентками, но те к ней не приставали – да мало ли чего баба лежит отдельно? Если любопытствовали, ответ один: Анина родственница. Таких «родственниц» у Ани за год бывало штук пять, они не были беременны, но из роддома выходили с детьми. Знали об этом Иван Терентьевич, Эля, Аня и еще одна опытная женщина-педиатр, которая работала в их роддоме на полставки и во втором на ставке, а также консультировала по всей области. Врач эта была легендой – видела то, что другие не видели. Она спасала безнадежных недоношенных, составляла методические рекомендации по их выхаживанию и вскармливанию, писала статьи, выступала на конференциях. И, что было непостижимо, видела признаки церебрального паралича в течение первых месяцев жизни младенца, а вылечить эту болезнь можно было только до седьмого месяца, – таким образом врач спасла от пожизненной инвалидности сотни детей. Врач эта и Иван Терентьевич дружили с давних пор и доверяли друг другу, потому отказных и просто брошенных младенцев – частенько мамаши убегали из роддома через окно в туалете – Иван Терентьевич показывал только ей. Она же, в свою очередь, присылала еще одного педиатра, свою ученицу, тоже опытную – а вдруг она чего не заметила, стара уже… Ученице этой ничего не говорили, она просто осматривала новорожденного и делала выводы. Вот так Иван Терентьевич помогал обзавестись детьми не одной паре, обреченной на одинокую старость, и это делало его безмерно счастливым. Он потом не один день летал по роддому, будто на крыльях, и иногда Эле казалось, что Иван Терентьевич вовсе не умудренный опытом врач, а мальчишка-шалун, радующийся игрушке, о которой давно мечтал. Делали это так: потенциальная мама закрепляла на животе сначала крошечную подушечку, потом побольше, и так до семи-восьмимесячного размера подушки, то бишь беременности. Потом у мамы якобы определяли опасность ранних родов и госпитализировали. За два месяца, а то и меньше, в роддоме непременно появлялся ничейный малыш. Во-первых, рядом вокзал, и многие беременные женщины специально уезжали подальше от дома накануне родов, сами являлись в роддом – мол, вот она я, уже воды отходят. Или рожали прямо в вагоне, потом их везли в роддом, а уж из его стен они бесследно исчезали. Об Иване Терентьевиче, да и обо всем персонале шла добрая слава – значит, сироту они обязательно пристроят. Вот и пристраивали, но предварительно осматривали, потому что среди мамаш были не только алкоголички, но и психически нездоровые. Это не был доход – Иван Терентьевич этим жил и денег за это не брал, хоть ему и давали. Хотите помочь – пожалуйста, купите что угодно, от операционного стола и кувеза [1] до кастрюль и пеленок, ремонт помогите сделать – вон, крыша протекает, унитазы пора менять, двери плохо закрываются, окна рассохлись. Но большинство бездетных пар от благодарности просто падали в ноги врачу в буквальном смысле этого слова, потому что ничем больше отблагодарить не могли. Ну, еще мешком картошки, яблоками, овощами, курочкой, свининой. Вот из таких была Райка, добрая душа, появившаяся на свет на хуторе в двадцать пять дворов, где за огородами текла речка, гуси плескались в ставке, а в центре был Хрещатик. Не улица, а перекресток, на котором влюбленные назначали свидание. Здесь повстречала Рая будущего любимого мужа – он к другу по детскому дому приехал погостить и прикипел к Рае, одарив преданностью и любовью, не растраченной за всю его тридцатичетырехлетнюю жизнь. Раечка полюбила сироту всем сердцем, а ее мамо, тато, дидусь и бабуся души в нем не чаяли и слова не сказали, когда влюбленные решили расписаться на пятый день знакомства. А чего тянуть? Райке тридцать, хватит в девках сидеть. Вот она замуж и вышла, но забеременеть не смогла. Жили вместе год, пять лет – любовь не угасала, нежность и внимание друг к другу росли, деток хотелось… Как-то приехала Райка в Харьков на базар и на обратном пути, ожидая автобуса, услышала, как две бабы разговаривают о хорошем докторе, Иване Терентьевиче, работающем в роддоме напротив пожарки, – мол, бесплодие лечит. Вернувшись, поплакала Райка в очередной раз на плече мужа, и решили они вдвоем ехать к доктору. До города агроном подбросила, она как раз на совещание ехала. Иван Терентьевич принял Райку, назначил обследование для обоих. Обследовались, получили результаты – здоровы оба. Что ж такое? Прописал лекарства, начертил график благоприятных для соития дней. Полгода прошло, год – результат нулевой. Снова анализы, и снова оба здоровы. – То Бог на нас прогневался, – хлюпает Райка носом. Муж держится, только моргает часто и смахивает рукой предательские одинокие слезинки. – Доктор, уважаемый, – Райка давится слезами, – а может, еще какие таблетки пропишете? – Таких таблеток не бывает… – говорит Иван Терентьевич. – Можно усыновить новорожденного. – Усыновить? – Рая замолкает и во все глаза смотрит на мужа. – Вы сначала обсудите это предложение, – говорит Иван Терентьевич, видя обычную для такой ситуации растерянность. – Раечка, ну?.. И они все решают быстро, только им понятными взглядами. Они устали, они хотят определенности. – Не будем мы ничего обсуждать, – произносит супруг через минуту, – мы готовы… – Мальчика усыновить, – продолжает Райка, и глаза супругов вспыхивают радостью. Иван Терентьевич пояснил, как все должно быть, и они согласились. – Мы переедем на это время в Харьков, да, Раечка? – Муж улыбается. – Чтоб на хуторе никто не знал. – Ага. – Она берет его за руку, и ее лицо заливает краска. – Я читал объявление, что на тракторный рабочие нужны и семейное общежитие дают. И водители трамваев нужны. Ты не против? – Нет… – Рая у нас такая умная, быстро научится, – говорит муж Ивану Терентьевичу. Все сложилось, и через четыре месяца, когда Рая вышла на свою первую самостоятельную смену, пошел отсчет «беременности»… Муж приезжал к Райке каждый день, вечером или утром, в зависимости от смены. Привозил книжки, журналы и еду сумками, сидел долго, пока Аня не начинала сердиться – мол, дай человеку отдохнуть, ты ей уже надоел, да и не проведывают так долго и часто. Муж Раечки виновато втягивал голову в плечи – выросший в детском доме, он не мог перечить человеку в белом халате, целовал супругу, бочком топал к двери, пожирая глазами любимую, с минуту топтался на пороге и уходил. – Такое впечатление, что Райка и вправду беременная! – сердилась Аня, хлопая руками по крутым бедрам. Настроение ее было понятно, потому что жила Аня одна и ни семейного, ни материнского счастья не знала. К мужьям подруг и коллег она относилась сдержанно, а вот к мужу Эллы Михайловны с подозрением – по ее представлениям, муж не должен быть таким красивым, потому что красивые мужья всегда ходят «налево». Юра «налево» не ходил, но о том, что приятели и коллеги ходят, знал, потому что рассказать в тесном кругу о страстном свидании считалось очень даже по-мужски. Но Юра так не считал. Во-первых, уж коль женат и гуляешь, то молчи – соблюди приличия и не унижай ни жену при посторонних, ни себя. Если влюбился, то не трепи языком, не унижай любовь. А во-вторых, он вообще не понимал, как можно сделать больно жене – женщине, которая отдала тебе всю себя и свою жизнь? Нет, он никогда не причинит боль Эле. Не только потому, что знает, каково это, когда предают, но и потому, что никогда не обидит любовь, чувство удивительное и невероятно зыбкое. С каждым днем он все сильнее влюблялся в Элю и не представлял себе жизни без нее. Почему так? Ответа не было, да его и не может быть. Ответ кроется в желании каждый день просыпаться рядом с Элей, держать за руку, целовать, шептать слова любви, пить чай, грызть яблоки, ходить в кино, смотреть, как она причесывается у зеркала, вдыхать ее неповторимый запах, видеть в ней тайну и знать, что никогда ее не разгадаешь… А для Эли… Достаточно обнять Юрку, прижаться к теплой груди, уткнуться носом в ложбинку на ключице, и она чувствовала себя защищенной. А какого сына он ей подарил! Маленькое солнышко с его глазами – голубыми, пытливыми, смеющимися. А всякие там мысли… Ох, у какой женщины их нет? С Юркой они познакомились, когда Эля по просьбе тети Поли проведала в нефрологическом отделении ее коллегу, майора эмгэбэ. Не просто проведала, а поговорила с лечащим врачом и заведующим, чем помочь, потому что коллегу готовили к операции по удалению почки. Юра лежал на соседней койке, ему как раз капельницу ставили. Бледный, худой, небритый, он то смотрел на нее испуганно и как-то по-детски, то проводил свободной рукой по волосам, то поправлял пижамную сорочку, то разглаживал складки на одеяле. Эля на него почти не смотрела – она разговаривала с майором, с замиранием сердца прислушиваясь к происходящему в ней. Однако о том, что творилось в душе, знала только она сама. Врач же Элла Михайловна, воплощение серьезности, в белом халате, колпаке, из-под которого едва выглядывали короткие вьющиеся волосы (она постриглась еще в эвакуации, во Фрунзе: вши одолевали, а после этого уже и не отращивала), внимательно слушала жалобы больного, ловя себя на мысли: «Какие у него голубые глаза…» Уходя, Эля попрощалась со всеми, а голубоглазому кивнула. Кивнула и отвела взгляд, а через две недели, провожая из роддома очередную мамочку, увидела в вестибюле невысокого стройного мужчину в темно-сером элегантном макинтоше и широкополой шляпе – ну прямо американский актер из трофейного фильма, к тому же с огромным букетом роз. «Наверное, забирать кого-то пришел», – подумала Эля: она не узнала в «актере» голубоглазого и продолжала наставлять мамашу. Аня пеленает младенца, он уже превращен в белый кокон, перевязанный красными ленточками, мамаша с умилением смотрит на Элю и дрожащим от волнения голосом спрашивает: – А мой муж может взять ее на руки? – Конечно, он уже не только муж, он отец, – Эля улыбается, – отец должен брать дочь на руки каждый день, это очень важно и для него, и для нее. Отец должен разговаривать с ней, должен читать сказки, петь песенки, рассказывать о том, как прошел день. – А не рано? – Нет, не рано, – отвечает Эля и не добавляет, дабы не огорчить, что все это надо было делать, когда малышка еще в утробе была. Потом Юра не раз вспоминал, что именно тогда она его окончательно очаровала. Очаровала тем, как нежно произнесла «отец»; очаровали ее глаза, улыбка, вся она его очаровала, и он пал к ее ногам. – Добрый день, вы меня помните? Сердце Эли екнуло – глаза! Она их помнит… – О, я вас не узнала, решила, это кто-то ребенка пришел забирать, – тараторила Эля, чтобы скрыть смущение. – Меня зовут Юра. Это вам, – он протянул ей букет. – Мне? – удивилась Эля, краснея. – Ну что вы… Зачем? – Она быстро осмотрелась. Аня и еще две медсестры пялились на нее с нескрываемым любопытством и не отвели глаз, даже когда она выразительно нахмурилась. – За то, что вы меня сразили наповал. Простите, я не мастер красиво говорить. – Он умолк, и лицо его залила краска. Изумленная до крайности, с бешено бьющимся сердцем, Эля взяла букет и почувствовала щемящую боль – надо же, он смутился, как подросток. – Какие прекрасные цветы, – она понюхала розы, – спасибо. – Она улыбнулась. – Значит, я вас сразила? Он кивнул: – Наповал. – Что я должна сделать, чтобы вы встали? – Позвольте проводить вас домой. – Я не знаю, когда освобожусь. – Не важно, я готов ждать. Эля прищурилась: – Послушайте, мне знакомо ваше лицо… Я вас видела… – Она прижала пальцы к губам. – Да, я вас видела… На ипподроме. Еще до войны. Он улыбнулся: – Да, я бывал на ипподроме. – Вы помните Герду? – Конечно помню, красивая была лошадка, лучше я в жизни не видел. – Он посерьезнел. – Ее давно нет, пришлось застрелить в начале войны. – Почему? Она же была совсем молодая, родилась в тридцать восьмом, я хорошо помню. – Она заболела, стала хромать. В это время всех лошадей отправляли на фронт, вот такая история. – Юра развел руками. – Жаль… Моя подруга ее очень любила, назвала Гердой. – Зося? Зося ваша подруга? Надо же! Мы с ней много о лошадях говорили, она хорошо в них разбиралась. – Юра мотнул головой. – Хорошая была девчонка. – Он тяжело вздохнул и поднял глаза на Элю. – Так мы встретимся? – Конечно встретимся. Она освободилась в начале шестого – слава богу, задерживаться не нужно было. В первый же вечер Юра рассказал, что дважды был ранен. Но вообще-то он здоров и хорошо себя чувствует. Этим откровенным признанием он совершенно покорил Элю. Встречи участились, дошло до объятий и поцелуев. Не видя Юры, она старалась не скучать и допускала, что он больше не придет – она ведь совсем не красавица, а он… Он, безусловно, нравится женщинам. Но он приходил. Спустя месяц она сильно скучала, и ей было больно от мысли, что он может больше не прийти, но он приходил. Вскоре Эля сделала открытие – ей так хорошо с ним, так тепло, уютно, как с давним близким другом, и она не хочет, как Аня, каждое утро просыпаться потому, что нужно идти на работу, и каждый вечер ложиться в холодную постель. Она хочет семью, хочет жить с мужчиной, спать с ним, чувствовать себя счастливой и любимой. Она хочет стать мамой. Для скольких деток ее руки стали первыми на земле? Сколько розовых, красивых и некрасивых, плачущих и молчаливых, здоровых и покалеченных младенцев они держали, и каждый раз ее сердце заходилось в неистовой радости от этой незабываемой встречи, которую иначе как волшебством не назовешь. Первое касание, первое движение крошечного человечка, первый крик – и все это подарено ей. Судьба не имеет права ее обижать, не должна над ней глумиться – хватит одного раза. Судьба просто обязана подарить ей сына, да, именно сына. И это произошло. Тогда, в первые дни любви, Эля заливисто смеялась, цокая каблучками по тротуару, а Юра шел рядом, размахивал руками и нес веселую чепуху, от которой ее сердце таяло, таяло… И растаяло на третьем месяце встреч. Она с наслаждением ласкала его израненное тело, целовала шрамы, содрогаясь от того, как больно ему было, и все сильнее погружаясь в любовь, нежную, безгранично светлую, – она жаждала тишины, покоя, неспешной беседы, утреннего горячего чая, пышно взбитой подушки, теплой комнаты и уюта. Это была совсем другая любовь, не похожая на ту, первую, и это было понятно – ей не шестнадцать, любовь в ее сердце – это уже не комок нервов, сжимающийся при малейшем слове, вздохе, взгляде. Теперь ее любовь – словно новорожденное дитя, которое увидело свет и которому все равно, кто и как примет его в этом мире, потому что Эля верит Юрке. Верит интуитивно – так мы, не отдавая себе отчета, выбираем из толпы одного-единственного человека и спрашиваем, который час или как добраться до ближайшей трамвайной остановки, в то время как из ближнего круга, из тех, кого знаем, мы заранее определяем, кому можно доверять, а кому – нет, не по словам, а по глазам, выражению лица, тембру голоса, жестам, осанке, походке. По тому, что нельзя подделать. Если бы можно было сравнить с чем-то еще эту любовь, то Эля сравнила бы с теплой морской водой, на поверхности которой она лежит, закрыв глаза и доверчиво раскинув руки, – она не тонет, потому что расслабилась. Но однажды, проснувшись на плече Юры в серых сумерках раннего утра, она вдруг поняла и тут же испугалась – она все еще любит Шуру… * * * Рая лежала на кровати, укрывшись одеялом до подбородка и согнув ноги в коленях – так большой живот выглядел более естественным. Рядом сидела женщина. Не переставая говорить, женщина повернула голову и оборвала себя на полуслове. – Элла Михайловна, доброе утро. – Райка оторвала голову от подушки. – Познакомьтесь, это наш агроном, Нина Сергеевна, в гости приехала. – Доброе… утро, – ответила Эля, глядя во все глаза на Нину Сергеевну. Нина Сергеевна… Мягкие, плавные черты когда-то симпатичного, улыбчивого, немного упрямого лунообразного лица заострились и огрубели, в коренастой фигуре проявилась мощь сельской женщины, привыкшей к тяжелому труду. Значит, она реализовала мечту – уехала поднимать село. Когда-то розовая кожа обветрилась, между почти сросшихся бровей пролегли две глубокие вертикальные складки, и от этого ее взгляд казался суровым, недоверчивым, холодным. Эле стало крайне неуютно, будто не Нина, а она много лет назад все разрушила. – Теть Нин, ну чего вы? Познакомьтесь. Помните, я говорила вам про Эллу Михайловну? Она будет у меня роды принимать. Нина сидела, широко, по-мужски расставив ноги и уперев руки в бока. Глядя в пол, она с шумом втянула воздух и подняла голову. – Мы, знаешь ли, знакомы. – Она быстрым движением откинула прядь волос, упавшую на лоб, и с вызовом посмотрела на Элю. – Ну здравствуй, Элла Михайловна. – Здравствуй, Нина… Сергеевна. – В горле пересохло, и Эля кашлянула. «Здравствуй…» Когда они здоровались последний раз? Тридцать первого декабря сорокового года? А после этого, совсем недолго, до эвакуации, Эля спешно перебегала на другую сторону улицы, увидев коренастую фигуру подруги. Бывшей подруги. Нина растянула губы в улыбке и почесала затылок. Она еще девочкой к месту и не к месту энергично чесала затылок. Тогда, очень давно, глядя на нее, Эля думала, что, если бы на голове Нины была кепка, она сдвинула бы ее на лоб, как это делал щуплый низкорослый парнишка – шкет из «есинского» двора, отличавшийся жестким взглядом. Его взгляда боялись все пацаны в округе. Шкет этот ни на кого не кричал – чуть зыркнет, чуть повысит голос, и все. Учился через пень-колоду и в основном промышлял на вокзале – тащил все, что плохо лежит. Не у граждан, а из товарных вагонов. Один раз попался, и Поля его выручила – с того дня шкет уважительно называл ее Полина Пална, к Соне обращался по-свойски – «теть Сонь» – и помогал поднести сумки с базара, за что получал неизменные двадцать копеек, мялся, бубнил: «Не надо…» – потом улыбался, обнажая почерневшие зубы, брал монетку и со словами: «Для вас завсегда» – ретировался задом и в полупоклоне. Шкет погиб в первые дни оккупации – немцы согнали людей из окрестных домов на разгрузку вагонов с провизией, а он решил заныкать несколько банок тушенки, для чего прикопал их тут же, в горке щебня, когда отлить ходил. Пришел за банками ночью – там его и застрелили. Эля узнала об этом, когда вернулась из Фрунзе, и долго плакала. При всем вызывающе наглом поведении у шкета была добрая душа, чем он сильно отличался от Нинки. Хотя… Что могла Эля знать о ее душе? Ведь они расстались, когда им всем едва исполнилось семнадцать… Райка смотрела на женщин с нескрываемым любопытством, а Нина с Элей с преувеличенным вниманием глазели по сторонам. Первой пришла в себя Эля: – Раечка, как самочувствие? Спину не тянет? Рая хлопает глазами: – Вчера тянуло немного, а с утра ничего… Эля смотрит на часы: – Хорошо, я не буду мешать, зайду через полчаса. – Хорошо, Элла Михайловна. Эля шагнула к двери. – До свиданья, – сказала она, толкнув дверь, и услышала: – Ты знаешь, что Шура погиб? Элю будто по затылку чем-то тяжелым стукнули, и она быстро повернулась к Нине. – Знаю… – просипела она, не узнавая собственного голоса. – Он служил на границе с Литвой – вся застава полегла в первые часы войны, – с надрывом произнесла Нина. – В первые часы… – Она опустила подбородок на грудь. Сердце зашлось. – Нина, это очень тяжело, не нужно… – Эля хватала ртом воздух. – Не нужно. – Шурка тебя любил… – Нина снова подняла голову, по ее щекам катились слезы. – Господи, сколько всего было, а я помню, будто вчера, – ее голос дрожал, – будто вчера он ждал тебя, все шею тянул, выглядывал… – Она провела ладонью по одной щеке, по другой, тяжело вздохнула. – Я думала, кричать на тебя буду, ненавидеть… – Ее лицо искривилось от боли. – Нет… Все прошло… Нина сунула руку за пазуху и медленным, тяжелым движением вынула оттуда серый измятый треугольный конверт. – Это письмо от Шурки… тебе… – Она смотрела в пол. – В нем твое имя написано одиннадцать раз… На одном клочке, на одном маленьком клочке бумаги. – Ее щеки снова стали мокрыми. – Бери. Эля не могла пошевелиться. Повисла гнетущая тишина. Первой ее нарушила Рая: – Тетя Нина, отдайте доктору письмо. Нина кивнула и поднялась. – Бери. – Она подошла к Эле. – Если б Шурка не просил, я бы в жизни тебе его не отдала. Эля не мигая смотрела на конверт. – Бери… Не дожидаясь, Нина сунула конверт в карман халата Эли. Эля посмотрела на карман, коснулась пальцами: – Рая, я… я зайду позже. – Хорошо, Элла Михайловна, – деревянным голосом промолвила Райка. Эля вышла из флигеля, плотно прикрыв за собой дверь. – А кто такой Шура? – спросила Рая через минуту. – Ее первая любовь. – Нина опустила голову, снова вскинула и улыбнулась, глядя в окно. – Ну, расскажи, как ты себя чувствуешь? С минуту Райка переваривала услышанное, а потом с воодушевлением принялась рассказывать, как она себя чувствует – агроном не рожала, ей всякое можно наплести. * * * Эля прочла письмо. Она читала его долго. Из-за слез. Они лились непрерывным потоком, а сердце так прихватило, что впору лечь и не шевелиться. И еще запах этого письма… Оно не могло сквозь годы донести до нее запах Шуры, никак не могло, но Эля чувствовала его вопреки здравому смыслу. Душа ныла от прочитанных слов, выведенных таким знакомым почерком, и оттого, что этот клочок бумаги держали руки, которые она так любила… Ах, если бы Шурка сейчас появился! Она прижала конверт к груди: «Шурка, родной мой, если б я знала… Если б я выслушала тебя…» Спазм сдавил горло, тело содрогнулось, и Эля, глотая слезы и сдерживая рыдания, тяжело опустилась на скамейку. «Шурка, прости меня! Господи, за что?!» Ее бил озноб. Так бывало уже не раз, но сейчас все было по-другому, сейчас это письмо подвело черту под ее сомнениями. Сейчас она узнала – он действительно любил ее, любил всем сердцем. Он так мало просил – всего-то проводить, выслушать, а она не пришла. Все, что он хотел тогда сказать, – в этом письме. Больше он никогда ничего ей не скажет. Как ей теперь жить с этим? Как? Как повернуть время вспять? На мгновение – ей хватит этого. Она хочет кричать от ужаса, разрывающего душу, хочет закрыть глаза и вернуться в сорок первый год. К Шурке. Вернуться любой ценой. Эля закрыла глаза. Озноб прошел, на дальний план отошли подвал, крики младенцев, проникающие через вентиляционные каналы, топот ног над головой, хлопанье дверей. Теплая истома растеклась по телу, закололо кончики пальцев, зашумело в голове, жаркие губы коснулись ее щеки… _«Элька, я бы все отдал, чтобы увидеть тебя, ты удивительная девчонка. Я счастлив, что мы были вместе»_. Она тянется к Шурке руками, губами, обнимает его… Из груди вырвался то ли стон, то ли рык, и будто шлюз открылся, выпуская наружу, в сумрак полуподвальной раздевалки, горечь неповторимой утраты, боль неисправимой глупости и гнев на бывшую подругу – зачем приехала, зачем привезла письмо?! И тут же, устыдясь крамольного гнева, Эля принялась поглаживать пальцами складочки на бумаге, будто это лицо Шурки. В этих складочках карандаш немного вытерся, поблек… Она ни о чем не думала. Она будто прошла сквозь время и увидела, как Шурка вырывает из тетради лист, точит карандаш, склоняется над столом, некоторое время сидит неподвижно, выпрямляется, смотрит перед собой и начинает писать… Тяжело звякнула металлическая дверь бельевой кладовки в другом конце подвала. Эля быстро спрятала письмо в сумку, закрыла шкафчик на ключ и вышла из раздевалки. Дверь в бельевую была приоткрыта наполовину. Эля на цыпочках проскользнула мимо, завернула за угол, в плохо освещенное крыло, и закурила. На душе было тошно до холодных спазмов в желудке, но холод потихоньку отступал, и душу заполнял день сегодняшний, майский, солнечный, светлый, с его проблемами, радостями и горестями. Это хорошо, что мы так устроены: поплакали, пострадали, посетовали на себя, на жизнь, помечтали о несбыточном, а потом расправили плечи и пошли дальше, потому что идти надо. Вечером Эля вернется домой и будет солнышком для сына, для Юры, и только ночью, когда все уснут, ее душа нырнет в давнюю историю, начавшуюся так красиво и так печально закончившуюся… День прошел в привычном бешеном ритме, а вечером, в начале восьмого, когда она уже переодевалась, привезли криминальный аборт, и они с Иваном Терентьевичем до одиннадцати оперировали истекающую кровью женщину. – Эля, у тебя что-то случилось? – спросил Иван Терентьевич, после операции застав ее во дворе с папиросой. – Нет-нет, – она мотнула головой, – просто устала. Несколько секунд он сверлил ее взглядом. – Иди домой, завтра отдыхай. – Он посмотрел на часы. – Уже сегодня. – Хорошо. – Она кивнула. – Если что, звоните. Идя домой по спящей улице, Эля больше всего боялась, но и хотела снова прочесть письмо. На углу дома она покурила, потом, стараясь не хлопнуть дверью, вошла в подъезд и вздрогнула: как же она забыла, что вечером Юра уехал в Киев на совещание, а она не погладила рубашку, не приготовила костюм?.. Но тут же облегченно вздохнула – Юра не увидит ее лица… Она вошла в мамину комнату, на цыпочках подбежала к сыну, опустилась перед кроваткой на колени. – Мой хороший, мой малыш, – одними губами промолвила она. Боясь разбудить сына, она едва касалась дрожащей рукой золотистых кудрей, худеньких плечиков, одеяла. – Эля, что случилось? – услышала она мамин шепот. – Ничего, мама, все хорошо. Не оборачиваясь, Эля смахнула слезу, поправила одеяло и юркнула в свою комнату. Тихонько прикрыла дверь, села на кровать и вынула из сумки конверт. Разворачивая его, Эля понимала, что сейчас ей снова будет больно, но, вопреки здравому смыслу, душа требовала этой боли. _Здравствуй, дорогая Эля! Пишет тебе Шурка. Как твои дела? Как здоровье? Как тетя Соня и тетя Поля? Эля, у меня все хорошо, служба идет нормально. Я принял присягу на верность Родине, теперь я настоящий солдат. Элька, ты не пишешь, но я надеюсь, что ответишь. Эля, я очень сожалею, что так получилось, я никогда себе этого не прощу. Эля, в этом письме я прошу у тебя прощения за то, что причинил тебе боль, и еще хочу сказать, что никогда не переставал тебя любить. С Ниной у меня ничего не было, поверь мне, пожалуйста. Эля, я все время думаю о тебе и разговариваю с тобой. Элька, я бы все отдал, чтобы увидеть тебя, ты удивительная девчонка. Я счастлив, что мы были вместе. Эля, если можешь, напиши мне, пожалуйста, я буду ждать. Эля, желаю тебе счастья и надежных друзей._ _Всегда твой_ _Шурка_ _Передавай мой солдатский привет тете Поле, маме и любимому Харькову. 20 июня 1941 года. Пока мое сердце бьется, оно твое._ И вдруг размашистым почерком приписка: _Родная моя, любимая Элька! Я люблю тебя больше жизни. Осенью приеду в отпуск и мы поговорим. Прошу тебя, дождись меня, очень прошу. Я люблю тебя, Элька, люблю больше жизни. Береги себя. Целую, обнимаю крепко-крепко._ _Навеки твой_ _Шурка_ – Что ты делаешь? – В дверях стояла мама, вид у нее был озабоченный. От неожиданности Эля вздрогнула и уставилась на маму. – Я… – Эля сглотнула. – Ты помогла Юре собраться? – Конечно. Что это? – Не сводя глаз с рук Эли, мама приближалась к кровати. – Письмо от Шуры. – От Шуры? – Глаза мамы расширились. – Не важно… – Эля тихо застонала. – Мама, мне очень плохо… – Она протянула письмо маме, обхватила голову руками и зашаталась из стороны в сторону. …Письмо лежало на столе, а испуганная Софа в ночнушке ходила следом за Элей и, заламывая руки, тихо плакала. Эля не плакала – уже не могла, она бродила по комнате, останавливалась у окна, у дивана, у шкафа, посредине, садилась, вставала и снова шла… Прибежала заспанная Полина. Соня ткнула пальцем в стол, Полина ушла, вернулась с очками, прочла письмо, похлопала ресницами, и теперь они вдвоем ходили за Элей. Глотая слезы, Соня налила воду в стакан, протянула Эле. Эля отмахнулась от стакана и снова пошла по комнате, натыкаясь на мебель. Вдруг в нос ударил кисло-сладкий запах старого варенья, стоявшего в баночке на подоконнике. Элю мутило; едва успев схватиться рукой за край подоконника, она упала на колени. Будто железные щипцы сжали пустой желудок, и Элю стошнило прямо на новенькую батарею отопления. – Элечка, встань, – мама и тетя Поля поддерживали ее за подмышки, – встань, ну… Она мотнула головой и уперлась руками в пол. Чьи-то руки убрали за ухо прядь волос. – Элечка, ничего уже не сделаешь, ничего, – мама гладила ее по голове, – во всем война виновата… Эля глубоко вздохнула и встала. Запрокинув голову, быстрым движением убрала волосы, прилипшие к щекам, отряхнула подол платья. – Неправда, во всем я виновата, – сипло сказала она, направляясь к буфету. – Война – войной, но я… я виновата… – Она открыла нижнюю дверцу и взяла с полки чистое кухонное полотенце. – Он ждал меня… Он меня ждал… Мне теперь с этим жить. Соня села и уставилась на свои руки, лежащие на коленях. Полина подпирала спиной шкаф. – Но ты же и раньше знала, – возразила Полина. – Да, знала, но сейчас знаю больше. – Это все рефлексия, – Полина недовольно мотнула головой. – Жить надо сегодняшним днем, а то можно с ума сойти. – Хорошо, буду жить сегодняшним днем. Эля взяла мыльницу и пошла в ванну. В квартире было тихо. Эля долго умывалась, полоскала рот. Напившись воды из-под крана, она некоторое время сидела на краю ванны, собираясь с мыслями. Потом взяла ведро, на котором крупными кривыми буквами коричневой масляной краской было написано «Есины», половую тряпку – бывшие панталоны тети Поли – и вернулась в комнату. Под озабоченными взглядами мамы и тети Поли она вымыла батарею и пол. – Доченька, – сказала мама, когда Эля в третий раз пришла со свежей водой, – ведь не ты виновата в том, что в ту новогоднюю ночь… Эля с грохотом поставила ведро на пол, расплескав воду. – Мама, не уговаривай меня! – резко возразила она, с остервенением выжала тряпку и с таким же остервенением принялась вытирать воду, растекшуюся вокруг ведра. – Я… – Мама! – услышала она испуганный голос Саши и обернулась. Сынишка стоял в дверях, босой, в трусиках и рубашечке, и испуганно смотрел на Элю. – Солнышко мое! Эля бросила тряпку и шагнула к сыну, но он вдруг накренился и стал падать. Эля потянулась за ним. Она пыталась ухватиться за книжный шкаф, но шкаф ускользнул в сторону. «Что это с потолком?» – подумала Эля, наблюдая за белыми буграми, то исчезающими, то появляющимися на потолке, будто ветер надувал на нем белые паруса, и в голове Эли тоже что-то разбухало, грозя разорвать на части. Она застонала от боли, в ушах протяжно засвистело, и вокруг мамы пошла прозрачная рябь, будто невидимая кисть зигзагами размывала края картинки. «Неужели инсульт? – мелькнула мысль. – Нет, не может быть, я еще молодая»… Эля тряхнула головой в надежде, что зигзаги исчезнут, моргнула несколько раз и обнаружила, что рябь почти затерла сына, маму и тетю Полю… – Скорую, – из последних сил выдохнула Эля и положила голову на коврик. Больше она ничего не могла сказать – язык не слушался, но она все слышала, будто все происходило за толстой стеной: и отчаянный плач сына, и топот ног по комнате. Она чувствовала, как по виску и дальше, в ухо, текут слезы. Видела испуганное личико сына, но успокоить не могла – тело ее не слушалось, оно расплывалось по полу, с каждым вдохом становясь все тяжелее и тяжелее, и вдруг под собственной тяжестью Эля провалилась в бездну. * * * Она очнулась в палате, освещенной тусклым ночником, с тяжелой, будто налитой свинцом головой, и с тихой радостью обнаружила, что на стуле дремлет Аня. С радостью потому, что ей только что приснилось, будто она лежит в большой комнате одна и к ней никто никогда не придет и она здесь так и сгинет. Она действительно лежала в большой палате, на третьем этаже – сюда кладут своих, если что, а также важных гостей. От других палат она отличается только тем, что находится в торце и в ней есть умывальник, а это большое подспорье – не надо ходить в туалет по-маленькому. Баночку приспособила – и хорошо. Забавно шевеля пухлыми губами, Аня мирно сопела еще с минуту, а потом вскинулась и вытаращила на Элю заспанные, ничего не понимающие глаза. – Михална… – Она провела ладонью по лицу и поправила косынку, сползшую набок. – Ой, простите, заснула я… – Она зевнула, ерзнула на стуле, повела покатыми плечами и выпрямилась. – Вы как? – Аня подалась вперед, погладила руку Эли, лежащую поверх одеяла, и улыбнулась, взгляд стал осмысленным. – А вы нас напугали, ох, напугали… – Она горестно покачала головой. Эля кивнула: – Я ничего не помню… А что случилось? – Как что? У вас был гипертонический криз. – Криз? – Эля поморщилась. – А как вы думали? Давление двести двадцать на сто тридцать. – Сколько? – Глаза у Эли полезли на лоб. – Двести двадцать на сто тридцать, – повторила Аня. Несколько секунд Эля пыталась осмыслить сказанное, а потом, глядя в темное окно, спросила: – Это когда было? – Прошлой ночью. Эля поморщилась: – Сутки назад? – Да. – Ничего не помню! – в сердцах сказала она, отвела глаза и охнула от боли, пронзившей голову. Аня вскочила. Стены палаты, в самом верху, под потолком, стали соединяться, превращая палату в шатер. Когда потолок исчез совсем, Эля провалилась в темноту и очнулась, когда солнце настойчиво светило в палату – проснулась от страшной жары и от ощущения, что умирает. Да-да, умирает, потому что, когда жарко, сердце должно стучать как бешеное, а оно еле шевелилось, пропуская удары. С телом творилось что-то невообразимое – оно рассыпалось на миллионы шариков, и каждый из них дрожал в своей собственной амплитуде. Аня дремала на стуле, прижавшись плечом к стене и уронив подбородок на грудь, – она вскинулась через мгновение после того, как Эля открыла глаза. – Ну, – Аня улыбнулась, – как вы, дорогая моя? Она смотрела на нее с материнской заботой. – Паршиво… – Эля сглотнула. – Пить хочу. Аня вскочила: – Давайте подушки подоткну повыше, только без резких движений, вам категорически запрещено. – Опытными руками она осторожно приподняла голову Эли и поправила подушки; после этого, удовлетворенная своими действиями, взяла с тумбочки стакан с водой, чайную ложку и села на край кровати. – Не шевелитесь, я сама вас напою. Шевелиться? Даже если бы ее заставили, ничего не вышло бы – Эля не могла пошевелить ни бровью, ни пальцем. Ничего не болело, но было ощущение, будто ее гусеничный трактор переехал. – Мне бы в туалет. – На судно, голубушка, на судно. – Аня наклонилась и вытащила из-под кровати зеленое металлическое, в черную крапинку судно. Эля скривилась – она всегда удивлялась: ну как можно помочиться, а тем более справить большую нужду на это, даже трудно сказать что, впивающееся в кости таза и копчика так, что думаешь только о том, как бы это устройство из-под тебя поскорее вытащили. Эле еще не приходилось использовать это гениальное изобретение по назначению, но однажды на практике, еще студенткой, она попробовала, как это могло быть в случае чего… Опыт ее разочаровал. – Аня, у меня не получится на судно, – слабо запротестовала Эля. – Получится, голубушка, у всех получается. Через полчаса она полусидела в подушках и слушала Ивана Терентьевича. – Значит, так, – серьезно сказал он. – Ты еще неделю тут полежишь, а потом не больше шести дежурств в месяц. – Он нахмурился. – Это я виноват, совсем тебя не жалел, старый дурак. – Ну что вы такое говорите? – слабо возразила Эля. – Ничего страшного. – Как это ничего страшного? – встрепенулся Иван Терентьевич. – У тебя, понимаешь ли, неважные сосуды, а с этим не играют. – Я не играла, Иван Терентьевич. Он похлопал ее по руке: – Знаю… Сейчас ты поешь – и снова спать. Сон – лучшее лекарство. Эля успела съесть суп и котлету и снова отключилась. Проснулась она, когда в окно заглядывало ласковое вечернее солнце, а из коридора в палату врывался неутихающий, на двух нотах, крик новорожденных. Ани в палате не было, но, как только Эля приподнялась на локте, чтобы сесть, дверь открылась и вошла Аня с металлическим лотком в руке, прикрытым марлей. – Надо же, мы проснулись. – Аня поставила лоток на тумбочку. – Надо же… – выдохнула Эля и откинулась на подушку. – Вы, как всегда, вовремя… – Сейчас укольчик сделаем… Они обменялись улыбками, и Эля легла на бок, подставив Ане ягодицу. – Что колем? – спросила она, когда Аня своим коронным отвлекающим жестом шлепнула Элю по ягодице, как провинившегося ребенка, и воткнула иглу. – Димедрол, – промычала Аня и вынула шприц, – как доктор прописал. – В ее голосе звучало удовлетворение – не часто она всаживает иглу в попу врача, хоть и любимого, но временами покрикивающего на нее в родзале. – Подержите ватку. – Спасибо, дорогая. Аня повозилась над лотком, снова прикрыла его марлей и села на край кровати. За дверью не утихали крики новорожденных, слышались хлопанье дверей, а они в роддоме высокие и тяжелые, переливчатый звон стеклянных бутылочек – сцеженное молоко везут на тележке, стук ведер – сейчас начнется санитарная обработка палат и коридоров… – Ваша мама приходила, записку оставила. – Аня выдвинула ящик стола. – Вот. – Она протянула Эле сложенный вчетверо тетрадный лист. – Вам надо чего? – Нет. – Эля развернула записку. – Я скоро снова наведаюсь, – она поправила край простыни, – пойду к Терентьичу, скажу, что вы проснулись. Дайте на укол посмотрю. Эля откинула край одеяла. – Нормально, – Аня удовлетворенно кивнула, – ни следа… – У вас руки золотые. – Ага, чистый изумруд. Эля развернула листок. …_Доченька, родная, мы все очень волнуемся. Саша все время о тебе спрашивает. Хорошо, что дети быстро все забывают, – он уже ничего не помнит. Мы рассказываем, что вы с Юрой уехали в Киев и скоро вернетесь, а он тут же потребовал рассказать про Киев. Он весь в тебя – помнишь, как ты просила книгу про ласточку? Полина взяла у пианистки довоенный альбом, так что Саша при деле. Юра звонил, завтра утром приезжает, он страшно за тебя переживает. Выздоравливай, ждем тебя дома. Письмо я спрятала. Целуем крепко, обнимаем, все мы. Сашенька требует научить его писать. Тебе его первые буквы._ Внизу каракули: _Мама, я тебя люблу._ Сначала в дверном проеме нарисовался живот Ивана Терентьевича, туго обтянутый белым халатом, а потом и он сам. – Ну, как ты, моя болезная? – Он присел на край кровати и взял Элю за запястье. – Пульс нормальный. Как ты себя чувствуешь? – Иван Терентьевич выпустил руку и принялся всматриваться в ее лицо. Эля скривилась: – Я не люблю болеть. – Никто не любит. Она положила ладонь поверх руки Ивана Терентьевича: – Спасибо, дорогой мой, за все. – Это тебе спасибо, что не устроила нам инсульт. Знаешь, ты не должна так нервничать. Не важно из-за чего… Из-за работы или… Ну, я не знаю. Не принимай все близко к сердцу. – Я так не умею. – А ты научись. Иначе все закончится плохо, говорю тебе как другу, коллеге и человеку с сильным характером: ты должна собраться. На этот раз обошлось, и это меня крайне удивило при твоей привычке выкуривать по тридцать папирос в день. – Иван Терентьевич нахмурился. – При следующем спазме тебя разобьет инсульт, даже не сомневайся. – Он недовольно мотнул головой и при последних словах на полтона повысил голос, что означало крайнюю степень возмущения. Эле нечего было возразить – она прекрасно знала картину инсульта и боялась его пуще смерти. Смерть – это раз, и все, а вот инсульт… Можно стать беспомощным, овощем. Хуже нет. Хотя, кто знает, может, пусть что угодно, лишь бы жить. – Значит, договорились: лежишь до пятницы – раньше я тебя не выпущу, так и знай, а потом в санаторий. Да-да, и не перечь. В дверь просунулась голова старшей сестры: – Иван Терентьевич, к вам пришли! Здрасте, Михална. – Здравствуйте. Голова сестры исчезла. Иван Терентьевич посмотрел на часы, снова коснулся руки Эли: – Я зайду позже, а сейчас велю тебя накормить как следует. Тебе уже можно. – Как Рая? – Да как… Нормально твоя Рая, вчера с детьми познакомилась. – Он расплылся в улыбке. – С какими детьми? – С дочкой и сыном. Не поверишь, – Иван Терентьевич выпучил глаза, – та латышка, что с поезда сняли, сбежала. В это было трудно поверить. Хотя, вспоминая поведение родильницы, то, с каким равнодушием она смотрела на своих близняшек, можно было предположить, что она специально села на поезд Рига – Адлер. Такое уже не раз случалось – родит в поезде или на каком-то фельдшерско-акушерском пункте без документов, наврет с три короба про то, кто такая и откуда, полежит пару деньков – и поминай как звали. С одним ребенком хлопот никаких, его быстро пристраивали, если здоровенький, а вот с двумя… Их разлучать нельзя, они связаны между собой невидимыми нитями, которые рвать нельзя, это опасно для жизни близняшек. Утром пришел Юра и после этого ходил каждый день. Давление подпрыгнуло еще раз до двухсот десяти на сто двадцать, но его быстро нормализовали, и Эля уснула. Засыпая, она видела, как в палату входит Юра, но уже ничего не могла сказать и понять, снится ей это или происходит наяву. Утром в пятницу Иван Терентьевич привел невропатолога, тот осмотрел Элю и сказал, что можно выписывать, что она «годна к нестроевой». – Я пришлю Аню, пусть поможет собраться. – Иван Терентьевич вышел из палаты, и Эля принялась за завтрак. Она ела манную кашу, когда прибежала запыхавшаяся Аня со стаканом чая в подстаканнике и жареным пирожком. – Ох, столько сегодня на выписку! – Она плюхнулась на стул. – Я тут посижу, отдышусь, а то совсем загоняли. – Аня пригубила стакан. – Вчера вашу Райку выписали. Она просилась вас проведать, но Терентьич запретил. – А как ее малыши? – Да отлично ее малыши! – воскликнула Аня. – Рослые будут, крепкие. Мамо з татом приезжали, – сказала она с улыбкой, – сокрушались, что молока у Райки нет, во всем город винили – мол, жили б в селе, молоко было б. – Она снова отхлебнула чаю. – Привезли козье и заставили выпить, хи-хи… После этого свое обязательно появится. Заботливые. – А что, нельзя было скрыть, что она не кормит? – с раздражением поинтересовалась Эля. – Нельзя. – Аня мотнула головой. – Мама с ними жить будет. А как Райке с двумя? – Аня выпучила глаза. – Муж работает. Кто за молоком будет приезжать? Вот мама и будет. – Она могла еще недельку у нас полежать. – Терентьевич говорил ей – так нет же, по мужу соскучилась: он у нее, видите ли, неприкаянный. – Аня вздохнула. Некоторое время они ели молча. Аня первая закончила перекус, поставила стакан на тумбочку, вытерла рот носовым платком и, уперев руки в колени, уставилась в пол. Эля размазала масло по хлебу и уже собиралась откусить, когда услышала: – Михална, тут такое дело… Аня стряхнула с груди крошки от пирога и многозначительно посмотрела на Элю. Рука Эли с хлебом замерла в воздухе. – Ну? Какое дело? – Вы бредили. – Бредила? – Да, – Аня отвела глаза в сторону, – когда давление прыгнуло. – И что? Аня с шумом втянула воздух, медленно выдохнула и скрестила руки на груди. – Аня, давайте, выкладывайте, какие секреты я разболтала всему миру? – Эля усмехнулась, а у самой сердце екнуло в нехорошем предчувствии. Аня ерзнула на стуле: – Ничего вы миру не сказали, тут только я была да… – Она кашлянула. – Да ваш супруг. Лицо Эли вытянулось. – Михална, – Аня прижала руку к груди, – вы это близко к сердцу не принимайте, потому что вам нервничать нельзя, но вам домой, поэтому лучше знать. – Что мне надо знать? В горле мгновенно пересохло. Эля положила хлеб на тарелку и села повыше в постели, сверля медсестру взглядом. Аня опустила голову и уставилась на свои руки, лежащие на коленях: – Вы какого-то Шуру звали. – Шуру? Хм, не понимаю… – Эля пожала плечами и из-под полуприкрытых век покосилась на Аню. Внутри все мелко дрожало, а в памяти всплывали обрывки снов. Кажется, в одном сне… Или не в одном? Не важно… Она видела во сне Шурку, они были вместе. Ей было хорошо, очень хорошо, она радостно смеялась и плакала, она это помнит, потому что чувствовала все наяву. Так вот почему Юра вчера был такой хмурый, временами будто не слышал ее, переспрашивал. Она пыталась его развеселить – мол, все хорошо, она идет на поправку, скоро будет дома, скоро они будут вместе. При этом она многообещающе сжимала его руку, а он отводил глаза – мол, невеселый я такой, потому что не высыпаюсь, приходится работу домой брать. В груди все сжалось, Эля вздохнула с трудом. – Михална, вы что? – Аня испуганно выпучила глаза. – Вы опять хотите приступ устроить? Она схватила Элю за запястье и нахмурилась. Эля открыла рот и вдохнула побольше воздуха, но легкие все равно не наполнились. – Ох я и дура, – Аня осторожно положила руку Эли поверх одеяла, – ох и дура! Я сейчас. – И она стремглав выбежала из палаты. Все время, пока Аня не вернулась со шприцем, наполненным хлорпромазином, Эля пыталась набрать в легкие воздуха, но они будто склеились. – На правый бок! – скомандовала Аня. Через пару минут легкие «расклеились» и Эля, вся мокрая от внезапно проступившего пота, смотрела на испуганное лицо акушерки. – Михална, простите меня, дуру. Терентьичу не говорите, а то он меня со свету сживет. – Не сживет, – слабым голосом возразила Эля. – А прощения просить не за что, вы хотели меня предупредить. Это правильно. – Но не так же! – Аня горестно покачала головой и опустилась на стул. – Из-за меня все лечение могло пойти коту под хвост. – Она прижала пальцы ко рту. – Ради бога, не обижайтесь на меня. – Я не обижаюсь. – Знаю, Михална, вы никогда не обижаетесь, у вас открытая душа. Слишком… – Она пригорюнилась. Эля внимательно посмотрела Ане в глаза: – Так что я говорила? Что именно? Акушерка отвела взгляд: – Михална, не надо, вы меня без ножа режете… Эля нахмурилась: – Аня, мне домой идти, к мужу. Что вы глаза прячете? Несколько секунд акушерка пребывала в задумчивости, а потом опустила голову. – Ничего я не прячу, – с упреком буркнула она и выпалила скороговоркой: – Вы говорили Шуре этому, что любите его. * * * …Они родились в тысяча девятьсот двадцать втором году, году образования СССР. Учились в одном классе, в школе на Москалевке: Эля, Нина, Шурка и Лева. Учились вместе с первого класса, и с первого дня невидимые нити связали эту четверку так не похожих друг на друга ребят. Эля была девочкой из хорошей семьи: мама работала в детском саду, тетя – в органах, папа – его уже не было, он утонул, когда Эле исполнилось шесть лет, – инженер, проектировал железные дороги. Она была похожа на отца – большие, немного раскосые глаза, маленький прямой нос, нижняя губа более полная, чем верхняя, пухлые щеки, немного оттопыренные ушки. Она рано поняла, что не красавица, как ее мама. Эля перенесла это болезненно, как и то, что у девочек после четырнадцати появились груди и округлились бедра, а у нее попа как была плоской, так и осталась, талии как не было, так и нет, грудь выросла до первого размера и решила, что хватит. Чем Эля гордилась, так это вьющимися густыми волосами, длинными и невероятно стройными ногами и красивыми, на редкость изящными и тонкими кистями рук, и мама старалась подчеркнуть эту красоту, подарив Эле к началу первого курса модельные кожаные туфли на высоком каблуке и кольцо – она сняла его со своего пальца, чему Эля страшно сопротивлялась. Нина, увидев на подружке всю эту красоту, запела, притоптывая широкими разбитыми каблуками: «…Туфли модельные, руки бездельные, а я пойду туда, где высока рожь, и найду себе, кто в колхозе рос!» Ребята ей такое прощали – сирота все-таки… Эля сердилась, потому что руки у нее были ну никак не бездельные, но сердилась недолго. Нина жила в частном доме у родной тетки, молочницы, сестры покойной мамы. Тетка забрала ее из деревни. Мама умерла в родах, а кто отец, она не знала, только имя – оно было записано в свидетельстве о рождении, но всем говорила, что папа погиб, защищая завоевания революции. Так и говорила, слово в слово. И еще она вышивала крестиком, вышивала искусно, даже картины. Некоторые картины продавала на рынке, самые красивые оставляла себе или дарила друзьям. Эле достались две маленькие: сирень в вазе и рыжий котик на подушке. Лева жил с бабушкой и дедушкой на Ярославской улице, напротив морга, называл бабушку мамой, а дедушку – папой. Когда учительница по очереди поднимала детей и спрашивала о семье, Лева ответил: – Мой папа, дедушка Боря… Дети смеялись. Ему было три года, когда родителей убили: они шли домой из кинотеатра «Боммер». Свидетели говорили, что папа Левы завязал драку с грабителями и крикнул жене, чтобы убегала. Она не оставила мужа и тоже бросилась на грабителей. Их зарезали. Убийц нашли, посадили, но Леве от этого никакой пользы. Он твердил, что вырастет, найдет всех троих и отомстит. У него была художественная натура, он рисовал необычно светлые пейзажи, птиц, животных, а вот людей не рисовал. А Шурик… Шуркина семья была полной, даже очень, что для того времени было невиданной редкостью и роскошью – кроме мамы и папы у него были два дедушки и две бабушки, и все они жили тоже на Дмитриевской, в двух смежных комнатах большой коммуналки. Жили так мирно, так щедро и весело, что Эля диву давалась – даже мама и тетя Поля частенько ссорились, а представить себе, что, кроме мамы и тети Поли, с ними еще кто-то живет, пусть даже бабушка, и чтобы все было весело… Нет, такое вряд ли возможно, но хотелось бы… Дружили дети крепко, любили разные предметы, и это разнообразило их общение. Эля мечтала выучиться на врача и работать в родильном доме, там, где начинается жизнь. Лева мечтал строить самолеты, как его покойный отец, как дедушка. Шура писал красивые сочинения, и ему предрекали карьеру журналиста, но он себя никем не видел, просто жил, хорошо учился, запоем читал книги и обожал химию. Нина не одобряла выбор Эли, она плохо относилась к врачам, особенно акушерам-гинекологам, можно сказать, ненавидела их из-за того, что они загубили ее маму. Она бредила полями, заливными лугами, селекцией и сбором картофеля по десять центнеров с гектара. – Город обязательно срастется с деревней, – уже в седьмом классе твердила она, мечтательно глядя вдаль. – Я выучусь и внесу свою посильную лепту в счастье советских людей. Они все тогда хотели выучиться и внести свою лепту, хотели счастья и, конечно, любви. И однажды пришел день, когда Эля поняла: ей нравится Шурка, даже больше чем нравится. И еще поняла, что в его доме царит самая что ни на есть настоящая любовь. Поняла это в восьмом классе, в конце учебного года, когда Шурка прямо на уроке стал задыхаться. Дети испугались, закричали, Эля бросилась к нему, схватила за руку и не могла оторвать взгляд от его лица, мгновенно покрывшегося капельками пота. Учительница сказала распахнуть окна и послала за школьным врачом. Врач примчалась с физруком, Шурку отнесли в медпункт, сделали какой-то укол, и он тут же обмяк и уснул. Лева вызвался сбегать к нему домой, и каково же было удивление Эли, сидевшей в медпункте возле Шурки, когда она увидела четыре насмерть перепуганных сморщенных лица, а потом, когда дедушки и бабушки гладили Шурку по голове, от удивления буквально приросла к стулу, на котором сидела. Тогда из ее души что-то вырвалось наружу. Это было странно и необычно – Элю бросило в жар, сердце застучало, в груди защемило, кончики пальцев закололо, и она будто впервые увидела Шурку. Словно пелена упала с ее глаз, и она испытала то, чего больше никогда не испытывала, – она его _узнала_. Просто когда-то она его потеряла и наконец нашла. Вот так родилась ее любовь к Шурке, астматику, окутанному любовью и, в отличие от других ребят, без малейшего стыда, с нежностью и улыбкой принимавшему объятия родных людей. Она влюбилась в его дедушек и бабушек, в его родителей, всегда приветливых и излучающих что-то очень доброе и светлое. Влюбилась в их две тесные комнаты, синие чашки с золотистым ободком, стоящие на старом комоде, в заштопанные занавески на чистеньких, до блеска вымытых окнах – во всем этом было что-то настоящее, надежное, вечное и правильное. В доме Эли тоже было много настоящего и правильного, ее тоже любили, обнимали, гладили по голове, волновались, когда она болела, но у нее никогда не было бабушек и дедушек. Никогда седой человек в очках не рассказывал ей на ночь сказку, никогда ее не обнимали морщинистые руки. Да, у нее была бабушка, Эля ездила к ней в психиатрическую больницу под названием «Сабурова дача» – туда бабушку определила тетя Поля. Но бабушка эта была совсем другая, она, как бы это сказать, числилась бабушкой, но в понимании Эли ею не была. Все началось после того, как бабушку выгнал молодой муж – Эля этого не помнит, она была очень маленькая. Бабушка вернулась к ним на Дмитриевскую и после этого начала путать день с ночью, просила кушать, как только из-за стола встанет, и однажды бросилась с ножом на соседа, называя его именем мужа. С ножом, потому что муж этот забрал у нее все драгоценности, с которыми она к нему прибыла, и выгнал. Вот эти драгоценности она с маниакальной настойчивостью требовала от соседа, и в конце концов он пригрозил вызвать милицию, если бабушку не увезут подальше. Пришлось отправить ее в психушку. Эля не помнит, чтобы бабушка называла ее по имени, не помнит, чтобы обнимала. Она всегда смотрела в сторону и, когда ее проведывали, говорила только о муже и шкатулке. Бабушка не узнавала ни маму, ни тетю Полю, и, если честно, Эля не любила ездить на Сабурову дачу – у нее потом долго на душе скребли кошки при воспоминании о других больных, особенно тех, к кому не приходили. Ей запомнился один худой парень, все время выглядывавший из-за дверей отделения, а однажды, когда санитарка выводила к родственникам больного, он тихонько выскользнул в коридор и прижался к стенке, не сводя огромных темных глаз с входной двери. Он совсем недолго там простоял, минуты две-три, но за эти минуты Эля увидела в его глазах столько тоски и печали, сколько не видела за всю жизнь. Эля с детства знала, что еще одна бабушка, папина мама, и оба дедушки давно умерли, когда ее еще на свете не было, но когда люди умирают, остаются могилы, а тут никаких могил, будто и не было людей. И папина могила далеко, мама туда редко ездит. Страшно все это, будто что-то невидимое, но очень нужное вырвано из сердца, и без этого очень нужного жизнь Эли не будет настоящей. Эля поделилась своими переживаниями с Шуркой, и он предложил поехать на кладбище и сделать там символические могилки. – Будешь туда цветы приносить. Если позволишь, я с тобой пойду. Еще бы! Она очень хотела с ним везде ходить, готовить уроки по химии и по немецкому – они с Элей лучше всех в классе знали немецкий. Эля слышала, как Шурик говорит с бабушкой по-немецки, а она отвечает ему на каком-то другом, очень похожем языке. Оказалось, то был идиш, но Шура с бабушкой отлично понимали друг друга. Воскресным днем на седьмой марке трамвая ребята доехали до кладбища в конце Пушкинской, бывшей Немецкой улицы – мама и тетя Поля до сих пор называют ее Немецкой. Далеко за ворота они не заходили, а почти рядом, справа, нашли пустое место, и, пока Эля прижимала к груди веточки сирени, Шурка нагреб прихваченной с собой маленькой лопаткой четыре холмика и на каждый положил по камешку. Эля рядом с камешками положила сирень, и после этого Шурка показал ей могилы их семьи. О! Такого она еще не видела – массивные высокие камни, почти в ее рост, с надписями на непонятном языке. Шура сказал, что это идиш, а камни называются мацейвами, и они ушли. Вечером Эля поведала маме и тете Поле о холмиках. Они заплакали, и тетя Поля вынула из буфета штоф с водкой, настоянной на апельсиновых корках, и селедку, посыпанную зеленым луком, выращенным на подоконнике. С каждым днем Эля все сильнее влюблялась, а Шурка… Иногда ей казалось, что Шурка ее тоже любит, но чаще приходила в отчаяние, что она для него просто друг, что ему нравится с ней гулять, обсуждать книги, фильмы – и все… Их мнения редко совпадали, и, когда Шурка объяснял свою точку зрения, а делал он это весьма эмоционально, ей становилось страшно – он ее точно не любит. В минуты неверия она плакала в каком-нибудь укромном месте, а потом снова верила, что она для него не как все. И вдруг Шурка сообщил, что уезжает на летние каникулы. Она чуть в обморок не упала. Как? Куда? На Южный берег Крыма. Зачем? Астму лечить, у него аллергия на книжную пыль. Какая ирония – он так любит читать… Шурка уехал. Свет померк в глазах Эли, к тому же с ним уехали его дедушки и бабушки, и ей оставалось одно: каждый день хоть разок прошмыгнуть мимо его дома, тайком косясь на занавешенные окна, чтобы его родители не увидели. Вернулся Шурка в середине августа. Эля побежала на вокзал вместе с Ниной и Левой – они провели лето в городе, и, увидев Шурку, снова едва не потеряла сознание: из вагона к ней вышел не мальчик, а красивый загорелый юноша. Он вырос, теперь он выше Эли, выше Левы. Она стояла как вкопанная. А тут подбегает Нинка и как бросится Шурке на шею: «Ой, я так по тебе соскучилась!» Лева Шурке руку пожал, в сторонку отошел, смущенный такой, улыбается, лоб трет, носом шмыгает… На уроке физкультуры Шурка единственный в классе подтянулся на турникете десять раз, а это норма ГТО. Вскоре он получил первый юношеский разряд по гимнастике и по шашкам, но участвовать в соревнованиях по гимнастике мог только до начала января. Несмотря на то что его лечили настойками и отварами, зиму он переносил тяжело, но на лыжах катался. В апреле снова начинались приступы, и он шутил, мол, астма – это болезнь, которая заставляет дышать на полвдоха, думать на полмысли и только задыхаться в полную силу. В такие тяжелые дни Эля сходила с ума от своей любви, в которой боялась себе признаться, но о которой знали многие, потому что скрыть ее было невозможно. Она настолько сильно любила Шурку, что умирала от мысли: вдруг однажды его легкие не наполнятся воздухом и он покинет ее навсегда… Отзвенел последний звонок, остались позади экзамены, выпускной. Эля поступила в медицинский, Нина – в сельскохозяйственный, а мальчики, тоже окончив школу с отличием, пошли работать, потому что в тридцать девятом году вышел указ Ворошилова: граждан, окончивших среднюю школу, призывают на действительную военную службу в возрасте восемнадцати лет, так что поступай, не поступай – все равно призовут, но они не сокрушались: подумаешь, отслужим два-три года, и вся жизнь впереди. Лева устроился копировщиком в конструкторское бюро при авиазаводе, в отдел папы-дедушки Бори, и после армии планировал поступать в авиационный институт, а Шурка пошел работать на танковый завод, тоже копировщиком, и еще не знал, где будет учиться, в университете или в политехническом. Удивительная была эпоха, удивительные были дети – о любви не говорили, не целовались, а только дарили ее друг другу взглядами, улыбками, делами. В кинозале, в темноте, крепко держались за руки – вот так в кинотеатре Шурка взял Элю за руку, и они просидели весь фильм, затаив дыхание. Вышли на улицу – и будто ничего не было. В следующую субботу в темноте кинозала он снова взял ее за руку, и так еще и еще, а как только фильм заканчивался, их маленькая тайна исчезала. А может, она уже и не была только их тайной? Потому что Нина стала какой-то резкой, не хотела, чтобы они ее домой провожали. Лева потихоньку перестал рассказывать про самолеты и полярные экспедиции, а шел молча и глядя под ноги, а Эля вообще не понимала, что происходит: то ли Шурка смеется над ней, то ли боится… Ее или любви. В подарок Шурке на восемнадцатилетие Эля связала рукавицы, шапочку и шарф для лыжных прогулок – он любил кататься на лыжах и коньках – и, даря, при всех поцеловала в щеку. Поцеловала и отпрянула, сгорая от стыда и смущения, желая провалиться сквозь землю. Шурка покраснел как рак и тут же повернулся к Леве. Эля не знала, куда деваться, сердце выпрыгивало из груди, и она подошла к Нине. Подошла и ничего не сказала, только улыбнулась. Нина в ответ не улыбнулась. Тогда Эля не придала значения странному взгляду подруги – та смотрела не на Элю, а сквозь нее. Задумалась о чем-то – наверное, о будущем, о сращивании города и деревни, подумала Эля в предчувствии чего-то невероятного. Невероятное свершилось, когда ребята ушли – они поцеловались по-настоящему! Они шептали друг другу слова любви, они были счастливы. Их ждала счастливая жизнь. Жизнь вместе, рука об руку, плечо к плечу. Они ничего не боялись – они любили. Перед тем как выйти на улицу, Шурка вырвал из тетради листок и что-то быстро написал. Сложил и протянул Эле: – Пусть это всегда будет с тобой. – А что это? – Дома прочтешь, – он смутился и покраснел. – Идем, а то твои будут сердиться. В подъезде Эли они долго прощались, разнимали руки, смеялись и снова бросались в объятия друг другу, губы снова сливались в поцелуе, с каждым разом все более умелом и страстном… Эля пришла домой в начале второго. Мама улыбнулась, обняла ее и задумчиво прошептала: – Моя взрослая девочка… Смахнула непрошеную слезу, пожелала спокойной ночи, но ночь была неспокойной. Нет, Эля спала – и вместе с тем не спала. Она часто просыпалась и снова в темноте целовала строчки, написанные рукой любимого: «Пока мое сердце бьется, оно твое. Шурка». Тот странный взгляд Нины она вспомнила через два месяца, в первые минуты тысяча девятьсот сорок первого года, когда без платка, в туфельках, распахнутом пальто с цигейковым воротником, спотыкаясь, бежала прочь от Шуркиного дома. Она не понимала, куда бежит, не замечала, с каким удивлением ей смотрят вслед редкие веселые прохожие с бенгальскими огнями в руках, обсыпанные конфетти и обмотанные пестрым серпантином, а остановилась, когда мимо нее, хохоча и дымя папиросами, прошли двое мужчин в шляпах и длинных пальто – на этот раз дым не показался ей едким, он был спасительным. «Если не сдам сессию, накурюсь до одури и помру!» – говорила одна из девочек в ее группе, а Эля морщила нос и удивлялась: «Как можно курить эту дрянь?» – «Можно!» – отвечала сокурсница с таким видом, будто речь шла о понимании тайны философского камня. Выпитое вино ударило в голову. Эля остановилась и крикнула в спину мужчинам: – Эй! Простите! И тут же испугалась своей холодной, неизвестно откуда взявшейся дерзости – ночь, фонари светят слабо, прохожие виднеются где-то вдалеке, а райончик еще тот – вокзал близко, тут и заточку в сердце можно получить, и ножичком по горлу. Но бояться уже поздно. – Вы к нам обращаетесь? – спросил тот, что повыше, немного щурясь. – Да! – смело выдохнула Эля и вдруг почувствовала, что страшно замерзла. Дурацкая ситуация. Пора сматываться. Она уже дернулась вправо, в проходной двор – из него легко добраться до своего, надо только знать лазейки, а она их знает, но высокий вскинул руку, и Эля вздрогнула, окоченевшими пальцами запахивая полы пальто. – У вас неприятности? – участливо спросил высокий, продолжая щуриться и медленно приближаясь к Эле. Она отрицательно мотнула головой: – Нет, все хорошо. – Ее трусило, зуб на зуб не попадал. Незнакомец не отставал: – Не бойтесь, я ничего вам не сделаю. Вы рискуете серьезно простудиться. – Ничего, я будущий врач, – она быстро мотнула головой, – я себя вылечу. – И на одном дыхании произнесла: – Дайте мне, пожалуйста, папиросу. Дали. Прикурить тоже дали. Она затянулась, кашлянула два раза – вроде ничего, а потом пошло как по маслу… Выкурила. Мужчины не уходили, настороженно улыбались, предлагали проводить домой. Она бросила окурок в сугроб и внезапно поняла, что не просто замерзла, а окоченела. – Спасибо, – сказала она, стуча зубами. – Не благодари за папиросу, а пообещай, будущая врач, больше не курить. Она пообещала. Они проводили ее до подъезда. – Дайте еще одну… Они переглянулись, положили на замерзшую ладонь Эли папиросу и снова взяли обещание, что это первые и последние в ее жизни. Она кивнула. И не выполнила обещание – жизнь не позволила. Эту папиросу Эля выкурила, сидя на подоконнике на лестничной площадке, и никак не могла взять в толк, почему Шура и Нина отскочили друг от друга, как только она вышла в коридор. Что они там делали? Обнимались? Да, обнимались! Шурка, надежный, как крепость, верный, как клятва, близкий, родной, любимый, – с ним она собиралась прожить счастливую жизнь, в которой никогда не будет подвоха, обмана, измены, предательства, потому что это Шурка, внук своих дедушек и бабушек, сын своих родителей – этот Шурка обнимал Нину тайком в темном коридоре. Она так и не нашла ответ на этот крайне сложный вопрос, выбросила окурок в форточку и, насквозь пропитанная дымом, ввалилась в комнату. Мама оторвала голову от подушки, включила настольную лампу и села, спустив с кровати ноги в шерстяных гольфах, связанных нянечкой ее садика. – Как все прошло? – Мама зевнула, сунула ноги в тапочки и потянулась к халату, висящему на спинке кровати. – Нормально. – Не снимая пальто, Эля прижалась спиной к печке, облицованной белым кафелем. – С Новым годом. – С новым счастьем. – Мама шумно втянула носом воздух. – Тебя обкурили. – Снова зевнула, прикрыла рот ладонью и, шаркая тапочками, пошла к двери. От слов «с новым счастьем» Элю передернуло сильнее, чем от мороза, к горлу подкатил противный ком, и, как только мама поравнялась с Элей, из ее глаз хлынули слезы. – Доченька, что случилось?! – Мама схватила ее за плечи. – Господи, да ты вся дрожишь! Ты замерзла. – Ее взгляд стал строгим. – Что случилось? Медленно, со скрипом отворилась смежная дверь, и в щель просунулось испуганное, заспанное лицо тети Поли. Она тихо затворила за собой дверь и подошла к Эле. – Что такое? – Она провела рукой по ее опущенной голове. – Элечка, почему ты плачешь? Кто тебя обидел? И тут в оконное стекло что-то глухо ударило. Это был снежок, он оставил на стекле неровно очерченную белую кляксу. Эля всхлипнула, перестала плакать и затравленно уставилась на кляксу. Тетя Поля выглянула в окно. – Это Шура, – довольно резко сказала она. – Эля, он тебя обидел? – спросила Полина, и на ее переносице пролегли две суровые складки. – Сейчас я сама с ним поговорю! – Полина сняла с плеч шерстяной платок, надела на голову и направилась к вешалке. – Сейчас все прояснится. – Она подняла вверх указательный палец. – Если он тебя обидел, я оторву ему яйца вот этой рукой, – и этой рукой она сняла с вешалки пальто. – Он обнимался с Ниной, – сдавленно прошептала Эля. Тетя Поля так и замерла с пальто в руках. В комнате воцарилась тишина. За дверью были слышны беспокойные шаги Александра Моритцевича. Его сыновья-погодки встречали Новый год у родной сестры их покойной мамы, это было традицией, а вот Александр Моритцевич тетю Полю в эту ночь не оставлял, и мальчики не просили. Они были чуткие и умные, оба учились на физмате, оба мечтали стать физиками-теоретиками и проложить дорогу в космос. Некоторое время Эля молчала. Может, зря она так отреагировала на эти объятия? Может, Шурка не виноват? Хотя… Вот как бы она обнималась с другим парнем? Или даже с Левкой – он давно смотрит на нее влюбленными глазами. Когда в окно шлепнулся еще один снежок, в душе Эли созрела уверенность, которая так быстро заполонила душу, что сомнениям в Шуркиной вине не осталось места: он знал, что делал, он хотел это сделать, он и дальше будет обнимать кого захочет. А раз так – он лгал, что любит, лгал, что она самая замечательная девушка в мире, лгал, что мечтает жить с ней до последнего дня. Лгал, что они будут счастливы. Зачем он это делал? Зачем сначала построил их мир, а потом взял и разрушил? Разрушил так жестоко! Нет, нет, она не сможет простить его, никогда! Она его больше не любит – и точка. Снова снежок в окно… Нет, она его крепко любит, потому что ей все еще больно. Так крепко, что любовь эта может ее убить. Да, Шурка может лишить ее жизни по-настоящему, убить обманом, предательством, нелюбовью. Неужели он этого не понимает? Пусть бросает снежки, но она не вернется к нему. Никогда. Она не хочет, чтобы ее жизнь зависела от каких-то там Шуриков и Нин, и вообще ни от кого. Лучше всю жизнь прожить без любви, чем все время трястись над ней. Пусть другие трясутся, а она – ни за что. Она больше никогда не влюбится! Никогда! Она посмотрела на маму, растерянную, с опущенными плечами, на тетю Полю, в глазах которой стояли слезы, и пошла к окну. До него было каких-то три метра, но на этом коротком пути она должна принять решение, самое важное решение в ее жизни, ведь нет ничего важнее любви. Она должна решить, как ей жить теперь. Одно дело думать, а другое – сказать «Прощай». К горлу подступил ком. Еще два шага – и она увидит Шурку. Любимого, родного… И тут услужливая память снова возвращает ее в темноту коридора, она снова слышит чуть впереди справа шорохи, вздохи. Понимает, что какая-то парочка нашла здесь уединенное пристанище, инстинктивно, чтобы на помешать, не спугнуть, ступает на цыпочках и краем глаза видит подол белого платья, а на его фоне… На фоне платья темный силуэт… Это ноги Шурика, она узнает их среди тысяч и тысяч ног. Эля вскрикивает, и они, мгновение назад страстно прижимавшиеся друг к другу, отскакивают, Нина ударяется коленом о вешалку и стонет. Горло Эли сдавливает невидимая рука, она ловит ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. Под упрашивания Шуры не дурить она тянет из кучи одежды свое пальто и бежит вниз по лестнице, а вслед ей, отскакивая от стен, катится: – Эля! Вернись! И приглушенное Нинкино: – Да пусть уходит! Увидев в окне Элю, Шура улыбнулся во весь рот, подпрыгнул и энергично замахал руками. Она хочет открыть окно, но это невозможно – все, кроме форточек, законопачено и заклеено на зиму. Чтобы открыть форточку, надо забраться на подоконник. Но она не будет этого делать. Однако так все оставлять нельзя, все надо разрешить сейчас, немедленно. Эля идет к письменному столу, вынимает из ящика листок, читает последний раз: «Пока мое сердце бьется, оно твое. Шурка», – ниже приписывает: «Между нами все кончено», – берет из горшка с геранью камешек, заворачивает в бумагу и бросает в форточку. Бросила – как отрезала. Форточку закрыла, сняла пальто, еще немного погрелась у печки под печальными взглядами мамы и тети Поли и пошла в свою комнату. Шурка пришел утром. С тортом. Эля к нему не вышла. Он оставил записку: «Эля, прости меня, ты все неправильно поняла. Мы с Ниной просто разговаривали. Эля, я очень тебя люблю. Пожалуйста, я должен поговорить с тобой. Я приду в три часа. Всегда твой Шурка». Эля написала: «Я тебе не верю, между нами все кончено», – отдала записку маме и ушла в кино. На комедию «Девушка с характером». Сама. Вернувшись из кино, она в подъезде наткнулась на Шурку. Он говорил, что не сможет без нее жить. Она ответила, что все это ложь. – Иди к Нине, – посоветовала она и взялась за перила. Он преградил ей дорогу, запрыгнув на ступеньку выше. – Эля, не говори так, мне не нужна Нина, мне ты нужна! – Он смотрел на нее с мольбой, прижимая руки к груди. Она склонила голову набок. – Может, тебе это кажется? Может, тебе всего лишь казалось, что ты любишь меня? – бодрым, насмешливым голосом спросила она, а ее сердце в эти мгновения разрывала ревность. Вдруг все поплыло перед глазами Эли: и перила, уходящие вверх, и стена, выкрашенная в синий цвет, и крутая, со щербинками, мраморная лестница. Она тряхнула головой и еще крепче вцепилась в перила – делала все, что было в ее силах, чтобы ни жестом, ни голосом, ни взглядом не выдать свою боль, отчаяние и любовь. Шура смотрел на нее и молчал. – Вы предали меня, – сказала она громко, – ты и Нина. Вы унизили меня, вы смеетесь надо мной, все смеетесь… Ох, как ей больно! – Эля… – в его голосе звучала мольба, и такая же мольба была в глазах, – что я должен сказать, чтобы ты простила меня? – Мне не нужны слова, я им не верю! – в сердцах бросила Эля и побежала вверх по лестнице. На следующий день пришел Лева, позвал гулять. Они шли по Университетской горке, Лева рассказывал о работе и вдруг заговорил о Шурке. Эля остановилась: – Ничего мне о нем не говори! Лева прижал руку к груди. – Эля, он мой друг, – его лицо исказило страдание, – пожалуйста, выслушай меня. Эля мотнула головой: – Нет! Он для меня больше не существует. – Глупости все это! – воскликнул Лева так громко, что прохожие обернулись. – Он тебя любит, понимаешь, он не может без тебя жить. Пожалуйста, поговори с ним. – Лева смотрел на нее с мольбой. Повисла пауза. – А скажи, – Эля прищурилась, – я тебе нравлюсь? Он часто заморгал и не ответил. – Лева, я нравлюсь тебе? Лева вздохнул. – Да, ты мне нравишься, но это… – Он запнулся и рубанул воздух ребром ладони. – Я хочу просить тебя об одном свидании с Шуркой, и все. – Он смотрел себе под ноги. – Ты просишь или он? – Я. – Врешь! Лева схватил Элю за плечи. – Эля, не глупи. Нас скоро призовут в армию. – Он запнулся, осмотрелся и продолжил: – На заводе все говорят, что будет война. Понимаешь? Война. Не глупи, это же так просто – встретиться и поговорить. Сделай, прошу тебя, чтобы потом не жалеть. Война… Не жалеть… Что это он такое говорит? Что за глупости? – Знаешь что, – Эля насупилась, – пусть он сам придет ко мне и попросит, а не подсылает тебя. – Я прошу тебя, поговори со мной, – услышала Эля и обернулась. Его голос… Немного хриплый, чувственный, он проникал в ее сознание, лишая воли. Эля еще не понимала, что это – поймет много позже, а тогда она прижалась спиной к стене дома, и ее мечущаяся гордая девичья душа уже потихоньку покорялась мощному женскому началу, способному со звериной, первобытной жестокостью разрушить все на своем пути. А пока она смотрела на Шурку, по самые глаза замотанному в шарф – на холоде у него мог начаться приступ астмы, – и изнывала. Изнывала от любви. Шура поднял руку и убрал шарф с лица. – Эля, прости меня, – сказал он сдавленным глухим голосом, – я не могу сказать тебе всего, но поверь, это было совсем не то… Не то, о чем ты подумала. – А что это было? – Я не могу сказать. Эля уставилась на снег, втоптанный в асфальт, будто хотела прочесть на нем спасительные слова, но они сами возникли в ее сердце, и она, кусая губы, несколько раз кивнула. – Ладно… Шурка обнял ее, а она продолжала мелко кивать и даже слезу уронила, сама того не желая. Они втроем дошли до ее дома, Левка попрощался и убежал. – Зайдешь ко мне? – спросила Эля. – А твои не будут сердиться? – В глазах Шурки был испуг. – Нет, не будут, они все понимают. На самом деле ей было все равно, что скажут домашние. Мама и тетя Поля напоили их горячим чаем, а потом Шурка и Эля закрылись в комнате. До позднего вечера они сидели на диване, крепко прижавшись друг к другу, болтая ни о чем, глядя в глаза друг другу, целуясь, то замирая от счастья, то смеясь, и этот вечер зародил в их душах ни на что не похожее ощущение близости и доверия. А Эля все время сдерживала себя, потому что ей не давал покоя запах Шурки, этот запах доводил ее до исступления, ей хотелось сорвать с себя не только одежду, но и кожу. Это ужасно, это некрасиво, внушала себе Эля, что он о ней подумает? – Я счастлив, что мы снова вместе. – И я… – Мы больше никогда не расстанемся. – Он сжимает ее руку в своей. – Никогда. – Она кладет голову ему на плечо, вся дрожа. – Знаешь, Элька, ты удивительная девчонка. – И ты удивительный. – Она закрывает глаза. – Элька, я обещаю никогда не причинять тебе боль. – Он целует ее в макушку и шепчет: – Я люблю тебя, Элька… Она подняла голову: – Я люблю тебя, Шурка… – Я даже представить себе не могу, сколько хорошего нас ждет впереди. – Шурка откинулся на спинку дивана. – Элька, нас ждет замечательная жизнь. – Он привлек ее к себе и поцеловал в губы… Тот затянувшийся вечер Эля помнит не по часам, а по минутам, помнит ошеломительную близость, поглотившую ее тело и разум, помнит глаза Шурки, его горячее дыхание, шепот и ощущение безмерного, переполняющего душу счастья, будто она лежит с любимым не на диване, а, взявшись за руки, они парят в невесомости, уносясь от земли, на которой рядом со счастьем есть много хорошего, но и плохого – расставание, терпение и слезы. Счастье длилось до марта, когда Шурку и Леву призвали в армию. Последние четыре дня Эля и Шура не расставались – Эля прогуляла занятия. А ночами они лежали, обнявшись, и смотрели в верхнюю фрамугу высоченного окна на звезды, далекие дымчатые небесные дорожки, не расползающиеся, как земные облака, а в один и тот же час появляющиеся на небосводе в своих незыблемых контурах, таких же постоянных, как их любовь. Ни Полина, ни Софа, ни Александр Моритцевич, ни его сыновья бровью не повели: стол накрывали к ужину и завтраку как положено, на семерых, и за столом Моритцевич с Шуркой несколько минут болтали по-немецки, с учтивыми улыбками переводя разговор присутствующим. На проводах сотрудники хлопали Шурку по плечам и в один голос требовали побыстрее вернуться, жениться и на радость дедушкам и бабушкам родить сына – будущего защитника Родины. И чтоб после армии Шурка сразу поступал в политехнический, а потом они заберут его к себе с руками и ногами, чтобы построить танк на зависть всему капиталистическому миру. Последнюю ночь он провел дома. Утром, в начале седьмого, Эля, поглощенная печальными мыслями о скором расставании, бежала за молоком мимо Шуркиного дома. Бежала, глядя на сверкающее чистотой окно его комнаты – вернее, комнаты, в которой стояла узенькая Шуркина кровать и письменный стол вот у этого окна. Что он сейчас делает? Спит, наверное. Вдруг дверь подъезда открылась и из нее вышли… Шура и Нина. Элю будто лошадь копытом в грудь ударила. Она остановилась, попятилась, выронила бидон. Бидон покатился по мостовой со страшным звоном. Шура и Нина увидели ее и застыли на пороге. Лица растерянные. Эля стоит, хватая ртом воздух. – Это не то, что ты думаешь! – Шура бросился к Эле. Пятясь, она выбросила вперед руку, отгораживая себя от увиденного, защищая от него свое сердце. – Эля, это не то, что ты думаешь, – наступал на нее Шурка. Она ни о чем не думала, она все увидела: и довольное лицо Нины, и темные круги под ее глазами и под глазами Шуры, и его испуг. – Эля, прошу тебя, это не то, что ты думаешь. – Шурка тянул к ней руки. – Эля! – Да что ты оправдываешься! – фыркнула Нина, и это все решило. Эля побежала домой, влетела в комнату, закрыла дверь и прижалась к ней спиной. Ноги подкосились. Давясь рыданиями, она сползла по двери на пол, и сколько мама ни пыталась войти, Эля не сдвинулась с места, только шептала: – Оставьте меня в покое. Ее оставили в покое, и она не вышла из комнаты, а Шурка приходил. Бидон принес. С молоком. Сказал, что будет на вокзале в десять, просил ее прийти. Стоял у двери и твердил, что она все не так поняла – да, Нина ночевала у него, они разговаривали, и больше между ними ничего не было. Около десяти Эля вышла на улицу. Постояла на углу и повернула не к вокзалу, а к Университетской горке. Зажав под мышкой портфель, втянув голову в плечи, она спиной чувствовала вокзал, перрон, поезд, который вот-вот увезет Шурку в неизвестном направлении. И еще чувствовала, что там, на вокзале, стоит Нинка. И Лева там. Она будет провожать Леву завтра в десять утра, обязательно будет. Левка хороший, он настоящий друг. В ту ночь Эля не спала ни минуты. Она смотрела в потолок, белый и ровный, как скорлупа яйца. По улице Свердлова уже давно гремели, скрежетали и звенели разными звонками трамваи: только что под их окнами остановилась одиннадцатая марка, у нее звонок тройной, что-то среднее между карканьем вороны и мяуканьем кошки, которой дверью прищемили хвост, а перед ней прогромыхала тройка, она звенит два раза, будто не то хрипит, не то лает недовольная старая собака, давно потерявшая голос. Эля должна выжить, и она выживет. Станет сильной и выбросит из головы всякую чепуху. Она сама будет распоряжаться своей жизнью, и никто более. У нее больше никогда не будет подруг. Собственно, Нина и не была подругой, они просто гуляли вместе, да у Эли и не было необходимости в подруге – ей не нужно ни с кем шушукаться о каких-то девичьих тайнах, потому что их у нее не было. У нее все четко и ясно, она все знала наперед: в сорок шестом получит диплом врача и пойдет работать к Ивану Терентьевичу, потом он поможет ей выбрать тему и она напишет кандидатскую диссертацию. Раньше в последовательности этих событий было еще одно – она выйдет замуж за Шурку, родит двоих или троих детей, они так хотели, потому что оба были единственными детьми в семье и это их печалило, а теперь эти планы лопнули как мыльный пузырь. Может, со временем она забудет эту нестерпимую боль. Может, когда-то к ней вернется желание любить, но такой яркой и чистой, какой может быть только первая любовь, у нее больше никогда не будет. Может, она полюбит, выйдет замуж, но все это будет с другой Элей и по-другому. Размышляя об этом, она провалилась в поверхностный тревожный сон и не услышала, как в комнату тихонько пробралась мама и села в старенькое дедово кабинетное кресло, возвращенное им Пашкой. Возвращенное не в добром порыве, а потому, что Пашка хотела его выбросить – она держала его у печки, дерево рассохлось, кожа треснула, обнажив солому и серое груботканое полотно. Да и неудобное оно было для всех, кроме истинных хозяев. До рассвета Соня не сводила глаз с бледного лица дочери. Она вспоминала, как страстно любила Мишу, до потери сознания, как ревновала до желания убить в самом что ни на есть прямом смысле, как потеряла и больше не полюбила. Элечка в нее, она это видела, чувствовала и боялась. Она видела себя в шальных от счастья глазах дочери, вернувшейся со свидания, в ее тревожном взоре, когда Шурка болел, и сейчас тоже… Утром, опустив босые ноги на тоненький коврик, Эля впервые в жизни не вздрогнула от холода – она сама стала холодной и неживой, как пол, стены, ветер за окном и весь мир, предавший ее. Соня обомлела: за несколько часов лицо дочери изменилось до неузнаваемости. Конечно, это была Эля, но не счастливая, любящая и любимая первокурсница мединститута, у которой впереди столько счастья, открытий и бурной радости, то и дело прорывающейся в жестах, словах, смехе, улыбке, взглядах – во всем ее существе, а опечаленная, со скорбно сжатыми губами, она вся будто обмякла. Щеки впали, во взгляде застыло неизбывное горе, голова и плечи от невидимой глазу, но ощущаемой сердцем матери тяжести поникли. Пожеланиям сотрудников не суждено было осуществиться – Шурка сам стал защитником Родины, и только после войны Эля узнала, что двадцать второго июня его вместе со всеми, кто служил с ним на заставе, забрала смерть. Не осталось ни одного его письма, потому что Эля рвала их, даже не открывая. На Левкины письма она отвечала, их было всего девятнадцать, они с ней до сих пор. Дружеские добрые письма. Последнее она запомнила наизусть: _Дорогая Элька, здравствуй! Как твои дела? Как здоровье? Как мама, тетя? Мы едем на фронт. Вчера встретили первый эшелон с беженцами. Ребята так расчувствовались, что отдали детям все сладости и галеты. Все, кто видит наш эшелон, машут нам руками. Вот когда действительно чувствуешь единство армии и народа! В вагоне тесно. Когда ложимся спать, все снаряжение, вес которого немалый, и вооружение кладем на себя, это тяжело. Трясет, потому почерк такой. Как только прибудем в расположение части, сразу напишу тебе. Как Нина? Вы с ней видитесь? Не сердись на нее, у нее какие-то проблемы, она их только Шурке доверяет. Помиритесь, так будет лучше. Прости, заканчиваю, сейчас станция, отправлю письмо. Скучаю по тебе, по всем ребятам. Я очень волнуюсь за Шурку, он перестал мне писать. Сходи к его родным, спроси, есть ли весточка, и мне напиши. Передавай всем пламенный боевой привет. Обнимаю, твой друг Левка. Если долго не будет письма, пиши: Чугуев, лагерь Харьковского пехотного училища, подразделение 34, мне передадут._ Похоронка на Леву так и не пришла, и только в сорок шестом благодаря связям тети Поли дедушка Боря получил справку из военного комиссариата, что Лева действительно был призван в Советскую армию и что он считается героем, павшим за Родину, а не пропавшим без вести. Глава 2 Уже несколько дней подряд Юра не мог работать. Он точил карандаши, иногда что-то чертил на ватмане, кнопками закрепленном на кульмане, но тут же вытирал, потому что линии эти на уже почти готовом чертеже были бессмысленными, как весь его день. А может, как вся его жизнь? Он подвинул кульман так, чтобы чертежная доска закрывала его от настороженных взглядов коллег – те, конечно, чувствовали его хмурое настроение и не подходили, как обычно, за советом или просто перекинуться парой слов. Отгородившись, Юра пересел к столу, положил голову на руки и закрыл глаза. Закрывай – не закрывай, перед глазами все та же картина, она преследует его ночью, днем, дома, на улице, в магазине, на работе: Эля что-то бормочет, дергает руками, Аня сидит рядом, все время поправляет одеяло. Он стоит, сердце заходится от ужаса, что любимой больно, что она страдает. Он хочет одного – забрать ее боль, облегчить страдания. Это все ее тяжелая работа, очень тяжелая для такой хрупкой женщины – она слишком переживает из-за каждой женщины, из-за каждого малыша. Возвращается домой после ночного дежурства – а тут соседи с их криками, ссорами, и вот результат – гипертонический криз. Он помнит кризы мамы, помнит, как она умерла после инсульта, когда ему было семнадцать, брату – пятнадцать, а сестренке – чуть меньше четырнадцати. Это было страшно – красивая молодая женщина вдруг перестала говорить, двигаться, и врачи ничем не смогли помочь. При инсульте они не помогают, просто ждут: выживет – не выживет… А если выживет, то ненадолго. Нет, он не позволит Эле покинуть его, у них еще все впереди. Итак, начать надо с главного: он берет отпуск и везет Элю в санаторий, а потом надо что-то делать, чтобы она не работала целыми сутками, – это же никуда не годится! И вдруг этот крик… Крик, в котором было имя другого мужчины. – Шурка, любимый, родной! Я не могу без тебя! Вернись! Я люблю тебя. Юра с оторопью смотрел на жену, на ее бледное, покрытое капельками пота, искаженное страданием лицо и не понимал, что происходит. И еще ему было стыдно перед Аней. Он поймал ее испуганный взгляд, не прямой, а направленный вроде на него, но как будто в сторону. Посидел еще немного как на иголках и ушел. Юра не пошел на работу, позвонил и сказал, что должен быть рядом с женой и просит день за свой счет. После этого он прыгнул в трамвай и поехал на ипподром – единственное место, где его душа набиралась сил, будто напивалась живой воды из неиссякаемого источника, или плакала. Плакала без стеснения. На ипподроме он будто возвращался в детство: здесь ничего не изменилось. Он мог долго сидеть на папиной любимой скамейке, потому что видел то, что видели папины глаза и его, тогда еще детские, а потом глаза брата и сестренки… И Нади. …Они встретились перед самой войной. Познакомились на Благовещенском базаре – покупали у торговки, одноногой Пашки, самые вкусные во всем городе пирожки с ливером. Юра проводил Надю до общежития пединститута, а потом долго блуждал по улицам, пытаясь осознать, что же с ним происходит, представить себе, как жить дальше, если она обманет и не придет на свидание к Дворцу пионеров. До субботы он света белого не видел, а проницательная сестренка сразу поставила диагноз: влюбился. В субботу Юра едва дожил до конца занятий и пулей помчался домой, к шкафу, в котором висел тщательно вычищенный и отутюженный костюм, еще на первом курсе переделанный из папиного. Он оделся и замер у зеркала – его не покидало ощущение, что сегодня самый важный день в его жизни, от этого дня зависит, что будет дальше. С неистово бьющимся сердцем он шел на площадь Тевелева и, свернув за угол Дворца пионеров, сразу увидел ее… Любовь эта была взаимной и настолько страстной, что они часами не могли оторваться друг от друга, не могли наговориться, насмотреться друг на друга. Они хотели знать друг о друге все. Еще никогда ему не был так интересен другой человек. Добрая, открытая, неунывающая и щедрая сердцем Надюшка покорила его брата и сестру, и они были безмерно рады, когда она приходила в гости. – Женись на ней, – говорили они, – лучшей девушки ты не встретишь. После летней сессии они решили ехать к ее родителям в Одессу, за благословлением. Надя сдала последний экзамен и осталась у Юры на ночь. Была суббота. А в воскресенье их разбудил громкий стук в дверь комнаты. Это был брат. – Война! – сдавленно произнес он. Уже в понедельник Юра пошел в военкомат, а Надя уехала в Одессу. Они думали, что война до осени закончится, что они скоро увидятся. Он писал ей каждый день, и она ему писала, а в октябре немцы вошли в Одессу. Больше от Нади писем не было. После войны, сразу после лечения в госпитале, он помчался в Одессу, нашел ее дом на Тираспольской улице, окно ее комнаты на высоком первом этаже с двумя кариатидами по обе стороны – он всю войну носил в кармане фотографию Нади в этом окне. К горлу подступил ком. Юра зацепился рукой за водосточную трубу, вскочил на выступ фундамента, постучал и спрыгнул вниз. Дрогнула занавеска, окно распахнулось… – Вы к кому? – спрашивает худой старик. – К Наде. – Нади здесь нету, – и окно закрывает. – Как нету? А где она? – На Дерибасовской, в доме номер… у мужа-генерала. Окно закрылось, дрогнула занавеска. Юра еще долго стоял под окном, ничего не видя, ничего не понимая. Подошел патруль, проверили документы. Помчался на Дерибасовскую, нашел дом, квартиру генерала, у которого жена Надя, – бабули на скамейке подсказали. Зашел в подъезд, а там охранник за столом, в чине капитана. – Вы к кому? – К Надежде Николаевне Бутко. – Бутко? – шарит глазами по списку. – Такая в этом подъезде не проживает. Она домработница? – Нет, она хозяйка, – Юра сглотнул, – квартира девятнадцать. Капитан поднимает в недоумении глаза: – В квартире номер девятнадцать гражданка Бутко не проживает. – Это ее девичья фамилия. Какая сейчас – не знаю. – Дышать становится все труднее, и Юра ослабляет ворот гимнастерки. – А-а, – капитан кивает головой, – понял. Вы ей кем приходитесь? – голову к плечу наклоняет, подозрительно щурится. – Старый друг. – Понял. – Снимает трубку с телефонного аппарата, набирает трехзначный номер, смотрит на Юру: – Ваша фамилия? – Чижевский. В трубке громкий щелчок, и Юре кажется, что так же громко стучит его сердце. – Добрый день, охрана беспокоит. Пожалуйста, скажите Надежде Николаевне, что к ней пришел гражданин Чижевский. Да, жду. Ожидание кажется Юре бесконечным, кровь стучит в висках, трясется левая рука – это после контузии, стоит только занервничать. Он сует руку в карман штанов, заправленных в сапоги, прижимается спиной к стене и слышит отчетливый женский голос: Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. Читайте больше книг на сайте онлайн-библиотеки mir-knigi.org