Автор : Ренар Морис Название книги: Пещера чудовищ(изд.1943) Читать на сайте: https://mir-knigi.org/author/renar-moris/peshchera-chudovishchizd1943 [Пещера чудовищ(изд.1943) - NFP.PNG] [Пещера чудовищ(изд.1943) - _41.jpg] Пещера чудовищ Приступая к своему повествованию, я прежде всего должен заявить, что не намерен писать научного исследования. Я человек простой, коммерсант, совладелец торгового дома Браун — Дюпон и K°, торгующего швейными машинами на Севастопольском бульваре. Я случайно сделался свидетелем изложенных здесь событий и рассказываю их, как умею. Заявляю это во избежание недоразумений. Я не хочу, чтобы ученые увидели в моих скромных заметках неуместные претензии, а люди рядовые приняли бы их за научный труд, недоступный их пониманию. 1. Неожиданное приглашение 25 марта 19.. года утром, одеваясь в своей холостой квартире, помещавшейся над магазином, я не слишком торопился: мне надо было сообщить моему компаньону, Брауну, нечто для него непредвиденное, и я не знал, как он к этому отнесется. Браун, как и я, холостяк. Его квартира помещается рядом с моей. — Знаете, Браун, — сказал я, входя в его комнату, — один из моих друзей пригласил меня провести у него летние каникулы. С этими словами я протянул ему полученное утром письмо, в котором стояло: Дорогой друг! Отвечая на мое декабрьское письмо, вы признались мне в своем пристрастии к деревенской жизни. Почему бы вам не приехать ко мне в «Вязы»? Рассчитываю на вас и не приму отказа. Разумеется, я жду вас на весь сезон, если можете. Погода будет прекрасная. Приезжайте теперь же. Я вас жду. До скорого свидания. Ваш Р. Гамбертен Прочитав письмо, Браун с усмешкой посмотрел на меня. — Кто этот Гамбертен? — спросил он. — Друг детства. Мы вместе учились, а потом как-то перестали встречаться. Он был богат и так много путешествовал, что почти разорился, и теперь живет у себя в имении. Что он там делает, я не знаю. По всей вероятности, ничего. Он приглашает меня, конечно, для того, чтобы не скучать в одиночестве. — Идите укладываться, Дюпон. Я счастлив, что могу доставить вам удовольствие. После двадцати лет работы вы, конечно, имеете право на шесть месяцев отпуска. Поезжайте сегодня же. Я пытался отказаться, но Браун не захотел меня слушать. Дело в том, что мне не так уж хотелось ехать. От этой внезапной свободы я вдруг почувствовал какую-то пустоту. Передо мной был полугодовой отпуск, а мне казалось, что я стою у края какой-то пустыни. Но Браун решительно выпроводил меня за дверь, не слушая моих доводов. Войдя к себе в комнату, я принялся шагать без смысла и цели по всем направлениям, пока ко мне не вошла мадам Гренье, присматривавшая за нашим хозяйством. Ее появление заставило меня взять себя в руки. — Мадам Гренье, — сказал я, — я уезжаю. На целых шесть месяцев! Завтра я сделаю кое-какие покупки, а во вторник — в дорогу. Вы ведь будете заходить сюда и время от времени прибирать квартиру? Во вторник в восемь утра я уже сидел в вагоне. Мне предстояло провести в нем весь день, до самого вечера, выходя только на станциях, где нужно было пересаживаться. Теперь я должен признаться, что не знаю, как поступить… Настоящий писатель, конечно, справился бы с этим очень легко, но я-то не знаю, как это делается. Лучше уж сказать все прямо, как есть. Я не хочу говорить, куда именно я поехал. Открыть то, что там произошло, значит нанести этому месту большой ущерб: путешественники стали бы его избегать, а местные жители — они не знают того, что я расскажу, может быть, покинули бы его совсем. Поэтому я скрою название этого места. Я даже постараюсь не сказать ничего такого, что могло бы его выдать. А если в неизбежных описаниях можно будет усмотреть отдельные детали, которые в совокупности своей характерны для какой-то определенной местности, умоляю читателя не заниматься сопоставлением этих деталей. К вечеру я добрался до места. Это была довольно заброшенная станция. Гамбертен не приехал меня встречать. Ко мне подошел старик крестьянин, говоривший на местном наречии, взял мой чемодан и усадил меня в пыльный расшатанный экипаж — это была настоящая музейная редкость. Мне не пришлось много разговаривать с моим возницей. Его ужасный выговор утомил меня. Я узнал, что он служит в «Вязах» садовником и кучером и что его зовут Тома Дидим. Было уже темно, когда мы, выехав из леса, внезапно очутились перед белым фасадом большого дома. Мы с Гамбертеном пристально смотрели друг на друга. Этот пятидесятилетний сухопарый человек, лысый и желтый, неужели это Гамбертен? Гамбертен, со своей стороны, делал, по-видимому, подобные же наблюдения. Но это длилось всего секунду. Когда мы пожали друг другу руки, я почувствовал, что наша былая дружба воскресла. После обеда Гамбертен повел меня в библиотеку, где были собраны редкости, вывезенные из разных стран. Там он в беглых чертах рассказал о своей богатой приключениями жизни. — Да, вот скоро шесть лет, как я вернулся, — говорил он. — Я нашел свой старый дом сильно одряхлевшим, но теперь мне уже не на что ремонтировать его. Земля тоже была запущена. Арендатор умер. Теперь я сдал землю крестьянам. — Мне кажется, — перебил я его, — на вашем месте я бы сам стал ее обрабатывать. Здесь, в одиночестве, это было бы для вас хорошим развлечением. — О, у меня нет недостатка в занятиях, — сказал Гамбертен с жаром. — У меня их больше, чем нужно, хватит до конца моей жизни… Если бы я мог предвидеть… — Он не договорил и принялся нервно шагать по комнате. Я бросил взгляд на книжный шкаф, где вместе со старыми книгами стояло много новых. На стенах висели географические карты, тоже новые. — Вы увлеклись наукой? — Да, и замечательной наукой… захватывающей… Я знаю, вы сейчас думаете о том, что в детстве я не отличался любознательностью. Ну так вот: теперь я стал любознателен. Скитаться столько лет, не зная отдыха, искать по всем местам земного шара и наконец найти цель жизни у себя дома, да к тому же еще на склоне дней, состарившись и совершенно разорившись! И подумать только, что целые поколения Гамбертенов проходили, насвистывая, с арбалетом или ружьем на плече, мимо этих сокровищ. Дорогой мой, я роюсь в земле, лихорадочно роюсь… И вдруг, остановившись, он торжественно произнес: — Я занимаюсь палеонтологией. Но, не прочтя на моем лице того восторга, на который он рассчитывал, Гамбертен внезапно умолк. Забытое мудреное слово почти ничего не сказало моему уму, и я только из вежливости воскликнул: — А, черт возьми! — Вот как это вышло, — начал он опять. — Я вам расскажу все, если это вас интересует. Однажды я шел и споткнулся о какой-то камень. Так, по крайней мере, я предполагал тогда. Но вид у него был необычный. Я остановился и вырыл его из земли. Это оказалась кость, друг мой, череп животного, допотопного животного… этих окаменелых костей там обнаружилось множество. Вырыть их, вычистить, изучить — отныне это моя задача. Скажу откровенно, восторг Гамбертена не заразил меня. Я всегда считал чудачеством страсть раскапывать всякую падаль среди благоуханного великолепия матери-природы. К тому же я устал после долгого путешествия, и сон одолевал меня. Я откровенно признался в этом, и Гамбертен провел меня в приготовленную для меня комнату во втором этаже. — Я люблю жить повыше, — сказал он. — Тут легче дышится и шире вид. Моя комната недалеко. Я не поместил вас рядом, чтобы не мешать вам спать. Я встаю очень рано. 2. Я становлюсь палеонтологом Солнечный луч, проникший через окно, не прикрытое ставней, разбудил меня. Я бросился к окну и широко раскрыл его навстречу рождающемуся дню. Дом был окружен лесом из платанов и вязов и находился в четырехстах метрах от опушки. Прямо перед ним вырубленные деревья открывали широкую покатую просеку, которая, постепенно расширяясь, переходила в луга. Налево, под косогором, виднелись красные крыши бедной деревушки, а дальше, насколько хватал глаз, расстилалась нежно-зеленая равнина. Гамбертен уже встал. Проходя мимо его комнаты, я увидел в полуоткрытую дверь огромное окно, как-то не соответствовавшее этой старой постройке. Заметил я также стол, заваленный книгами и бумагами. Дом казался необитаемым. Я встретил только старую ворчливую служанку жену Дидима, как выяснилось потом — и узнал от нее, что «м-сье работает». Я отправился гулять. Дом был похож на полуразвалившиеся казармы. В трещинах камней росла трава. Позади строений я увидел остатки аллей. По изяществу рисунка дорожек и группам деревьев можно было представить себе былое великолепие парка. По обеим сторонам дома, фасадом к лесу, стояли два длинных здания, по-видимому, амбары. Одно из них было до половины надстроено, наверху виднелись окна, а окна нижнего этажа были заложены камнями. Другое здание примыкало к постройкам бывшей фермы. Стены всех этих домов плотно обросли лишайником. Посреди двора находился бассейн с зеленой стоячей водой. Кругом была невозмутимая тишина. Только в конюшне, построенной на тридцать лошадей, гулко отдавались шаги ее единственного обитателя, привезшего меня накануне со станции. Уныло поджав уши, конь ходил взад и вперед, словно призрак былого. Я прошелся по лесу, который оказался не так густ, как я думал, глядя на него издали. Кое-где виднелись остатки разрушенной ограды. Все это имело очень печальный вид. Я вышел в поле. Там все было полно жизни, везде кипела работа. Вместе со свежим ветерком доносился стук наковальни, пение крестьян, мычание коров. Луга кишели маленькими светлыми пятнышками — это бродили стада прожорливых свиней. Я гулял, пока не услышал рычание Тома, приглашавшего меня вернуться. Мы направились вместе к запущенной постройке, над главным входом в которую среди полустертых украшений можно было разобрать слово «Оранжерея». Оранжерея оказалась музеем. Здание освещалось через крышу. Вдоль левой стены его стояли гигантские скелеты невероятного вида. У другой стены также выстроились костяки четвероногих и двуногих, не такие огромные, но такие же нелепые. В стены были вмазаны обломки камней неправильной формы с отпечатками каких-то странных растений. Всюду валялись выбеленные и занумерованные кости. Гамбертен в рабочей блузе стоял, прислонившись спиной к станку — как мне показалось, слесарному. Я смотрел на него с любопытством. — Объясните-ка мне все это, — сказал я наконец. — Вот этот, например. Его позвоночник мог бы служить шпицем для собора. Что это такое? — Это, — с торжеством ответил Гамбертен, — это атлантозавр. — Но какой же он длины? — Тридцать метров двадцать два сантиметра. Мои предки хорошо сделали, построив эту длинную оранжерею, а еще лучше сделали фермеры, надстроив ее для сеновала. — А вот этот, с маленькой головкой? — Бронтозавр. Я был подавлен. Названия внушали мне почтение. — Вот два алозавра, вот мегалозавр, а рядом с ним — видите, сборка его еще не закончена, нет передних лап, — это… — Тоже мегалозавр? — сказал я, не подумав. — Да нет же, это игуанодон. Если бы черепа не были так высоко, вы увидели бы, какая громадная разница между ними. — Неужели вы сами восстанавливаете эти скелеты? — удивился я. — Да, мы с садовником. Если это занятие придется вам по вкусу… — Ну конечно! — воскликнул я. — Непременно буду помогать вам. Это очень интересно. — Не правда ли? Я так и думал, что вы этим кончите. И вы увидите, мы с вами переживем множество интересных моментов, воссоздавая жизнь древнейших периодов мироздания. Но сегодня вы пришли слишком поздно. Мы идем завтракать. С этой минуты я уже находился в состоянии восторженного возбуждения, которое продолжалось до самого моего отъезда. Я заболел лихорадкой исследований. После завтрака мы с Гамбертеном отправились гулять. Широким жестом указав на равнину, он сказал: — Было время, когда вся эта страна была дном первобытного океана. Тогда центральное плоскогорье поднималось из глубин его в виде острова. Постепенно вода ушла, и остались болота. С тех пор равнина существенно не изменилась; на ней лишь медленно скапливались отложения органической жизни. Оглянитесь. Берег океана, тогда еще почти всемирного, проходил вдоль этих лесов, но не со стороны «Вязов», а у подножья горы. — Она имеет печальный вид и похожа на лунную гору, — заметил я. — Она когда-то сверкала и выбрасывала огонь, это потухший вулкан. Он, вероятно, возник в ту эпоху, когда равнина была болотом. Вулкан образовался среди древних сланцевых пород; возвышенное положение предохранило его от действия вод, более поздних, чем те, которые его образовали. Извержения увеличили его высоту, выбрасывая на поверхность лаву, покрывшую часть сланцевых пород. Эти сероватые вершины покрыты лавой и окружены сланцевой породой. Здесь, на узкой полоске земли, обе породы встречаются. Это произошло вследствие обвала остывших глыб после извержения. Кратеры, такие близкие с виду, на самом деле слишком удалены, чтобы добросить свою лаву до края болота, и та порода, о которой мы говорим, очутилась здесь в форме обломков скал, а не в виде расплавленной массы. — А животные? — спросил я. — Подождите. Мы дойдем и до них. Вы, наверное, знаете, что в теории земная кора состоит из различных слоев? — Как так, — спросил я, — в теории? — Да, ибо, как вы видели на примере сланцев, поднятия определенной эпохи оставляли некоторые участки современной им почвы на такой высоте, которая предохраняет их от будущих погружений. А бывало и наоборот — так случилось и здесь: страшные наводнения почему-либо щадили ту или иную местность. Да вот вам пример: весь юго-запад Франции был под водой, а место, на котором находятся «Вязы», представляло собою сушу. Но вам легче будет уяснить себе все это по моим геологическим картам. Однако не во всех слоях можно найти ископаемых: те слои, которые не знали жизни, не могли и сохранить ее следов в своих недрах. Остатки жизни появляются лишь в слоях водного происхождения, не подвергавшихся действию огня. Вы не нашли бы никаких следов так называемых допотопных животных ни в этих горах, ни поблизости от них. Но здесь, — и Гамбертен топнул ногой по земле, — какая фауна и какая флора! — И все ваши ископаемые принадлежат к одной и той же эпохе? — Да, они жили в середине мезозойской эры. Земные слои по древности своего происхождения и составу находимых в них органических остатков разделяются на четыре эры: археозойскую, палеозойскую, мезозойскую и кайнозойскую. Эры, в свою очередь, распадаются на различные периоды. Он рассказал мне историю Земли с момента возникновения солнечной системы. Он говорил о раскаленном шаре, который стал постепенно отвердевать. Шар окружен атмосферой, идут неслыханной силы дожди, и вода вновь поднимается вверх в виде пара. Шар постепенно остывает, покрывается водой; возникают континенты со страшной болотистой поверхностью; земля содрогается; наконец в недрах теплых морей зарождается жизнь. Жизнь развивается, начинаясь ничтожным бесформенным студенистым веществом. Затем возникают водоросли, растения, моллюски, рыбы, пресмыкающиеся, млекопитающие, наконец, всю эту эволюцию венчает человек. — А где же находится место ваших раскопок? — спросил я Гамбертена. — Довольно далеко отсюда, по ту сторону леса, на берегу древнего моря, в месте соединения лавы юрских формаций. Там я споткнулся о кость, которая мне все открыла. Можно было бы начать раскопки и в других местах, и, может быть, удалось бы найти скелеты гигантских пресмыкающихся, но я ищу главным образом динозавров — вы потом поймете, почему. Эти животные, названия которых означает «страшные» или «ужасные ящерицы», водились почти исключительно на берегах вод и у болот, где они рылись в грязи, отыскивая морские травы и рыбу. Вода в то время была элементом, дающим и поддерживающим жизнь, но уже появлялись существа, которые не плавали в ней, а ступали ногами, лишенными перепонок, по твердой земле. В это время мы дошли до оранжереи, и Гамбертен распахнул ее дверь. Я рассматривал чудовищ с видом знающего человека, но моя гордость мгновенно растаяла от восклицания Гамбертена: — Но сколько еще неизвестного во всем этом! Известны только кости. А какое тело было у них, какие мускулы, какие внутренние органы? Все это мы можем только предполагать. 3. В пещере чудовищ В начале второй недели моего пребывания в «Вязах» наш маленький караван, состоявший, кроме нас с Гамбертеном, из Тома и четырех крестьянских парней, да коня, тащившего телегу, рано утром тронулся в путь, через лес, по направлению к месту раскопок. Мы двигались не спеша. Был еще только апрель, а жара стояла тропическая. Горный кряж казался мне несколько зловещим, и я приближался к нему не без тайного страха. Мне казалось даже, что и в лесу, несмотря на его весенний наряд, было что-то мрачное. Не хватало чего-то, присущего весенней картине, но чего — я не мог определить. Наконец я понял: в лесу не было слышно щебетания птиц. Я сообщил о своем наблюдении Гамбертену. — Так всегда бывает в вулканических областях, — ответил он мне. Животные боятся сейсмических волнений и угадывают места, где они возможны. Но в данном случае вы можете убедиться, что инстинкт продолжает бояться опасностей, давным-давно миновавших. Дорога шла в гору и вскоре вывела нас на лужайку; перед ней отвесной стеной высились скалы, помешавшие дальнейшему наступлению леса. В одной из скал зияла пещера, как ужасная разинутая пасть. На лужайке там и сям виднелись огромные глыбы, некогда страшной лавиной ринувшиеся вниз и теперь вросшие глубоко в землю. Мы вошли в пещеру с зажженными факелами и ввели туда коня и телегу. — Обратите внимание, — сказал мне Гамбертен, — что мы идем по дну древнего моря, очень слабо повышающемуся к берегу. Скалы, нагромождаясь друг на друга, оставляли между собой случайные пустоты — мы сейчас двигаемся по одной из них. Наконец мы достигли громадного круглого зала, дно которого было все изрыто; черневшие по бокам отверстия свидетельствовали о том, что пещера разветвляется на ряд отделений. — Однако ваш грот не отличается прохладой, — сказал я, вытирая пот со лба. — Ничего не поделаешь! В этих вулканических местах подземный огонь, видимо, еще сравнительно недалек от поверхности. Ведь мы двигаемся по направлению к жерлу закрытого кратера. — Гамбертен, неужели вы говорите правду? — Разумеется. Но бояться вам нечего: до кратера целых пятнадцать километров. Гамбертен принялся было за объяснения, но я перебил его: — Тише! Я слышу журчание ручья… — Ну так что же? Я знаю. А откуда же, по-вашему, текут ручьи? Ну, что вы замечтались? Пора за работу. Я энергично схватился за кирку и принялся действовать ею, как умел. Вскоре это меня успокоило, и я стал равнодушно относиться ко всем этим угрожающим щелям, которые, может быть, являлись выходами… Но — будем благоразумны — кто или что могло оттуда выйти? — Смотрите сюда, — сказал мне Гамбертен. — Вот эта кость, часть которой еще в земле, доказывает, что здесь имеется большой скелет. Я полагаю, что это ребро. Мы определим пространство, которое занимает весь скелет, а затем разделим всю глыбу на части, занумеруем их и будем переносить на телегу. А дома я буду восстанавливать из этих частей целое. Не прерывая лекции, Гамбертен копал с усердием крота. При свете факелов его силуэт напоминал гнома. Вдруг он радостно вскрикнул. — Что такое? — спросил я. — Это, вероятно, вы принесли мне счастье. Перед нами птеродактиль порядочных размеров. А я так боялся, что это опять игуанодон! Их тут было целое стадо. Они, вероятно, спасались от извержения и увязли в болоте. — Хорошо, — согласился я, — пусть это будет птеродактиль, но скажите, что это за скотина? — Я вижу по вашему тону, что вы уже успокоились. Это очень хорошо. Ничего, ничего, я тоже прошел через это. А что касается птеродактиля, так это первое летающее существо, воздушная ящерица. Мы ходили в пещеру чудовищ каждый день в течение целого месяца, приблизительно до 19 мая. После этого нам пришлось прекратить работу из-за палящей жары, воздух был горяч даже ночью. Ежедневные путешествия в пещеру становились слишком утомительными. Температура в пещере тоже поднималась изо дня в день, а сырость все увеличивалась. Гамбертен объяснил это вспышкой бессильного гнева древнего умирающего вулкана. В один из последних дней работы я вошел с факелом в одно из черневших в стене круглого зала отверстий. Внезапный удар грома заставил меня вернуться. Я даже обрадовался этому предлогу, потому что, не скрою, в узком коридоре мне было жутко. — Слышали вы грозу? — спросил я. Послышался новый продолжительный раскат, заставивший крестьян радостно засмеяться в надежде, что пришел конец разорявшей их засухе. Мы бросили работу и вышли освежиться под дождь. Но никакого дождя не было, и на голубом небе не виднелось ни одного облачка. Новый, едва слышный раскат грома послышался из отверстия пещеры, и мне вдруг показалось, что у меня под ногами точно прошла волна. Я даже покачнулся. Остальные, как по команде, повторили такое же нелепое движение. Гамбертен остался спокоен. — Землетрясение! — возвестил он. Крестьяне обратились в бегство. Но это легкое сотрясение почвы больше не повторялось. Поработав еще неделю без наших четырех помощников, мы тоже покинули пещеру и принялись за сборку скелета одного из чудовищ. 4. Таинственный посетитель Прошел целый месяц без всяких событий. Жара все усиливалась и превратилась в настоящее бедствие. Все задыхалось. На полях, пыльных и растрескавшихся, прекратились работы, слишком изнурительные, да и бесполезные. Кто упорствовал, тот падал от солнечного удара. Были случаи безумия. Все искало тени. Стада свиней убегали в лес и рылись там во мху. Скелет чудовища, который мы собирали, постепенно принимал форму. Но оранжерея, расположенная на солнце, так накалялась, что мы вскоре должны были прекратить и эти занятия. Мы читали с Гамбертеном статьи по палеонтологии, закрыв в библиотеке окна и опустив шторы, при свете маленькой лампы. В самый разгар жары мы даже иногда спускались в погреб. В сумерки наступала относительная прохлада, и мы спешили насладиться ею, так как после этого короткого перерыва жара опять свирепствовала всю ночь. Этим временем пользовались и животные. Во время небольших прогулок, которые мы совершали, мы встречали даже змей, выползавших, забыв всякую осторожность, на дорогу в поисках воды. Но это было еще не все. Поднялся знойный, все опустошающий сирокко. Крестьяне молились, ожидая конца мира. Тома продолжал поливать жалкие остатки сада. Несмотря на палящий зной, он ходил со своими лейками к крану, устроенному в оранжерее, но наполнять лейки становилось все труднее. Вода бежала только тонкой струйкой. Однажды утром Тома явился к Гамбертену и в отчаянии заявил, что, очевидно, появилась саранча и съела листву на некоторых деревьях. Горожанина всегда интересуют события сельской жизни. Я отправился взглянуть на это бедствие, а Гамбертен предпочел остаться в холодке. На попорченных деревьях от всей богатой листвы остались лишь небольшие пучки на самой верхушке. Оголенные ветви напоминали рыбьи кости. — Почему только они не сожрали все, собаки, дьяволы! — бранился Тома. Я вернулся к Гамбертену. — Ну что же? — спросил он. — Что? Парк похож на сушильную печь. — Да. Климат сейчас у нас такой, как в нынешнем жарком поясе и какой был в мезозойскую эру. Термометр показывает пятьдесят градусов. В эту эпоху нынешняя температура экватора распространялась по всей поверхности земного шара, не изменяясь в течение всего года… Он увлекся. Я с наслаждением слушал его, и мы забыли о саранче. А насекомые эти продолжали свое разрушительное дело, с безнадежной правильностью следуя какому-то странному методу. В десять ночей десять платанов были лишены своих нижних листьев, но каждый раз разрушение поднималось все выше, и одиннадцатое дерево наконец было съедено все. Заинтересованный этим явлением, Гамбертен решился наконец перейти выгоревшую лужайку и осмотреть деревья. По его предположению, саранча прилетела из Африки вместе с сирокко. — Странно, — говорил он, — сперва она оставляла верхние пучки листьев, теперь и их объедает… И потом все это делается ночью… Надо посмотреть, в чем тут дело, Дюпон. Сегодня ночью мы займемся наблюдениями. Я не посмел отказаться. Но должен сказать, что в «Вязах», на мой взгляд, творилось слишком много странного. Я с удовольствием уехал бы отсюда, но не решался заговорить об этом. — Бедные листочки, — сказал Гамбертен, — бедные листочки, которые не умеют защищаться! В это время к нам подошел встревоженный Тома. — М-сье, бассейн на дворе пуст. Я хотел зачерпнуть там воды, потому что в кране ее тоже нет. Но бассейн пуст, в нем нет ни капли. Ума не приложу, с чего бы это? — От жары. — Но на прошлой неделе он был полон до краев. Никакое солнце не может в одну неделю высушить столько воды. К тому же бассейн с полудня в тени. — Может быть, это саранча, — попробовал я пошутить. Гамбертен пожал плечами. — Я же вам говорю, что это от жары. — И он ушел домой. Я пошел за ним, но, услышав ржание нашего коня, зашел в конюшню. Мне хотелось приласкать старую лошадь, но с удивлением я увидел, что она вся в поту. Я откровенно высказал Тома свое сомнение в том, что лошадь была чищена, но он с таинственным видом сообщил мне, что вот уже с неделю, как он застает ее по утрам в таком виде. — С неделю! — воскликнул я. — Опять с неделю! Да что же здесь происходило, наконец, в эту злополучную неделю? Суеверный страх наполнял мою душу. За это время в «Вязах» произошло несколько событий, не имевших, по-видимому, между собой никакой связи. Общее у них было только то, что все они были необъяснимы. Я вспомнил о предложении Гамбертена и решил непременно принять участие в ночном дозоре. Обед прошел в молчании. Гамбертену так и не удалось вывести меня из состояния озабоченности. Я ждал ночи, надеясь, что она принесет разрешение загадки. Когда мы кончили обед, отдаленный шум заставил меня напрячь слух. Гамбертен взглянул на меня. Шум возобновился. Это было похоже на пронзительный скрип колес вагона, заторможенного на рельсах. — Что это за шум? Откуда он? Разве сюда доносится шум поезда? — Успокойтесь, мой милый! Может быть, действительно, ветер дует со станции… Свисток… — Нет, это не свисток. — Ну, еще что-нибудь. Равнина полна звуков. — Нет, этот звук доносится со стороны гор. Я бы допустил, что это эхо поезда, но… — Но вы — трус. Выпейте вина и помолчите. Я так и сделал. Через три часа наступила ясная летняя ночь. Мы сидели, притаившись за кустами, недалеко от платанов, еще не тронутых саранчой. Было жарко, как в печке. Мы не сводили глаз с неба, чтобы не пропустить появления саранчи. Звезды сияли. Мы разговаривали шепотом. Гамбертен рассказал мне о новых бедствиях, причиненных жарой. Куда-то пропало еще несколько свиней. В лесу их не нашли. Крестьянам грозили неурожай и голод. Несмотря на эти невеселые темы, мы поддались очарованию ночи и звездного неба. Вдруг треск ветвей позади заставил нас вскочить на ноги, но наши глаза, ослепленные сиянием звезд, не различали под деревьями ничего, кроме густой тьмы. Треск удалялся и наконец затих. — Черт возьми, Дюпон, ведите же себя прилично! Я слышу, как стучат ваши зубы. Виновник этого шума, вероятно, один из сбежавших поросят. — Вы думаете? — Ну конечно. А что же еще? — Да, что? Проклятый вопрос. Мы замолчали и продолжали сторожить. Я не мог оторвать глаз от звезд. Нервное напряжение достигло предела. Когда рассвело, я был весь в поту, как наша лошадь. Мы произвели исследование. Слегка помятые кусты не выдали нам своей тайны. На следующую ночь мы поместились в коридоре у окна, через которое был виден сад. К несчастью, луна поднималась из-за леса как раз против нас и мешала нам видеть стволы платанов, которые казались черными силуэтами на фоне неба. Таинственное существо выбрало именно это время, чтобы явиться, но не обнаружить себя вполне. Сначала мы заметили, как закачалась верхушка одного из деревьев, и решили, что кто-то трясет его ствол. Затем на верхних ветках, освещенных луной, мы увидели что-то вроде большой птицы. Но это дерево так незначительно возвышалось над другими, что мы не смогли разглядеть таинственное существо целиком. Ясно было только одно: саранча тут не при чем. Гамбертен размышлял, нахмурив лоб. — А все-таки, — сказал я ему, — вчерашний шум поезда, помните? — Ну и что же? — А что, если это был крик? — Крик? Нет. Я слышал на своем веку много всяких криков. Впрочем… Идемте-ка спать, — внезапно оборвал он. — Я просто валюсь с ног. Но Гамбертен не ложился. Я долго слышал его шаги, лежа и размышляя обо всем пережитом. С рассветом я поспешил к платанам и тщательно их осмотрел. Я нашел следующее: листва платана была объедена на этот раз начисто; кора ствола на половине его высоты была исцарапана. Какой вывод сделать из этого? Я уселся на опушке леса, под платаном, чтобы спокойно обсудить положение вещей. Один из нижних листьев платана привлек мое внимание, и я поспешно сорвал его. Он был липкий, смоченный чем-то вроде слюны, на нем отпечатался след, имевший вид римской пятерки с волнистыми линиями. Этот отпечаток показался мне смутно знакомым. Но где я мог его видеть? Ага, помню! Гамбертен рисовал его на стене. Это был… Нет, невозможно… Я отправился в оранжерею и сличил отпечаток с наброском Гамбертена. Сходство было полное. Несомненно, что кончик клюва, похожего на клюв игуанодона, отпечатался на этом листе. Когда Гамбертен вошел в оранжерею, я, запинаясь, сообщил ему о своем открытии. — Это безумие! — воскликнул он. — Живой игуанодон! Нет, это не допустимо. Тем не менее по искрам, пробегавшим в его глазах, я видел, что этот маньяк пламенно желал того, что он отрицал. — Но каким же образом могло это животное дожить до наших дней? Я молчал. — И почему верхние листья раньше не были тронуты, а теперь и они съедены? — продолжал он. — И на коре видны следы когтей. И эта слюна слюна жвачного. Дюпон, мне кажется, что я схожу с ума! Под этим проклятым солнцем все возможно. Необходимо поговорить с разумным человеком и спросить его, не помешались ли мы. 5. Воскресшее чудовище «С разумным человеком», сказал Гамбертен, но на четыре мили кругом не было других образованных людей, кроме сельских учителей и священников. В деревушке вблизи имения школы не было, но имелась церковка. Священник был молодой, только что из семинарии. С ним мы и решили завести знакомство. В первый же раз, что аббат Ридель завтракал у нас в «Вязах», между ним и Гамбертеном разгорелся яростный спор: аббат не проявлял, правда, религиозного фанатизма, но решительно отвергал учение о самозарождении жизни. Несмотря на столь принципиальные разногласия, хозяин и гость расстались друзьями. А на другой день произошли совсем необычные события. Началось с того, что к вечеру пошел дождь, который прекратился только к утру. Оживилось все кругом: и природа, и звери, и люди. Но больше всех благословляли дождь мы с Гамбертеном, потому что он помог нам сделать важные открытия. Стараясь не возбудить подозрений Тома и его жены, мы с самым беспечным видом подошли к роще платанов. Наше внимание привлекло одно из деревьев. Его ветви были лишены листьев, а на коре ствола обозначались характерные отпечатки гигантских лап. Я с ужасом думал о птице Рок из сказки о Синдбаде-Мореходе и предложил пройти дальше по этим следам. Местами след терялся, как будто вслед за животным кто-то протащил по земле тяжелый мешок. — Не след ли это хвоста? — сказал Гамбертен. — Он не должен быть глубоким: игуанодоны не ходили, опираясь на хвост, как кенгуру. Что за головоломка? Случай пришел нам на помощь. Сваленный ветром тополь наклонился и уперся своей верхушкой в дуб, образовав род свода. Животное прошло под этим сводом; и там, среди других следов, виднелся дважды отпечатанный след плоской передней лапы с большим пальцем, очень длинным и тонким. Принужденное наклониться, животное сделало два шага на четырех лапах. Мы больше не сомневались: ночным гостем был не кто иной, как игуанодон. Мы не произнесли ни слова, но уверенность, хотя и предвиденная, потрясла меня. Я сел от волнения прямо на землю. — Нельзя ли без этого, Дюпон? — сказал Гамбертен с досадой. — Мы теперь пойдем по следам чудовища до самой его берлоги. Гнев вернул меня к сознанию действительности. — Что вы выдумываете! Вы хотите померяться силами с этим аллигатором, у которого по сабле на каждом большом пальце! И с какой целью? Ведь ясно, что эти следы направляются к горе, и даже прямо к пещере чудовищ. Оно вышло из пещеры, ваше гнусное животное, оно вышло из вашей проклятой пещеры, слышите вы? А теперь вернемся домой — и живо. Я не желаю встречи. Гамбертен, пораженный моим гневом, позволил увести себя без сопротивления. Как ни ужасна была истина, я чувствовал себя более спокойным, когда тайна разъяснилась. Но что касается нетронутых макушек деревьев, признаюсь, я здесь ничего не понимал. Вдруг меня осенила мысль. — Скажите, Гамбертен, это животное очень большое для своего вида? — Нет, судя по его следам, оно не больше скелета в оранжерее. — Итак, — вывел я, — наш сосед молод… — Действительно, черт возьми! — Это объяснило бы оставленные пучки листьев на вершине деревьев. Оно было мало и не доставало до верху, а потом выросло. — Это подходящее решение, но оно противоречит гипотезе, которая возникла в моем уме. — Какой? — спросил я. — Я думал о жабах, которых, по рассказам, находили живыми среди булыжника. Ящерицы — братья бесхвостых гадов; эти пресмыкающиеся удивительно долговечны, и я заключил отсюда, что наш игуанодон находился запертым в скале, разбитой недавним землетрясением. Но он должен был выйти оттуда взрослым, значит громадным; разве только малые размеры его тюрьмы могли помешать его росту или же недостаток пищи и слишком разреженный воздух остановили его развитие совсем… Но… нет, это не годится. То, что возможно на протяжении лет, невозможно на протяжении целых столетий, а тем более тысяч и сотен тысяч лет. — Подожди минутку! — воскликнул я. — Мне кажется, я что-то нащупываю. И я вылетел из библиотеки, как ураган, а через минуту вернулся с номером «Куроводства» в руках. — Прочтите, — сказал я, указывая на статью «Египетский инкубатор». Гамбертен внимательно прочел ее. — Э-э, — сказал он, дочитав до конца, — я действительно начинаю кое-что видеть! Но давайте рассудим спокойно. Основываясь, с одной стороны, на истории египетских хлебных зерен, которые были найдены при раскопках и затем произросли, как говорит заметка в этом журнале, несмотря на то, что в течение многих веков находились в инертном состоянии, а с другой стороны, на отдаленном сходстве растительного зерна и животного яйца, кто-то изобрел аппарат, устроенный таким образом, что куриные яйца в нем могут сохраняться в течение трех месяцев, не подвергаясь никаким изменениям. Посмотрим, как это происходит. Хлебные зерна, найденные в пирамиде, лежали там четыре тысячи лет или около этого, во-первых, без света, во-вторых, в постоянном контакте с большой массой воздуха, в-третьих, при более низкой, чем наружная, постоянной температуре, и в-четвертых, в сухом месте, предохраненном толстыми стенами от сырости, причиняемой разливами Нила. Этот аппарат-инкубатор должен лишь следовать примеру пирамиды. И действительно: инкубатор почти абсолютно темен; в нем можно освежать воздух (ведь яйцо, которое не дышит в течение более пятнадцати часов, умирает); он имеет грелки и термометры, и в нем всегда можно поддерживать температуру в тридцать градусов тепла, то есть ниже температуры, необходимой для высиживания: более низкая температура могла бы убить зародыш, более высокая могла бы заставить его развиваться; и, наконец, он снабжен сосудами с едким кали, который поглощает сырость из атмосферы. Итак, зерно в пирамиде и наше яйцо в аппарате в состоянии просуществовать некоторое время, не изменяясь. Оно живет глухой, сонной жизнью, бездеятельной, но зато нетребовательной. Что же нужно, чтобы обусловить пробуждение, дать толчок к настоящей жизни, к рождению? Свет? Он необязателен. Наоборот, зерно в земле и яйцо под курицей в нем не нуждаются. Воздух? Не больше того, что они уже имеют. Надо побольше тепла; яйцо требует своей определенной температуры. Что же касается влажности, то, бесполезная при нормальном высиживании яйца, она требуется в большом количестве в случае высиживания запоздавших яиц, так как в них зародыш высушен. Зерно же при всяких условиях требует влаги для прорастания… Теперь нам остается, — заключил Гамбертен, — только применить к нашему случаю эту остроумную и, признаюсь, совсем новую для меня теорию. Допустим, что жизнь хлебного стебля, выросшего из зерна, длится около года и что нам удалось задержать эту жизнь на четыре тысячи лет — установленный возраст пирамиды, — мы, следовательно, задержали жизнь растения на срок, в четыре тысячи раз превышающий ее нормальную продолжительность. Для куриного яйца, которое имеет слишком мало общего с зерном, цифры значительно падают: на пять лет нормального существования — три месяца задержки. Но в данном случае мы имеем игуанодона, то есть яйцеродное животное, по организации своей еще в некотором роде близкое к растениям и существовавшее во время, среднее между нашей эпохой и эпохой первобытной протоплазмы. Из этого следует, что он более близок к растениям, чем животные наших дней. Итак, устанавливая это различие по степени удаленности от общего предка, мы допускаем, что яйцо игуанодона может «проспать» промежуток времени, не в четыре тысячи раз, а лишь в две тысячи раз превышающий нормальное существование животного. Сколько же лет жили ящеры? Эти животные, втрое более крупные, нежели слон, вероятно, и жили втрое дольше. Есть толстокожие, век которых достигал двухсот лет. С другой стороны, ящеры принадлежат к классу пресмыкающихся, долговечность которых, как я вам говорил, просто невероятна. Я думаю, можно безошибочно утверждать, что ящеры могли бы жить лет пятьсот — три века слонов, но, будучи пресмыкающимися, они могли жить и дольше, скажем, семьсот лет. Исходя из этого, мы можем задержать пробуждение к жизни их яиц на срок, в две тысячи раз превышающий их нормальный век, то есть на миллион четыреста тысяч лет. — Достаточно ли этого? — сказал я, пораженный цифрой. — Это даже слишком: мезозойская эра отстоит от нашей эпохи всего лишь на миллион триста шестьдесят тысяч лет. Яйцо нашего игуанодона попало в такие условия, что не погибло. В глубине галерей благодаря соседству потоков лавы поддерживались постоянная температура и сухость. Там было темно, воздух освежался благодаря множеству проходов. Совершеннейший инкубатор! — Ну, а как же этот зверь вылупился? — Очень просто. Несколько недель назад произошло небольшое подземное извержение расплавленной лавы. Вы помните, как тогда в пещере стало сыро, а температура поднялась и стала более высокой, чем снаружи. Затем она осталась постоянной, около пятидесяти градусов. Яйцо сначала подверглось действию увеличившегося тепла, а затем эта постоянная температура с помощью испарений ручья пробудила к жизни это животное зерно, или, если хотите, растительное яйцо. Гамбертен продолжал свои рассуждения: — Игуанодон проживет до первых холодов, лето вышло для него удачное, но он любит болота, засуха повредила бы ему, если бы затянулась. Ему нужно много воды, но он найдет ее в подземном ручье. Теперь я понимаю, куда девалась вода из нашей цистерны и почему лошадь была каждое утро в поту. Она видела чудовище и боялась его. Оно показывается только по ночам, потому что глаза его не выносят яркого солнечного света. — Но почему же игуанодон не остался вблизи пещеры? — Он искал листьев понежнее для своего молодого клюва. — Гамбертен, — сказал я нерешительно, — а что, если их несколько? — Он один, — спокойно и уверенно произнес Гамбертен. — Слушайте внимательно. Если бы та же самая участь постигла не одно, а несколько яиц, то все игуанодоны, руководимые одинаковыми инстинктами, пришли бы сюда. Я охотно поверил в доводы Гамбертена: мне самому очень хотелось наконец успокоиться. К тому же неугомонный Гамбертен уже развивал дальнейший план действий: надо было заманить игуанодона в пустую ригу и взять его живьем. Каждые десять минут он придумывал что-нибудь новое, чтобы сейчас же отвергнуть свои планы. 20 июля, около полуночи, стоя у окна в коридоре второго этажа, мы увидели игуанодона. Животное переходило поляну, направляясь, вероятно, к цистерне. Он шел медленно и тяжело, торжественной смешной поступью, волоча за собой хвост. Его ноги двигались совсем как наши, и казались слишком короткими для такого огромного туловища, передние лапы как-то глупо висели, точно руки у чучела. Он был огромный, глупый и смешной. И вдруг Гамбертен ни с того, ни с сего начал дурачиться. — Кс-с, кс-с, — позвал он, точно манил кошку. Я зажал ему рот рукой. Чудовище остановилось, глядя на нас и выставив вперед свои длинные когти. Затем, круто повернувшись, оно убежало, переваливаясь с ноги на ногу, как пингвин, размахивая лапами, как птица машет крыльями, если даже они подрезаны. — Смотрите, смотрите! — воскликнул Гамбертен. — Это желание лететь. Это желание вытянет его пальцы, и сыновья его будут парить. — Гамбертен, зачем вы это сделали? — Я хотел пошутить. Стоит ли бояться травоядного? — А его когти? — Он не достал бы до меня. Послышался пронзительный крик неслыханной силы и ярости. Это было то самое скрипение колес о рельсы, которое однажды так взволновало меня. Мы ждали, что крик повторится, но все было тихо. — Никак не ожидал, что горло игуанодона способно на такие фокусы, сказал Гамбертен. — И ведь ясно было, что он рассержен. Но я, право, хотел только пошутить. Надо быть осторожнее. Наши нервы были так натянуты, что шум открывшейся двери заставил нас вздрогнуть. Тома и его жена вбежали в коридор в одних рубашках. Я, как умел, успокоил их, убедив, что кричали сбежавшие свиньи и что не следует ходить в лес, так как они, вероятно, бешеные. Тома с женой ушли наконец. Но с Гамбертеном происходило что-то неладное. Когда я попытался увести его спать, он вдруг оттолкнул меня и стал осыпать оскорблениями за то, что я не сумел придумать ловушки для игуанодона. Я успокаивал его, уверяя, что план ловушки у меня уже есть и что я завтра объясню ему все, лишь бы только он пошел сейчас спать. Наконец Гамбертен успокоился. 6. Трагедия в «Вязах» На другой день я не отходил от Гамбертена и старался удерживать его дома, опасаясь действия солнечных лучей. Мы все время говорили об игуанодоне, но спокойно, и я начал постепенно убеждаться, что вчерашняя вспышка у моего друга была случайной и бесследно прошла. Прошло несколько дней. Игуанодон не то исчез, не то умер. Мне было жаль, что мы не воспользовались случаем рассмотреть поближе это чудовище, и я предложил Гамбертену отправиться на разведку в окрестности пещеры чудовищ. Но Гамбертен отказался, и это убедило меня еще больше в том, что он совсем здоров. — Подождите до осени, — говорил он. — Как только настанут холода, игуанодон умрет, и мы с вами примемся за дело. В конце августа, когда мы, успокоенные и отдохнувшие, были уже вполне уверены в смерти животного, Гамбертен надумал пригласить к обеду деревенского аббата. — Теперь уже, наверное, нет никакой опасности проходить мимо леса, сказал он. — Пойдем и пригласим его к обеду. Обед прошел весело и оживленно. В одиннадцать часов вечера, после длительных споров о возникновении мира и его эволюции, когда энергия спорщиков иссякла и мы провожали своего гостя, я вдруг заметил, что Гамбертен сразу переменился в лице. Он открыл гостю дверь, и я заметил, что ночь была совсем черная. Собиралась гроза. Гамбертен уговаривал Риделя остаться, но тот не соглашался. Тогда Гамбертен вдруг разгорячился. — Вы не уйдете, — заявил он решительно. — Я вас не отпущу. Вы переночуете в комнате для гостей, а завтра утром вернетесь к себе. Аббат больше не отказывался, так как дождь хлынул как из ведра, в то время как мы стояли около двери. Гроза разразилась с ужасной силой. Мы разошлись по своим комнатам, но я не мог спать. Каждую минуту молния освещала небо, дождь бешено хлестал в стекла. Когда весь этот грозный шум наконец утих, я вдруг услышал в тишине звук, заставивший меня содрогнуться. — Кс-с… кс-с… Я бросился к окну. На дворе было еще совсем темно, но при свете отдаленной молнии я увидел на лужайке чудовище, ставшее теперь ростом с наш дом и пристально смотревшее в нашу сторону. — Кс-с… кс-с… Я открыл свое окно, стараясь шуметь как можно меньше, и шепотом стал уговаривать Гамбертена бросить шутки. Он высовывался из окна внизу. — Чего вы боитесь? — сказал он. — Ведь эта тварь вроде коровы, жвачное, травоядное. Я много читал о них. К тому же я не могу… Эй, ты! Кс-с… кс-с… В ту же минуту молния осветила гиганта, и то, что я увидел, заставило меня застыть от ужаса. Лапы чудовища не были лапами игуанодона, на них не было когтей-кинжалов. Целый вихрь ужасных мыслей завертелся у меня в голове: пропавшие свиньи, неубедительные доводы Гамбертена о том, что чудовище могло быть только одно, самое отсутствие игуанодона, ставшего, вероятно, жертвой… — Берегитесь, Гамбертен! Это мегалозавр! Я отскочил от окна и бросился на помощь к своему другу. Когда я выбегал из комнаты, я услышал снаружи какой-то звук, точно ставня ударилась о стену. — Гамбертен! Гамбертен! — звал я, стоя на пороге комнаты. Но Гамбертен по-прежнему свешивался из окна и не желал слушать ни моих приказаний, ни просьб. — Не наклоняйтесь так, Гамбертен! — умолял я. Но Гамбертен не двигался. Вдруг я попятился от раскрытой двери к другой стене коридора. Гигантская голова мегалозавра ощупывала несчастного, а он не двигался. Внезапно ударом своей зеленоватой морды чудовище опрокинуло Гамбертена на пол. Тогда я понял значение сухого треска: своими гигантскими челюстями чудовище обезглавило моего друга… Голова мегалозавра, тупая голова громадной черепахи, заполняла окно и вдруг просунулась в комнату вся целиком. Опрокидывая мебель, чудовище катало труп во все стороны, пока ему не удалось ухватить полу куртки. Его негибкие роговые губы с трудом справлялись со своей задачей, но когда они захватили одежду, чудовище быстрым движением поглотило бедное тело моего друга. Раздался слабый, но ужасный хруст переламываемых костей… Я стоял, прикованный к месту отчаянием и ужасом. Вдруг мегалозавр устремил на меня свои отвратительные фосфорические глаза; я не смог шевельнуться, потому что его взгляд пригвождал меня к месту, как змея привораживает птицу. Голова приближалась… И вдруг дикая радость охватила все мое существо: дверь оказалась мала. Животное тщетно пыталось просунуть голову в коридор боком, но не оставляло своего намерения, и мы находились друг против друга: я, прижатый к стене, в полутора метрах от его пасти, упиравшейся справа и слева в наличник двери, и животное, старавшееся добраться до меня. Зверь начал пыхтеть, как будто задыхаясь от усилий, и дверь глухо затрещала. Я чувствовал, как кровь бросилась мне в голову. К счастью, мегалозавр скоро отказался от своих попыток, найдя, вероятно, стену слишком прочной. Ужасное положение! Малейшее движение, небольшой шаг в сторону спас бы меня, а я стоял безвольный, холодный, неподвижный и не мог оторвать взгляда от глаз чудовища. Я знал, что еще немного — и повелительный взгляд моего врага заставит меня самого пойти навстречу смерти. Вдруг я почувствовал, что к моему телу прикоснулось что-то липкое и шероховатое: мегалозавр пытался притянуть меня к себе языком. Язык чудовища просунулся между моей шеей и стеной и нагнул мою голову. Это вывело меня из оцепенения. Я отскочил в сторону и забился в темный угол коридора, а обманутый в своих надеждах мегалозавр испустил резкий, ужасный крик, от которого вдребезги разлетелись все стекла в доме. Я не был в обмороке, но то чувство крайнего изнеможения, которое охватило меня, было немногим лучше. Я чувствовал, как аббат отнес меня на кровать, слышал, как в комнату вбежали совершенно ошеломленные Тома с женой. — Он ушел? — спросил я. — Кто? — Ме… животное? — Да, да! Успокойтесь! — Гамбертен тоже ушел, — сказал я. И я разразился рыданиями, которые облегчили меня. Мой мозг начал работать, и я спрашивал себя, как мы с Гамбертеном могли так ошибиться. Почему мы, понимая, каким образом могло сохраниться одно яйцо, не допускали, что их могло сохраниться несколько. Для этого совсем не нужно было никакого чуда, надо было только, чтобы в том месте, а следовательно, и в тех же условиях, оказалось не одно яйцо. Это было даже гораздо вероятнее. Затем, факт исчезновения свиней должен был навести нас на мысль о существовании хищника. Наконец, исчезновение самого игуанодона было третьим основанием. Когда я совсем оправился, аббат заявил, что нам необходимо серьезно поговорить. Я уверил его, что в состоянии рассуждать как вполне разумный и здоровый человек. — В таком случае, — сказал он, — знайте, что я считаю первым и главным нашим долгом уничтожение чудовищ. — О, — воскликнул я, — игуанодон, наверное, не существует! — А это мы увидим, — ответил аббат. — Во всяком случае, мегалозавр знает теперь вкус человеческого мяса. Что, если он каждую ночь будет приходить, чтобы… Этого терпеть нельзя, особенно принимая во внимание суеверие здешних крестьян. Его надо уничтожить сегодня же. Но каким образом? — Устроить облаву, — сказал я, — созвать народ… — Ни в коем случае! Если люди узнают о том, что случилось, эта местность опустеет в один день. И аббат взял с Тома и его жены обещание пока молчать обо всем случившемся. — Как же быть? — продолжал священник. — Нас только трое. — Трое, — бледнея, вымолвил Тома. — Ну хорошо, пусть будет только двое, ты не пойдешь с нами. — Господин аббат, — обратился я к Риделю, — мне кажется, что я придумал план, надежный и безопасный. Я полагаю, что чудовище с наступлением рассвета вернулось в свою пещеру. Нам надо подстеречь его сегодня ночью, когда оно будет выходить оттуда. Мы заляжем с вами на утесе, над самым входом в пещеру… Тома, у м-сье Гамбертена были ружья? — Сколько угодно, — пролепетал Тома. Мой план был одобрен и принят. Ружья из коллекции покойного Гамбертена были хороши: одно из них было американское, для охоты на крупных хищников, другое — винчестер. Около половины шестого, сделав большой крюк, чтобы скрыть свое предприятие от глаз случайных наблюдателей, мы шли, вооруженные ружьями и ножами, по сухому склону горы вдоль ее гребня, то есть по краю пропасти. Вскоре я понял по неясному следу тропинки, что мы достигли высоты пещеры. Мегалозавр был тут, под нашими ногами. Свернув с тропинки, мы пошли к краю обрыва. Снизу к нам донеслось страшное зловоние. Ридель лег на землю и пополз, я последовал за ним. — Стоп! — сказал я. — Вот он. Наш враг, мегалозавр, лежал неподвижной горой на траве, у входа в пещеру. — Он спит? — прошептал Ридель. — Он издох, — сказал я, увидя, что его зеленоватые глаза были открыты. — Но все-таки выпустим в него по две пули — это будет безопаснее. Раздались выстрелы, но исполинская «дичь» осталась неподвижной. Мегалозавр был несомненно мертв. Возле его трупа среди свиных костей лежал обглоданный остов игуанодона. Итак, опасности больше не было. Мы отползли от края, стали на ноги и медленно направились к лужайке. — Я оказался прав, — сказал я, испытывая странную радость, — игуанодон был убит мегалозавром. Гневное рычание, которое я тогда слышал, означало их поединок. Но почему околел мегалозавр — вот что занимало нас с Риделем. Когда мы подошли к чудовищу, Ридель быстро принялся за дело. Он вынул свой охотничий нож и разрезал зоб мегалозавра. — Это неподходящая гробница для ученого, — сказал аббат. — Помогите мне. Мы извлекли изуродованное тело моего друга. Покончив с этим, Ридель начал исследовать труп чудовища. — А где желудок? — удивлялся он. — Странно… Слизистая оболочка так мало эластична. Но где же все-таки желудок? Я нахожу только какой-то изъеденный комок у самого входа в кишечник. Известно ли вам, как и чем питались эти рептилии? — Гамбертен говорил мне, что им нужно много воды. Ясно, что мегалозавру ее не хватало. Он слишком вырос и не мог пролезать в боковые галереи к источникам. — Это очень важно, — сказал Ридель. — А что они ели в свое время? — Кажется, главным образом рыбу. — Отлично! Хрупкая полурастительная ткань, ослабленная неподходящей средой и неподходящим питанием… недостаток воды… сухость… отсутствие рыбы… недостаток фосфора… Пищеварительный аппарат пострадал больше всего. Он не мог сразу приспособиться. Но почему этот разрушенный желудок и кишечник в язвах? Что он ел? Ага, свиней. Теперь я все понимаю. — Что же именно? — Вот что. Мегалозавр ел свиней, ел целиком, съедал и желудки. Вы знаете, надеюсь, что желудочный сок свиней особенно богат пепсином, принадлежащим, кроме того, к числу наиболее активных. Это сильно действующее вещество чрезмерно усилило вялый желудочный сок мегалозавра и придало ему такую интенсивность, что ткани, по природе непрочные и истощенные в силу ненормальных условий, не выдержали такого химического воздействия. Животное погибло от небывалого случая расстройства пищеварения, оно само себя переварило… Два дня спустя мы проводили тело Гамбертена на кладбище. Я взял очки Гамбертена себе на память. Стекла их стали тусклыми, но я никому не рассказываю, какая кислота произвела на них это действие: я боюсь, что мне не поверят. Туманный день Надевайте плащ, Шантерен, — сказал мне мой друг Флери-Мор. — Становится свежо, а я хочу показать вам свои грибные плантации, — А это далеко? — В двух шагах. Там, наверху. — Геолог показал на вершину холма. — Видите эту шишку? Она заслуживает того, чтобы быть знаменитой. Из ее камня сложен Реймсский собор, во всяком случае частично. Гора буквально пронизана подземными галереями; это заброшенные каменоломни. Две из них я использую для разведения грибов; они открываются по другую сторону холма. Можете взять ружье, мне здесь дано право охоты. Идемте! — Уже поздно… четвертый час… — Мы успеем вернуться до наступления темноты. Ну, в путь! Я взял свое ружье двенадцатого калибра и сумку, Честно говоря, я ничего не имел против экскурсии мне, давнему любителю природы, никогда не надоедает наблюдать сумерки. Было 26 октября 1907 года. Тропинка полого поднималась среди убранных виноградников и спаржевых плантаций. Крестьяне собирали опавшую листву и складывали в кучи, чтобы сжечь; повсюду мелькали огни, и в тихом воздухе стояли столбы дыма. Мы не спеша поднимались к полосе леса, окрашенного в цвета осени. Я часто поглядывал через плечо на открывавшуюся внизу лощину. Когда мы подошли к опушке, тропинка, — сделав крутой поворот, открыла всю лощину сразу — широкий, уходящий вдаль полукруг, прекрасную картину начала брюмера — месяца туманов. Несмотря на неприветливую, холодную погоду и тусклое небо, на дымку, слишком рано затянувшую болотистые дали, покров пожелтевшей листвы сверху казался освещенным солнцем. Поднимаясь все выше, мы прошли лес. Ни одно дуновение не шевельнуло ветвей. Иногда только внезапно осыпалось дерево, и тяжелый шорох листвы походил на шум дождя. Ощущалось непреодолимое замирание природы, предвестник зимы; осень подходила к концу… Дорога спустилась в какую-то песчаную выемку, похожую на траншею. Но прежде чем двинуться дальше, мы поговорили о тумане, дымка которого, словно серая плесень, сгущаясь на глазах, уже затянула почти все внизу. Над Кормонвиллем нависло плоское облако; невидимые руки ткали из конца в конец долины паутинные покрывала, неподвижные и все более плотные, а на равнине возникали, неведомо откуда, все новые длинные дымные полосы. Не успели мы сделать и несколько шагов, как они уже затянули все вокруг до самого края обрыва, откуда вскоре должна была подняться ночь. — Поторопимся, — сказал Флери-Мор. — Так недолго и простудиться. Я спустился следом за ним в выемку. Через минуту мне показалось, что все вокруг становится призрачным. Я провел рукой по глазам, но дымка не исчезала. Это был туман. Своей кисеей он уже окутал и нас. — Вы не боитесь заблудиться в тумане? — спросил я. Мы шли между стенами прослоенного рыхлой землей песчаника. Мой спутник взял горсть этой земли, растер между пальцами и показал мне. Я увидел множество известковых частиц, крохотных осколков аммонитов и других доисторических представителей морской фауны; некоторые из них благодаря своей миниатюрности сохранились в целости. — Ну, что я вам говорил утром? Я прекрасно помнил все, что услышал от него, и сейчас опять, словно бы со стороны, увидел, как наш автомобиль вырвался из Арленского леса. Это было так неожиданно, как если бы снова взошло солнце. Насколько хватал глаз, перед нами раскинулась равнина Шампани — белесая от меловых отложений, всхолмленная крупными красивыми складками; казалось, они движутся, будто волны. Разбросанные кое-где селения походили на скалистые островки. Сосновые рощицы темнели своими, как по шнурку протянутыми прямоугольниками. Вдали виднелась дорога, она была такой прямой, что ее можно было принять за причал. «Мы делаем по семьдесят пять километров», — сказал тогда Флери-Мор. А мне хотелось услышать: «Мы делаем по сорок узлов», — настолько все вокруг внушало, иллюзию моря. «Конечно! — воскликнул Флери-Мор, когда я сказал ему об этом. — Шампань похожа на океан, как дочь на отца. Все говорит о ее бывшей принадлежности Нептуну, о том, что па ее месте в древности было море. И смотрите: вон те холмы стали первой сушей — это произошло в эпоху эоцена, когда море постепенно отступило…» Вот о чем я вспомнил сейчас. — Все это очень хорошо, друг мой, — сказал я… Но этот туман! Вы не боитесь заблудиться, если он станет гуще? — Ничуть! Я знаю эти места как свои пять пальцев. Я дошел бы до плантаций с закрытыми глазами! Впрочем, туманы у нас никогда не бывают густыми. Если хотите, мы ускорим шаг и быстро выйдем из него. Действительно, миновав выемку, дорога сделалась круче, и дымка вокруг нас стала прозрачнее. Я воспользовался этим, чтобы осмотреться, и увидел, что внизу, под нами, туман стал еще гуще и уже совсем скрыл Кормонвилль. Клубы тумана заполняли всю долину. Наконец мы поднялись на усеянную щебнем горную террасу, поросшую можжевельником. Это место показалось мне очень печальным, было даже как-то неловко находиться здесь не в трауре и отчаянии. Уединение, тишина и неподвижность всего вокруг дополняли впечатление. Местность, овеянная какой-то тайной меланхолией, напоминала готовый растаять пейзаж, написанный пастелью. Флери шел не останавливаясь. Наши башмаки топтали жесткую, режущую траву. — Черт! Это все-таки странно! — воскликнул мой проводник. Глядя отсюда, можно было подумать, что Шампань превратилась в огромную снежную равнину. Все исчезло, поглощенное арктическим покровом, который отсвечивал под тусклым солнцем. И самым удивительным здесь было острое чувство одиночества. У меня было ощущение, что этот пушистый всемирный потоп пощадил только нас на нашей вершине. Полную иллюзию нарушали лишь голоса дровосеков, странно звучавшие где-то ниже этого непроницаемого для глаза слоя. — Здесь и устроил я свои грибницы. Флери свернул с дороги на тропинку. Слева от нас, на круто поднимающемся откосе, теперь тянулась сосновая посадка; справа — спускался, теряясь в тумане, крутой склон, поросший терновником и ломоносом с засохшими, похожими на пауков цветами. Склонившееся уже солнце, которое еще совсем недавно ярко сияло, было теперь бледным диском, затуманенным испарениями, — двойником луны. Вдалеке уже ничего не было видно. Возле кустов фестонами клубился туман, готовый затопить и нашу тропинку. И вдруг солнце погасло, словно китайский фонарик, в котором задули свечу. Нас окружила белесая тьма. Только кусты орешника расплывчатыми пятнами то появлялись, то исчезали вновь. Леденящий белесый мрак все сгущался. Не внимая моим советам, любитель грибов упрямо двигался к своим плантациям. Я видел перед собой лишь его смутную тень. Теперь мы с трудом различали. только тропинку под ногами. Тяжелый влажный воздух распирал мне легкие, зубы у меня стучали, брови и борода намокли, одежда покрылась росой. Мне казалось, я превращаюсь в пропитанную талым снегом губку. А туман все густел. Он был так плотен, что в нем не задохнулась бы и рыба. Положительно, воздух превращался в воду! Я попытался выразить свою тревогу шуткой: — Не придется ли нам плыть, друг мой, как в те незапамятные времена, когда над этими холмами шумел океан? Голос звучал как сквозь кляп. Флери-Мор меня не услышал или притворился, что не слышит. Но безмолвный призрак, шедший впереди меня, вдруг замедлил свои беззвучные шаги. До этого момента я мог видеть вытоптанную почву, по которой ступали мои блестящие от росы башмаки, теперь и она исчезла. Флери-Мор остановился. Я взглянул на его ноги — их не было видно. Снизу поднимался какой-то второй туман. Он доходил нам уже до колен. Холодный как лед, он пронизывал нас насквозь. Флери-Мор наклонился ко мне. — Лучше подождем, пока это пройдет, — сказал он самым естественным тоном. — Право, так можно и заблудиться! Но это не продержится долго. Очень интересный случай, прямо-таки редчайший! Туман тут же поглощал клубы пара, которые вырывались у него изо рта. — Любопытно, что будет с нами дальше? — с трудом произнес я. — У меня в ногах адские боли… и они поднимаются все выше… — А что, по-вашему, может с нами случиться? фыркнула грязно-серая тень. Я схватил Флери-Мора за руку, и мы стали следить за своим исчезновением. Сначала мы превратились в тени бюстов, потом в тени голов, а потом растворились совсем. И пока мы следили за исчезновением своих тел, сами эти тела испытывали ужасную муку, ибо погружались постепенно в какую-то давящую, леденящую сердце среду. Я не видел даже своих пальцев, поднесенных к самым глазам. Я словно ослеп… И тут нервы мои напряглись до предела. Я понял, что происходит что-то небывалое! Геолог приблизил губы к моему уху. Он говорил громко и спокойно: — Удивительно, знаете ли, что такой насыщенный туман не разрешается дождем… куда там, снегом, градом!.. И еще меня удивляет, что при таком страшном холоде пропитавшая нас влага, не замерзает… Я лизнул свои мокрые усы и убедился, что этот туман не только холодный, но и соленый. — Ну, скажите, слыхали вы когда-нибудь о подобном приключении? Это словно слезы самой смерти… Только не отходите от меня! — Нет, я не двигаюсь… Мы сделаем доклад. Определение: полный мрак, но белесый, тускло-белого цвета…  Смотрите, кажется, светлеет! — Да, начинает светлеть. И в самом деле неосязаемая вата, окутавшая нас, окрасилась намеком на зарю. Слабый свет, трепеща, уже расползался в ней, по прозрачность еще не возвращалась. Я увидел прежде всего тень Флери-Мора, который постепенно материализовался. Мой коллега удивлялся: — О черт! Где?.. Что такое?.. И все-таки я уверен, что остановился на тропинке… — Ну? — встревоженно спросил я. — И что это за красный песок у меня под ногами? — Мы, вероятно, сбились с дороги. — Сбились с дороги? Где? Каким образом? Откуда здесь этот красный песок? С каких пор? — Может быть, что действие соленого тумана… Флери наклонился, разглядывая красный песок. — Вот и ветер поднимается, — заметил я, Он быстро выпрямился. — Что вы говорите? — Я сказал, что ветер поднимается. Разве вы не слышите его шум в сосняке? — А разве вы не видите, что туман неподвижен и, влачит, ветра нет и не может быть? — Но вы вслушайтесь. — Да, но этот шум… шум ветра… он идет справа… — Ну, так что же? — Справа сосен нет! Это не шум ветра, — А что же тогда? — Сейчас мы узнаем. Этот проклятый туман рассеивается. Освещенность усиливалась с какими-то утомительными колебаниями. Становилось теплее. Проступили неясные предметы: камни, пучки травы. Присмотревшись к ним, геолог вскричал: — Смотрите! Но тут откуда-то из непроницаемой глубины раздался резкий вопль — хриплый, свирепый трубный клич, напоминавший мне зверинцы, цирки, зоопарки… Бледнея, мы смотрели друг на друга расширенными от ужаса глазами, осененные одной и той же невероятной догадкой. Испуг не помешал Флери упрямо прошептать: — Вы ботаник — рассмотрите-ка получше эти травы! Но, охваченный инстинктом самосохранения, я сдерживал лишь судорожный порыв к бегству. Мне захотелось умчаться отсюда, бежать, бежать без оглядки. Флери удержал меня. — Стойте на месте, ради всего святого стойте! Я не знаю точно, где мы находимся… Обрыв должен быть где-то здесь, совсем близко. Вы можете упасть. И потом, — прибавил он повелительно, — вспомните, кто вы, черт возьми! Подумайте о своем звании. Мы должны благословлять то, что с нами происходит. Мы обязаны достойно провести наблюдения! И сказать только, что все это кончится лишь докладом в той или иной секции института! Эта нотация вернула мне хладнокровие. — Согласен, — сказал я. — Но согласитесь и вы, что можно же потерять рассудок, увидев посреди Шампани тропические травы и услышав… — Погодите! — прервал он, протянув руку в направлении предполагаемого обрыва. — Вот что вы считаете ветром! — Оно усиливается… Это не ветер! — Я вам не подсказывал. — Это шум реки… или потока… большой реки… — Внимание! Вот что-то новое, Шантерен! Дрожащий свет все усиливался. Стала различимой суживающаяся кверху качающаяся колонна, за нею еще и еще… Однако предметы не выходили из туманной дымки, а проступали карандашными набросками. Казалось, они созданы из тумана. И самый шум реки представлялся звуком, присущим туману, как присущей ему представлялась и теплая свежесть со смолистым запахом. — Ах, Шантерен! Дерево! Там! — Боже мои!.. Вершина колонны проступила из небытия. Это был пучок листьев. Перед нами выросла пальма. Мы видели ее в неверном, трепещущем свете, как в колеблющемся мареве. За нею возникала целая пальмовая роща, колеблемая теми же волнами. Так пляшут отражения в воде у берега. Все, что мы видели вокруг себя, трепетало и переливалось. К тому же происходило — постоянное чередование света и тени. Я заметил, что и смолистый запах усиливается волнами, как толчками, подчинявшимися фантастическому всеобщему ритму; возрастает теплота. Все эти ритмы совпадали. Однако по мере того как становилось светлее, они сглаживались. Местность проступала, как изображение на экране, когда его наводят на фокус при колеблющемся освещении. Любителям фотографии легче понять сравнение с изображением, появляющимся на бумаге, покачиваемой в ванночке с проявителем. С каждой секундой невероятный пейзаж становился яснее, прочнее, глубже. Круг — вернее, цилиндр — видимости достигал уже шагов двадцать в радиусе, когда Флери-Мор сделал вывод: — Это мираж, как в пустыне. Только мираж особенный, он охватывает нас; дает не просто иллюзию оазиса над озером вдали, а иллюзию того, что мы находимся где-то в Африке или еще где-нибудь. — Да, — поддержал я друга, — действительно, особенность его в том, что он нас окружает. К тому же он воздействует не только на зрение, но и на слух и обоняние. — Превосходно! Это мираж, при котором мы видим, слышим и обоняем то, что находится очень далеко. от нас. В пространстве есть какая-то — хотя бы односторонняя- зрительная, слуховая и обонятельная связь между тем местом, где-мы находимся в действительности, и тем, которое проецируется на туман вокруг нас. Я знал, что красный песок… Посмотрим, Египет, не. правда ли? Нет… — Нет, — повторил я, изумленный и взволнованный, — южнее… Я думаю… Мне кажется… Это все экваториальные растения… Но вот нопалы… баобаб… И все-таки… — Что такое? — Боже мой! Флери, это… этот веер на пальме, словно павлиний хвост… вон там, просвечивает в тумане… Вы узнаете его? — О, это невозможно! Дихо… дихотом Капской области… или Мадагаскара… Да, Флабеллярия Ламанонис! Из Капской области, с Мадагаскара — или из третичного периода! — Третичного? Что вы говорите?! — Присмотритесь! Взгляните на эти древовидные папоротники рядом с нею! — Это осмондии… Цейлонские осмондии… — Нет-нет! Это вымерший вид! — Вы уверены?.. Ах, ну конечно! Смотрите, смотрите, это пальма… зонтичная пальма!.. А что еще? Олеандры… камфарные деревья… мирты… береза! — Виноградные лозы! Плющ! Орешник! — Да, покрытосеменные. Тут шум воды усилился до такой степени, что мы круто повернулись в его сторону. Там был туман, и красный песок спускался туда отлогим склоном. Шум в а завесой утих. Брызнула пенистая волна и грациозно рассыпалась шуршащим кружевом. За нею последовала другая, шумная, как водопад. Песок увлажнился, зашипела пена, полетели брызги… — Море! — пробормотал я. — Море, которое было здесь миллионы лет назад! У края прибоя чернели два утеса. — Значит, это мираж не только в пространстве, заявил в полном восторге Флери-Мор. — Это еще мираж и во времени! — Это мираж только во времени, — возразил я. Место, где мы себя видим, — это и есть то, где мы находимся в действительности. Все дело в том, что мы сдвинулись во времени, а не в пространстве. Смотрите сами! Туман продолжал рассеиваться. Однако все еще нависал над нами, словно облачный потолок. Вокруг ее пейзаж был виден совершенно ясно. Во всяком случае достаточно, чтобы узнать очертания Кормонвилльского холма, его выступов и долины, с излучиной которой совпадало это древнее взморье. Сомнений не Рыло: анахронический каприз природы позволял нам увидеть Марпу в ее доисторические времена. Эти дубы и клены были первыми дубами и клопами Европы; эта виноградная лоза — первым виноградом Шампани… В этот момент тучи над нашими головами разорвал леденящий кровь крик. Мы подняли головы, но увидели только исчезающую тень, огромную и крылатую. Я не мог понять, почему этот крик так потряс меня, но знал, что никогда не забуду его. На Флери-Море лица не было. Нас обоих била дрожь. И тут мы снова услышали из тумана тот трубный клич, что недавно так встревожил нас. Он повторился несколько раз с разных сторон. — Хоботное, не правда ли? — прошептал Флери-Мор. — Несомненно. — Черт! А затрагивает ли этот мираж и осязание? Он наклонился и сорвал несколько стебельков альфы. — Гм! — проворчал он. — Что такое? — Смотрите сами. В результате я счел необходимым зарядить ружье двумя пулевыми патронами. При виде этого Флери-Мор сказал: — Это безумие! Или мы видим сон? То, что вы сейчас сделали, — нелепость! Все это нам снится видения, вызванные туманом! Может быть, он ядовит, и мы бредим… — Сновидений вдвоем не бывает, а такие люди, как мы с вами, не могли бы галлюцинировать одинаково и в одно и то же время. Нет, нет, Флери, такого фокуса не мог бы проделать ни один фокусник, значит, это мираж нового типа — целостный мираж во времени. Мы видим, слышим, обоняем, осязаем и чувствуем на вкус картину прошлого, как иногда в пустыне видим - и только видим! — картину того, что находится за пределами видимости. Теперь нас угнетала тепличная жара. От нашей промокшей одежды валил обильный пар. Я снял плащ. И море — было. И небо — было. Блестящее море под темно-синим небом. В туманном ореоле поднималось большое розоватое солнце. Значит, было утро, и все же… Я взглянул на свой компас-брелок. — Посмотрите на солнце, Флери, как странно оно расположено… Мой спутник не мог удержаться от улыбки. — Вы забываете, — сказал он, — что с момента своего рождения Земля не переставала подниматься по эклиптике. Он вынул часы и продолжил: — Фактически сейчас четыре двадцать. Но судя по солнцу миража, сейчас около десяти утра. И еще здесь сейчас весна. Я признался, что такое множество аномалий лишило меня большей части моих способностей, и поздравил геолога с проявлением отваги. Он возразил, что чувствует только досаду, так как не захватил ни записной книжки, ни карандаша, ни фотоаппарата. Мы беседовали, но не отрывались от магического видения, воспроизводившего детство Земли. Свободная от туманов зона расширялась. Но перспектива все еще уходила в вибрирующий трепет, похожий на тот, что можно наблюдать при сильном зное. Это заставило нас подумать о живых существах. Мне хотелось, чтобы предметы вдали задвигались; я полагал, что в случае опасности мы сможем укрыться в утесах на берегу. Но тут я заметил в море усаженный зубцами спинной плавник; он вынырнул, потом погрузился снова. Мы слушали море, не отрываясь. Его запах в сочетании со смолистым ароматом бодрил нашу кровь. И вскоре мы поняли, откуда исходит этот аромат. Пальмовая роща вперемежку с другими деревьями занимала низменность у красного пляжа; но дальше вглубь шел высокий откос, заросший сосняком. В просветах между пальмами виднелся его мергельно-глинистый срез, в котором темнело отверстие пещеры. Понятно, что растения интересовали меня больше всего остального. Они были удивительных размеров. Одни украшали плотные, мускулистые венчики ярко-фиолетового цвета с золотистыми пестиками. Другие, неизвестные мне, из семейства магнолиевых, щеголяли в восхитительных двухцветных листьях, которые были прекраснее цветов. У подножия стволов царила свирепая, многоликая теснота фантастической теплицы, неразделимая путаница, где изгибались колючие щупальца алоэ, где вздутые ракетки кактусов потрясали пучками щетины или волосяными султанами, где смешные и страшные травы состояли словно из толстых, сросшихся концами гусениц. Это было летаргическое месиво искривленных лап, нагромождение гладких, голых или темных шерстистых торсов, над которыми сгибались огромные мохнатые посохи древовидных папоротников. Жизнь нападающая и жизнь защищающаяся демонстрировали свое изобилие стручков, сложное переплетение побегов, рога и когти своих параличных чудовищ, колючих и зубчатых, словно юрские драконы, или выкидывающих колосья из карибских кинжалов. Все это шевелилось, не трогаясь с места. Неправдоподобный зимний сад, где эвкалипт, евфорбия, мирты и вымершие дриофиллы, долиостробы, кампистры, лепидодендроны перемежались с ольхой и осиной, с буками и каштанами! В полумраке подлеска маячили голубоватые пирамиды, полупапоротники-полулиственницы, не то травы, не то деревья. По нашим лицам струился пот. Воздух оставался мутным; к темной синеве неба примешивался неуловимый черный оттенок; и я заметил, что, вероятно, атмосфера не очистится более и что именно такой она была в ту жаркую влажную эпоху. Луна, заканчивавшая свой срок, рисовалась в виде тонкого, прозрачного серпа. Несмотря на сияющий дневной час, в зените стаяла большая круглая звезда. Мы заметили ее оба сразу… Ах, нам не нужно было обмениваться впечатлениями! Невыразимая нежность переполнила паши сердца, мы готовы были разрыдаться, увидев эту звезду, этот второй, безвозвратно исчезнувший спутник нашей планеты — вторую, меньшую Луну нашей Земли! Мы не могли оторвать глаз от зенита. Когда же мы отвели взгляд, чудо завершилось. Последний клочок тумана растаял вдали. Море, кудрявое от волн, простиралось далеко к востоку, и закругленный берег теперь вставал из него, как только что вставал из тумана. Это была бухта между двумя мысами; мы находились на одном из них, а другой виднелся впереди. Длинная красноватая коса поросла мастиковыми деревьями и секвойями; ближе к суше их становилось больше, так что задний план сливался в сплошную зеленую полосу, которая к концу нашего мыса снова редела. Посреди подковы выше леса выступал голый гребень обрыва, красневший на фоне лиловатой синевы. Оттуда, тяжело ступая, один за другим двигались четыре слона, таких громадных, что, для того чтобы определить разделявшее нас расстояние — свыше восьмисот метров, — мне понадобилось представить реальные пропорции этой местности. Как бы то ни было, мы, пе сговариваясь, очутились под прикрытием утесов и даже не успели понять, что делаем. — Будем наблюдать, — сказал геолог. — Будем наблюдать, — согласился я. Титанические животные шли гуськом. Отчетливо были видны лишь их силуэты. Даже бивни трудно было рассмотреть; близорукий Флери-Мор насчитал их по четыре у каждого слона, мне казалось, что их по два и они изогнутые. Он считал, что животные мохнаты, я — что они голые. Словом, не в силах сделать выбор между слонами Меридноналис, Аптиквус или Примигениус, мы не могли решить, в какой из периодов кайнозойской эры мы перенесены. Не эоцен; еще менее — плиоцен: об этом говорят море и растительность. Но олигоцен ли это или миоцен? Однако ваш спор решил еще один эпизод. Головной слон дает сигнал остановиться. Он широко раскидывает свои гигантские уши, словно его череп хочет улететь, издает хаотические трубные звуки и галопом удирает за холм. Следом за ним и его товарищи выполнили то же неуклюжее «налево кругом» и исчезли, глухо сотрясая Землю. И вот на севере появляется какая-то темная гора, которая движется по лесу, превосходя самые высокие деревья. Это исполинский тапир, толстокожее животное с коротким хоботом и загнутыми вниз бивнями, он идет среди гигантских деревьев, как обыкновенный тапир среди травы. — Динотерий! — прошептал я совсем тихо. — Да, динотерий: это миоцен! Флери-Мор произнес слово «миоцен» с непередаваемым выражением. Я смотрел на него; я знал, что он ощущает безграничную гордость, сумев вот так, мгновенно, определить точку во времени за мириады веков от нас. Что до меня, то динотерий меня ошеломил. Похожий на сухопутного кита, он был «не по масштабу» со своим окружением. Он казался не на своем месте: од был создан для гораздо более обширных декораций или для колоссального океана. Чувствовалось, что на Земле он больше не дома, и ему остается только уйти. Нам повезло — мы могли вволю насмотреться на него. Подняв обрубок своего хобота в сторону, куда скрылись слоны, он, казалось, поколебался, а потом, повернувшись на пол-оборота, словно ураган, пронесся на самый конец северного мыса. Там он тяжело опустился на землю и принялся рыться в песке. Еще через несколько секунд мы увидели над морем. стаю больших птиц или громадных летучих мышей, которые неслись от берега, по временам снижаясь к воде и даже задевая ее, чтобы схватить рыбу. Мы сосчитали: их было двенадцать, летели они удивительно легко и красиво. И вдруг, испустив тот самый сверхъестественный вопль, который так испугал нас, они, словно крылатые стрелы, кинулись на динотерия. Исполин вскочил. Большие птицы напали на него со всех сторон, как крикливый вихрь. Стая носилась вокруг, неотвязно и злобно. Потом один за другим нападающие опустились ему на спину, сбившись в копошащийся, похожий на гидру клубок. Животное заметалось — четвероногий замок, опрокинутый четырехбашенный собор, повернулся и с ревом умчался в оглушительной буре. Его протесты были похожи на ярость взбесившегося парохода, а мучители, снова взвившись в воздух, гиканьем провожали беглеца. Мы долго следили за ними, заслонив глаза от солнца. — Я отдал бы пять лет жизни за бинокль, — сказал мой спутник. — Трудно рассмотреть… Ах, если бы только я знал! Чего бы я не захватил с собой, Шантерен! А у меня только часы!.. Что это за летучие твари? Вот грязные скоты! А голоса у них!.. — Конечно! Но я не знаю… Птеродактили? — Нет. И все же… О нет, нет! Крылатых ящеров в эту пору уже не было, ручаюсь головой… У, противные твари! — повторил он, вытирая потное лицо. Какой гадкий крик! Я не помню ничего отвратительнее… не считая одного впечатления детства… — Какого же? — О, пустяки. Я имею в виду первую увиденную мной обезьяну. Эта пародия… Так вот, крик этой птицы… — Вы правы, — сказал я, пораженный верностью итого сравнения. — Но лучше говорить потише. Мы не внаем, что скрывается вокруг. Синяя тень рощи сохраняла свою таинственную враждебность. Листва деревьев вздрагивала, колеблемая невидимыми птицами. В сквозной тени висели судорожные рои мух. Чаща явно пробуждалась, встревоженная чьими-то тайными передвижениями. Стебли трав пригибались и замирали с пугающей внезапностью, заставляя думать, что нас увидело какое-то животное или чудовище. — Нужно обогнуть эту скалу, — предложил я, чтобы она была между нами и сушей. Океан кажется более безопасным. — Давайте обогнем, — согласился Флери-Мор. Но я все время ожидаю, что этот мираж вот-вот исчезнет. Наблюдайте, старайтесь ничего не пропустить. Мы обошли скалу. Оказалось, море лизало здесь подошву утеса. — Тут нам будет, не очень удобно, — заметил я. — Все равно лучше остаться, — ответил Флери-Мор, стоя одной ногой в воде. — Главное — не делать лишних движений, чтобы не выдать своего присутствия. Впрочем, передвигаться в мираже вообще опасно, так как мнимая местность маскирует ловушки действительной. Не забывайте этого, Шантерен, и, что бы ни случилось, не бегите. Местность, которую мы видим, попросту наложена на ту, где мы находимся, В видимой пустоте этой допотопной поляны вы можете налететь на плотный ствол теперешнего дерева. Это, кажется, единственная угрожающая нам опасность, Потому что… Ну да! — вскричал он, хлопнув себя по лбу. — Каким бы полным мираж не был, он всегда мнимый! Это отражение, иллюзия! Следовательно, друг мой, — боже, как мы были наивны! — следовательно, изображение слонов, издохших несколько сот тысяч лет назад, не могло бы причинить нам никакого вреда. Оно остается в своем времени, как мы остаемся в своем. Его уверенность передалась и мне. — И потом, — сказал я, — вот что хорошо: существа прошлого, которых мы видим, не могут видеть нас, потому что мираж не может быть двусторонним. Африканские миражи никогда не бывают двусторонними. — Разумеется, — подтвердил геолог. — Можно получить от прошлого непосредственное впечатление: небосвод со своими более или менее удаленными звездами дает нам каждую ночь столько изображений прошлого, сколько имеется на нем звезд. Но непосредственного впечатления будущего получить нельзя. Значит, если бы мы, скажем, вскочили и закричали, динотерий ничего не увидел бы и не услышал. Мы вышли из-за своего скалистого укрытия, вернув себе всю свою беспечность. Наши башмаки оставляли на влажном песке отпечатки. Современные башмаки… доисторический песок… Флери-Мор некоторое время, скрестив руки на груди, смотрел на волны, потом заговорил: — Вы не знаете, какое волнение испытываю я перед лицом этого юного моря, этого моря первых времен мира, еще близких к той первобытной эпохе, когда вся Земля была единым мором!.. Отсюда вышла вся жизнь. Все, что Дышит и движется, вышло из недр этого океана, который и сам словно дышит и движется, как несчетное множество живых существ… Вот первоначальное море, и вот оно близ своего первого начала! Вот колыбель всего живого, праматерь человека, где уже есть вкус слез и крови и звук рыданий! Нам выпало несказанное счастье видеть это море в дни его юности. В этот возродившийся для пас час оно едва только окончило свое великое дело. Оно выслало на еще узкие материки все создания, порожденные его лоном. Эпоха ящеров давно миновала. Они изменились, превратились в птиц и млекопитающих. Гигантские драконы не вернутся больше. Теперь должен появиться некто другой. Теперь в недрах обезьяньего племени смутно зарождается человек, и в мозгу какого-нибудь шимпанзе начинает свой путь Вергилий… Наступило недолгое молчание, заполненное шумом прибоя. Я осмелился заговорить: — Ну, уж если путешествовать во времени, то я предпочел бы зайти дальше, в эру, предшествующую этой. Прекрасное зрелище — динозавры, Флери-Мор! Быть может, самое удивительное на всей Земле во все ее времена! — Ну! — возразил Флери-Мор. — Все ваши диплодоки, мегатерии и прочие игуанодоны были морским населением. Они жили в воде почти всегда, а не так, как нам показывают книги и музеи. Не жалуйтесь: разве динотерий, которого мы видели, не кажется запоздалым осколком гигантской фауны? — Это не ящер, — сказал я с сожалением. — А я, — продолжал он, все время переводя взгляд с моря на пальмовую рощу и с берега на сосняк, если бы я мог выбирать, я бы остановился на менее отдаленной эпохе, на том геологическом времени, когда в животном окончательно проявился наконец человек. Ах, увидать первых людей! Адама и Еву неоспоримой геологической книги бытия!.. — Вот и птицы возвратились, — заметил я. — Они ловят рыбу вдали. Оперение у них кажется белым, пли же так оно выглядит издалека на солнце… Это огромные чайки. — Мне бы так хотелось узнать, что это за птицы, пробормотал Флери-Мор. — Но не будем терять драгоценного времени и постараемся разглядеть по крайней мере то, что есть поблизости. Вон там я вижу чудовищные груши. Попробуем подойти к лесу. Геолог сделал несколько шагов, нащупывая почву ногой и вытянув руки, словно вдруг ослеп: боялся реальных препятствий, скрытых миражем. — Ого! — вскрикнул он, резко остановившись, повернулся ко мне и, прикрывая рот рукой, прошептал нерешительно и восхищенно: — Пещера! Смотрите… Я молча сделал ему знак вернуться и вдруг ощутил несказанное отчаяние от мысли, что мы, быть может, навсегда останемся на этой Земле, где еще нет человека. Во мраке пещеры зажглись огоньки. Это были маленькие яркие точки, расположенные попарно, красно-зеленые и зелено-красные, бесспорно знакомые, глаза! — Я иду туда! — заявил Флери-Мор. — Нет! — И я кинулся к нему. — А вдруг мираж рассеется? — убеждал он меня. Потом вы будете вечно раскаиваться, что упустили такую возможность. Воспользуемся ею, друг мой! Воспользуемся этим благодетельным миражем! — Но разве вы не видите, что эти глаза смотрят на вас? — Вы с ума сошли! Смотрят в будущее?! Но я держал его крепко, ибо и сам был под властью неудержимого любопытства. Он должен был уступить мне и ограничиться наблюдением на расстоянии. Глаза сверкали, как парные звезды, иногда мигали, закрываясь пугающими в своей незримости веками. Моя фантазия пририсовывала к ним целое семейство наводящих ужас медведей ростом с бегемота. — Обратите внимание, — прошептал я. — На что? — Видите луч солнца?.. — Какой луч? — Тот, что проникает в пещеру, — вот эта косая полоса света.. — Ну? — Так вот, пара глаз, ближайшая ко входу… Не находится ли она выше полосы света? — Да, действительно. Значит, если бы это были глаза животного, стоящего на земле, мы бы увидели его в луче… — Браво! По всей видимости, эти глаза принадлежат животному, свисающему со свода… Если только оно не парит прямо в воздухе… Между тем парные звезды в глубине пещеры все умножались и умножались. Мы стояли очень открыто, и я не мог не следить за всем, что происходило вокруг. Пальмовая роща, разделенная надвое полосой красного песка, бросала тень своих стволов справа и слева от пещеры. Я не мог сдержать дрожи ужаса: эта тень тоже была усеяна красно-золотыми огоньками! На каждой из исполинских груш блестело по паре огоньков. Их было сотни. И лес, как Аргус, смотрел на нас всеми своими неподвижными зрачками. Мысль о том, что грушевые деревья не растения, проползла у меня в мозгу, как мохнатый паук. Но Флери-Мор рассудил разумно. — Ваши груши, — сказал он, — это попросту летучие мыши; это вампиры-гиганты, свисающие, как обычно, вниз головой и с ветвей, и с потолка пещеры. Но они должны быть дневными, потому что ваши так называемые чайки — это тоже вампиры, за это я ручаюсь. Те, что окружают вас, вероятно, спят. — Просыпаются, вы хотите сказать! Я предпочел бы не поправлять его. Мне до тошноты отвратительна даже обыкновенная летучая мышь; судите же, что я мог испытывать в окружении этого сонма вампиров, чудовищных в своих размерах. Я видел только их, переводя взгляд с пещеры на пальмовую рощу. Флери-Мор старался рассмотреть тех вампиров, что вились вдали над водой. Так прошла минута, ничто не двигалось. Невероятно, но эта неподвижность, усиливающая тревогу ожидания, толкала меня, более робкого из двоих, к действию. Я порывисто подобрал несколько камешков. — Можно? — спросил я, нацеливаясь в темный провал пещеры. Флери-Мор рассеянно кивнул. Первый камень не попал в цель и, ударившись о стену, упал на груду рыбьих костей у входа. Второй полетел прямо в глубь пещеры. Тотчас же в ее недрах поднялся ужасающий гвалт, от которого волосы у меня встали дыбом. Пещера наполнилась сатанинскими завываниями, словно вела прямо в преисподнюю. Мрак внутри усеяли пылающие угольки. И мы увидели, наконец, что в недрах тьмы что-то задвигалось, все яснее вырисовываясь посреди горящих глаз и направилось к выходу. — Человек! — прошептал я. — Обезьяна! — шепнул Флери-Мор. Он был и тем и другим, и ни тем ни другим; прямостоящий, двуногий, страшно худой, с жалким, маленьким круглым черепом, курносым — носом, выдавшейся челюстью, с ушами, как капустные листья, и весь в шерсти! Сомнений не было: перед нами стоял питекантроп! Питекантроп, именно такой, каким реконструировал его Дюбуа по яванским костям… Плиоценовый питекантроп здесь, в миоцене, в Европе, в Шампани… живой! Да еще по какой-то чудовищной странности он был союзником вампиров и делил с ними пещеру!.. — Ба! — сказал я себе, чтобы успокоиться. — Да он использует их как рабов или как охотничьих собак, вернее как рыболовных собак! Обезьяночеловек остановился на пороге пещеры и раскрыл свои до сих пор полузакрытые близко поставленные глаза. На свету стало видно то, чего мы уж никак не могли ожидать. Этот дикарь из дикарей, который должен был быть совсем голым, оказался закутанным в широкий до самых пят кожаный плащ, тонкий, темный и блестящий, с симметрично падающими складками! — Плащ! — изумился геолог. — Уже цивилизован! Орангутан в одежде!.. К чертям этот плащ! Он мешает нам увидеть его внешнюю анатомию… Питекантроп по-обезьяньи сморщился и, как человек, повернул, голову к пещере. Гам в ней сразу утих. — Он смотрит на нас, говорю вам! — Похоже на то, — согласился Флери-Мор. — Но если он нас видит, то и слышит! Полноте, это невозможно! Эй, дедушка! — крикнул он человекоживотному и засмеялся, конечно, чтобы подбодрить меня. Но мне было не до смеха. Тем временем наш предок, приоткрыв полу кожаного плаща, протянул свою длинную руку. Его рот, разинувшись, превратился в клыкастую пасть, извергшую визгливые, лающие звуки, которые сотрясали его тощую грудь; что-то вроде: «Аттуи, туи, туи! Хира-ха! Рато! Рато!» По этому зову, вернее по этому приказу, стая антропоидов вырвалась из пещеры, они высыпали и из пальмовой рощи и ринулись на поляну, даже с гребня откоса на нас смотрела «толпа» наших предков, выскочивших из сосняка. Аммиачный запах обезьянника стеснил дыхание. Тишина наполнилась отвратительным гиканьем. Нас замыкало плотное враждебное кольцо. Все, как и их предводитель, были облачены в темные плащи, складками которых они яростно потрясали. Я обернулся к утесам на берегу моря… Над волнами стремглав неслась стая этих гигантских чаек или огромных летучих мышей… Сейчас мы узнаем, кто летит на подмогу… — Крылатые люди! — вскричал Флери-Мор. Да, это были крылатые люди! И темно-бурый плащ, этот мундир окруживших нас приматов, что это было? Вы угадали: это были широкие свернутые крылья. Груша, птица, летучая мышь, питекантроп все это было одним и тем же существом: нашим праотцом — Адамом, царившим на земле, как и в небесах. Мы были окружены со всех сторон. Даже сверху над нами был купол из хлопающих крыльев. Они взяли вас под колпак, и этот живой колпак затмевал солнце. Бегство было немыслимо. Инстинкт прижал нас спиной к спине. Таким образом, двое в одном, зоркий двуликий Янус, мы могли преодолеть жалкую слепоту нашего тела. Я судорожно сжимал ружье. — Вы видите, это мираж двусторонний, — с трудом выдавил я из себя. — Мы видим их, а они- нас. Я почувствовал, как Флери-Мор пожимает плечами. — Призраки, призраки! — пробормотал он. — Понимаете? Восхитительная иллюзия. Постараемся запомнить все, что можем. Ха-ха-ха! Так человек в конце концов потерял свои крылья! Потерял потому, что не пользовался ими! Эволюция покарала его за леность, как пингвина! Ха-ха-ха! Постараемся же запомнить, что только можно! — Хорошо, согласен. Вы все время твердите одно и то же. Крылатые люди довольствовались пока тем, что держали нас под наблюдением. На нас были устремлены все взгляды, и это не могло не вселять в меня робости. К тому же непрерывный гам, крики, хлопанье крыльев — от всего этого голова шла кругом. Я старался побороть чисто физическую слабость; все мои силы уходили на борьбу с самим собой, и я страстно ожидал конца всех этих чудес. Флери-Мор, напротив, думал о мираже вспух. Чтобы лучше запомвить виденное, несравненный наблюдатель делал устные заметки. Я слышал, как он бормочет: — Лицо негроидное. Никакой цивилизации. Огня нет. Зачатки языка. Вожак — самый сильный, а не самый старший. Как у животных, полное равенство самцов и самок. Никакого оружия. Крылья… ах, несравненные крылья, которыми соединяются руки и ноги!.. Ха-ха!.. Вот они, промежуточные существа, среднее между летучей мышью и летучей белкой! Но они не насекомоядные и не грызуны. Рыбоеды, да, пожиратели рыбы. Словом, они происходят от птеродактилей; да и вся наземная фауна произошла от ящеров. Вы тоже так думаете, не правда ли, Шантерен? — У меня все вертится перед глазами, словно при морской болезни! — отвечал я. — Надо что-то делать! Я хочу что-нибудь предпринять… Мой арьергард недовольно заворчал: — Глупо… Безобидное представление… Живые картины… Галерея… Портреты предков… Потом он начал проклинать отсутствие всяких инструментов. — Используйте хотя бы хронометр, — посоветовал я, — Засеките время. Который час? — Пять минут шестого. — Спрячьте их! — вскричал я. — Они блестят! Спрячьте часы, они сыграют с вами глупую шутку, Спрячьте скорее! Что-то темное, тяжелое обрушилось на нас. Я отлетел в сторону. Когтистая, мохнатая лапа схватила руку с блестящими часами. На земле, подмяв под себя упавшего Флери-Мора, барахтался, сверкая крыльями, питекантроп, отвратительный как дьявол. Зверь словно подставлял мне свой плоский затылок. Я вскинул ружье и выстрелил. На этот раз выстрел грянул как гром. Густой дым окружил меня, закрыв первобытное солнце. За ним последовали холод и молчание… Дым не рассеивался. Он и не мог рассеяться, ибо это был вновь появившийся туман. Вспышка пороха всколыхнула его и погасила удивительное видение. Мы снова были в двадцатом веке. Тут же, словно от того же сотрясения, дым превратился в изморось. Меня обдало мелким, леденящим дождем. Настал вечер в вечере. В полумраке, где ночь сливалась с туманом, я увидел на земле ноги Флери-Мора, ничком лежащего на земле. Он очнулся и застонал: — Меня убили! Убили!.. И действительно, он словно жаловался по ту сторону смерти. Руки у него были как у мертвеца, и я напрасно старался растереть их. На неподвижном, будто маска, лице застыло выражение ужаса. Я показал ему в сумерках на тень орешника. Это знакомое зрелище немного успокоило его. Он сказал, что видит достаточно хорошо, чтобы вернуться, и хо- чет сделать это как можно скорее. Я быстро связал крестик из веточек и воткнул его в землю. Флери-Мор торопил меня уйти. Метрах в двадцати отсюда мы нашли тропинку. Еще один крестик. Снова нетерпение Флери-Мора. Еще дальше нам встретились каменотесы, возвращавшиеся в Норуа Ле-Кормонвилль. На мои вопросы они ответили, что не видели ничего, кроме тумана, и не слышали ничего, кроме выстрела. — Странный феномен ограничивался очень малым радиусом, — заметил я, когда они ушли. — Это очень удачно. Иначе сколько селений оказалось бы под водой! Я хотел засмеяться, но тщетно… Флери-Мор во всю прыть спускался с холма, иногда он внезапно останавливался, испуганный черными молниями летучих мышей или зеленым туманом спаржевых посадок. Пролетевшая беззвучно, как тень, сова заставила его в страхе съежиться. Я кое-как едва поспевал за ним. Мы вернулись в замок. Мы договорились, что сохраним случившееся с нами приключение в тайне. Не было ничего проще. Вечером мой друг занемог. Руки у него были ледяными, лицо окаменело. Его уложили. Я дежурил возле него вместе с его женой. Утром лихорадка уменьшилась. Доктор прописал покой, сон и молчание. Прежде чем начать лечение, Флери-Мор захотел поговорить со мною наедине. Он попросил меня вернуться на место миража, чтобы определить положение пещеры: «Ее нужно найти во что бы то ни стало. Там должны быть бесценные окаменелости». Он горячо поблагодарил меня за поставленные вехи и заклинал беречь их, чтобы ни ветер, ни какой-нибудь прохожий не свалили эти мотки. Я отправился туда с землекопами, захватившими спои орудия. Крестики оказались нетронутыми. Первый из них указывал на второй, а второй — на пещеру. Зрительно я представлял себе, что между местом, где упал Флери-Мор, и входом в пещеру было метров тридцать. Но протекшие тысячелетия сдвинули край обрыва метров на двадцать, и нам пришлось бы рыть траншею именно такой длины, если бы двумя метрами левее в нужном направлении не протянулся карьер. Я отсчитал по его фронту двадцать метров; землеконы начали рыть и почти тотчас же наткнулись на глину. Часа в три пополудни я остановил работы. Пещеры не было. Я думаю, она обрушилась под действием геологических сдвигов. Но в своих поисках мы обнаружили в мергелистой массе конгломераты красной земли, перемешанной с костями. Я тут же выделил части скелета. На всех костях рук и ног виднелись какие-то наросты; они не были ни механическими повреждениями, ни следами артрита, а попросту природными выступами, к которым прикреплялись сухожилия перепончатых крыльев. (Эти части, надлежащим образом собранные, образуют почти полный составной скелет; любители могут видеть его в музее под названием Pteropithecantropus erectus, которое считается фантастическим. Его называют также антропоптериксом, или, чаще всего, кормонвилльским летучим человеком.) Как я и предвидел, раскопки не обнаружили ни керамики, даже грубой, ни кремней, даже необработанных; ни слоновой кости, ни палицы; не было и рога нарвала, который мог бы служить копьем. Тем более велико было мое изумление при виде извлеченной из земли затылочной кости черепа с круглым отверстием в ней. Я размышлял над этим обломком усерднее, чем Гамлет над черепом Йорика. Это загадочное нечто, этот пустой кружок не давал мне покоя. Мне пришло в голову измерить его. Диаметр отверстия точно совпадал с размером пуль моего ружья двенадцатого калибра! Не успел я опомниться от догадки, вызванной этим совпадением, как один из рабочих принес мне только что выкопанную добычу: хрупкую белую кисть правой руки, плотно впаянную в глыбу глины. Решетчатый кулак сжимал какой-то предмет, который я решил высвободить. Вот уже миллионы лет, как эта рука была погребена в недрах горы. И все-таки она держала золотой хронометр. Никогда еще мне не попадалась столь жалкая реликвия. На остатках циферблата сохранились кусочки стекла. Я открыл часы ножом, как устрицу. От стального механизма осталась лишь ржавая пыль с искорками рубинов. Но нетленное золото устояло перед натиском времени. На потускневшем корпусе можно было прочесть: «Самуэль Гольдшмидт, авеню Опера, 129, Париж». А покрывшиеся минеральной коркой стрелки показывали через целую вечность пять минут шестого. Не могу и сказать, что делалось у меня в голове. Не прошло и тридцати минут, как с часами и затылочной костью в руках я, нарушив запрет, силой проник в комнату Флери-Мора. Он сидел на постели. Его прием разочаровал меня. Мое сообщение его ничуть не заинтересовало; рассеянно потрогав обе реликвии, он сказал громко и решительно: — Шантерен! — Ну? — Не нужно говорить этого людям. — Чего, друг мой? — Что они когда-то были крылатыми… — Как?! — Это будет слишком большим ударом для них, знаете ли… Не нужно ничего говорить… Я много размышлял, после того как вы ушли. — Да, Шантерен, оказывается наше желание бороздить небеса, наше неумирающее стремление летать — это не надежда, не порыв к лучшему, более прекрасному! Это лишь смутное сожаление… Сожаление об утраченных крыльях… О потерянном рае… Не об этом ли говорит нам и Библия? Что символизирует изгнание Адама и Евы? Ах, поверьте мне: все мифы древности основаны на какой-нибудь доисторической реальности! Каждый герой поочередно изображает в них человечество. Прометей — разве это не завоевание огня? Падение Икара — разве это не потеря крыльев?.. И в злых и в добрых чувствах плоти сама собой передается какая-то первобытная, глухая и цепкая традиция. Когда мы хотим летать, мы, сами того не зная, оплакиваем свои потерянные крылья; а когда мы испытываем тоску по морю, нас волнует нежность изгнанника к запретной родине… Нет-нет, не нужно говорить людям, что они падшие ангелы. Это было бы слитком грустно! — Как! — вскипел я — возмущению моему не было границ. — Вы посмеете промолчать? Но ведь наше открытие принадлежит не нам; это достояние всего человечества! И я не понимаю, что может быть грустного в том, если оно узнает, что некогда люди летали, но душа у них ползала! Сознайтесь, что от перемены мы только выиграли. — Не нужно говорить. — А истина? — вскричал я. — Истина! Разве ей не следует служить наперекор всему и всем? Разве не стоит пожертвовать всем ради нее? Разве не она окрыляет душу и возносит ее выше серафимов в небесах? — И все-таки говорить не нужно, — упрямо твердил Флери-Мор. Честь нашего открытия В равной мере принадлежала нам обоим. Ни один из нас не мог распоряжаться своей долей прав на него без согласия другого, Итак, я покорился… Вот почему прошло столько времени, прежде чем антропоптерикс появился в музее. Он обязан этой милостью изобретению самолета. На следующий же день после решающего испытания Флери-Мор разрешил мне открыть тайну. Хотя эти летательные аппараты смахивают на крылья, как костыль на ногу, сказал он, но мне кажется, что теперь мы можем говорить, ибо Адаму возвращен рай и Дедал снова поднимается в небо. Мы сказали. Кто нам поверил? Никто. Почему же? Потому что скелет в музее — это скелет, и только. Крылья антропоптерикса были похожи не столько на крылья летучей мыши, сколько на перепонки летучих белок; основой у них были только мышцы, которые не сохранились. И нет никаких доказательств, кроме нашей памяти, что на самом деле был мираж, посетивший нас в туманный день 26 октября и подаривший видение тех времен, когда люди могли летать. Тайна его глаз ЛЮБИТЕЛЯМ ФРАНЦУЗСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ! МОРИС РЕНАР ПРЕДСТАВЛЯЕТ СВОЙ ФАНТАСТИЧЕСКИЙ ДЕТЕКТИВ «ТАЙНА ЕГО ГЛАЗ». ПРОЛОГ-ЭПИЛОГ Тело нашли два жандарма квартирующей в Бельвю бригады – Мошон и Жюльяз. Завершив свой сторожевой объезд, они на рассвете возвращались домой со стороны Саламон. Не доезжая каких-нибудь шести километров до Бельвю, в том месте, где дорога проходит через лес Тио, они наткнулись на ужасное зрелище. Заря была облачная и туманная. Дождь, непрерывно ливший в течение нескольких дней, перестал только накануне вечером. Пронизывающий ветер покрывал морщинами поверхность многочисленных луж и безжалостно трепал поредевшую листву деревьев. Повисший на кусте репейника платок дрожал, надуваясь как парус. Издали виднелись разбросанные по земле предметы и очертания неподвижной человеческой фигуры, растянувшейся во всю длину у края дороги. Профессиональное чутье и опыт, приобретенный войной, подсказали жандармам, что человек этот уже мертв. Они сошли с лошадей на порядочном расстоянии от лежащей фигуры и, привязав лошадей к телеграфному столбу, вдвоем направились к трупу. Они шли по траве, тщательно избегая ступать на дорогу, чтобы не уничтожить возможных следов. – Вот оно что! Это доктор Бар, – проговорил Жюльяз. Его товарищ продолжал молча рассматривать мертвеца. – Видно, что вы новичок в этой местности, – снова заметил Жюльяз. – Это доктор из Бельвю. Перед ними было тело мужчины богатырского сложения в возрасте от тридцати до тридцати пяти лет. Смерть застала его в полном расцвете сил. Он лежал на спине, обратив лицо к небу, и на лбу его виднелось отверстие от попавшей в голову пули. На нем не было ни пальто, ни шапки, но на руках были надеты толстые спортивные перчатки. Вся имевшаяся на нем одежда была расстегнута, и кругом него было разбросано содержимое тщательно вывернутых карманов – часы, бумажник, портсигар, зажигалка, футляр с хирургическими инструментами, самопишущее перо и т. д. Мошон поднял валявшийся рядом с трупом револьвер. Барабан был заряжен, и один патрон находился в дуле; внутренняя поверхность ствола блестела. Следовательно, оружие не было использовано покойным. – Убийство! – сказал Мошон. – Но убийство во всяком случае не ради ограбления. Деньги, кредитные билеты не тронуты. – Ничего еще нельзя сказать. У него, у этого доктора, наверное, была записная книжка или блокнот, а их что-то не видно. При нем могли быть и другие вещи, о которых мы не имеем ни малейшего представления. – Вот именно, это я и хотел сказать, – объяснил Мошон. – Если его и обокрали, то во всяком случае это не было обычным ограблением… У него не было врагов? – Я по крайней мере не слыхал. В январе он был демобилизован и с тех пор занимался частной практикой в Бельвю и его окрестностях. Он считался хорошим врачом. А больше я, право, о нем ничего не знаю. Смерть наступила несколько часов тому назад… Зачем он оказался здесь сегодня ночью? – Обратите внимание на его сапоги, – сказал Мошон. – На них почти нет грязи. – Да и кроме того нет никаких указаний на то, что он отбивался от нападающих. Его одежда нигде не порвана и даже не помята… Жюльяз занялся обследованием дороги. Покрытая сплошь густой липкой грязью она превосходно сохранила отпечаток всего происшедшего здесь ночью. Следы ног доктора виднелись совершенно отчетливо. Их было ни больше, ни меньше, как три – три следа поперек дороги – три следа шагов, неизвестно откуда взявшихся и внезапно прекратившихся. За ними были ясно видны очертания грузного тела, которое силой своего падения вдавило в пропитанную влагой почву отпечаток густого меха; несколько клочков шерсти остались торчать, прилипшие к земле. Из всего этого легко можно было заключить, что доктор Бар был застрелен каким-то злоумышленником, по-видимому, скрывавшемся в лесу, и что на нем была надета шуба на козьем меху. Убийца оттащил свою жертву в сторону с тем, чтобы спокойно обшарить ее и снять эту шубу. Жюльяз знал, что у доктора был небольшой, но очень быстроходный автомобиль, которым он управлял с большим уменьем и ловкостью, пользуясь им, когда его приглашали к больным за город. Жандарму не раз приходилось видеть, что доктор стрелой пролетал мимо него на своей маленькой машине и с необыкновенной ловкостью проделывал головокружительные повороты. На дороге виднелись следы его автомобиля. Жюльяз, продолжая идти по траве рядом с шоссе, направился по этим следам. Отпечаток задних колес покрывал след передних. Шины передних колес оставляли рубчатый след, тогда как шины задних были, несомненно, снабжены шипами. Автомобиль, очевидно, дважды проехал по этой дороге в разных направлениях, так как следы снабженных шипами шин отчетливо виднелись как с одной, так и с другой ее стороны. Но как объяснить смысл этой прогулки? Одни следы вели в сторону Бельвю, другие в сторону Саламон. Какие же причины вызвали и поездку, и возвращение? Вот этого-то следы и не говорили. Невольно напрашивалось предположение, что доктор выехал из Бельвю, но точно установить это можно только путем опроса возможных свидетелей. Жюльяз, не имея в виду никакой определенной цели, продолжал обследование местности, в которой произошло загадочное преступление, и, сам того не ожидая, напал на некоторую нить к объяснению тайны. Отойдя от трупа примерно на тридцать метров в сторону Саламон, он обнаружил полукруглый след раскатившихся на скользкой почве колес. Здесь, несомненно, был конечный след этой ночной прогулки. Оба следа заканчивались здесь, сливаясь в одну петлю. Значит, доктор действительно ехал из Бельвю, но внезапно какая-то таинственная причина заставила его вернуться, причем он, не смущаясь темнотой, сделал крутой поворот на полном ходу. Что же осветили перед ним фонари его автомобиля? Какая неожиданно вынырнувшая из мрака опасность могла угрожать ему? Жандарм повернул в сторону Бельвю и направился по следам, напряженно и тщательно в них вглядываясь, что на деле было далеко не легкой работой. Он обратил внимание на извилистость следа, которая, как ему казалось, свидетельствовала о том, что автомобиль шел с большой скоростью. Дальше он обнаружил широкий след соскользнувших в сторону колес: это было доказательством того, что автомобилист внезапно с силою налег на тормоз. И почти сразу за этим, как раз против трех следов шагов и на одной линии с лежащим у края дороги трупом, Жюльяз увидел более глубокую колею от колес, несомненно остановившегося здесь автомобиля. Он задавал себе вопрос, какая причина могла заставить автомобилиста застопорить на полном ходу и выпрыгнуть из автомобиля, по-видимому для того, чтобы скрыться в лесу. Все эти обследования заняли немало времени. Наступил уже день. Вдали показалась крестьянская телега. По приказанию жандармов она немедленно остановилась. Необходимо было использовать благоприятное состояние почвы и запретить всякое движение по этой дороге, пока она, если можно так выразиться, не закончит своих свидетельских показаний. – Вот видите, его самым настоящим образом ограбили, – сказал Жюльяз. – У него украли меховую шубу, шапку и автомобиль. Действительно, следы автомобиля снова возобновлялись, очевидно уже после совершенного убийства, и вели в сторону Бельвю. Жюльяз опять принялся за добросовестное изучение этого следа, тогда как Мошон на всякий случай направился в сторону Саламон. Он решил попытаться найти там какую-нибудь нить к разгадке тайны, которая побудила жертву этого жестокого замысла внезапно вернуться назад со своего первоначального пути. Едва успели они разойтись на расстояние каких-нибудь ста пятидесяти метров, как оба одновременно принялись звать друг друга. Мошон, который был моложе, поспешил к своему старшему товарищу. Последний указал ему на новые широкие и глубоко врезавшиеся следы сильной и тяжелой машины; она, несомненно, стояла поперек дороги, пока не возобновила свой путь также по направлению к Бельвю. – Очень возможно, – сказал Жюльяз, – что автомобиль был поставлен поперек дороги только для того, чтобы легче было повернуть… – Нет, не думаю, – ответил Мошон. – Я как раз звал вас для того, чтобы показать вам совершенно ту же картину там. – Неужели? – Да. Но у меня там совсем другой автомобиль, – сказал Мошон. – Ваши шины здесь оставляют сетчатый след; мои там совсем другого образца. Смотрите, смотрите! Вон они, мои следы: они тоже проходят здесь перед нами… – Совершенно верно, это другие, – согласился Жюльяз. – Кроме того, мои не идут дальше; они прекращаются как раз здесь, где мы сейчас стоим. Итак, если я не ошибаюсь… – Итак, поперек дороги на расстоянии ста пятидесяти метров стояло два больших автомобиля… Удовлетворенные своим успехом жандармы с торжеством посмотрели друг на друга. Почти без ошибки можно было утверждать, что здесь разыгралась следующая история: По причине, которая, несомненно, должна была выясниться впоследствии, доктор Бар ехал темной ночью по дороге из Бельвю в Саламон. Проезжая по лесу Тио, он при свете своих прожекторов внезапно обнаружил на своем пути преграду в виде большого автомобиля, который был поставлен поперек дороги с потушенными фарами с тем расчетом, что его невозможно было обогнуть ни справа, ни слева. Несомненно, это зрелище напугало доктора, и он сразу понял, что ему грозит какая-то опасность, о чем свидетельствовала поспешность, с которой он описал на своей машине пол-оборота. При помощи одного из тех приемов, которыми он с таким мастерством владел, он в несколько секунд ухитрился взять диаметрально противоположное направление и полным ходом понесся в Бельвю, рассчитывая на то, что пройдет некоторое время, пока большой автомобиль окажется в состоянии пуститься за ним в погоню. Кроме того, он, вероятно, рассчитывал на скорость своей легонькой машины, которая была в состоянии сохранить между ним и преследователем известное расстояние. Едва успел он, однако, повернуть и понестись назад, как заметил впереди себя новое препятствие в виде второго автомобиля. Его путь был прегражден с обеих сторон. Коварный замысел удался. В то время, как в назначенном месте его поджидала одна из машин, вторая, не зажигая огней, бесшумно следовала за ним, чтобы, согласно заранее разработанному плану, в свою очередь в нужный момент быть обращенной в баррикаду. Доктор понял, что попал в засаду. Его быстроходная машина уже не могла ему ничем помочь. Не теряя времени, он остановил ее в лесу – решение, возможность которого была явно предвидена его противниками, так как один из них уже скрывался среди мелкого кустарника. И он уложил доктора метким выстрелом прежде, чем тот успел сделать четыре шага. Такая гипотеза вполне совпадала с имевшимися налицо фактами и ничем не противоречила очевидности. Оставалось лишь невыясненным, был ли несчастный доктор преднамеренно завлечен убийцами в эту ловушку, или они устроили ему засаду на всякий случай рассчитывая на то, что он поедет по этой столь обычной для него дороге. Но, так или иначе, было ясно, как произошла развязка трагедии. Следствие, несомненно, прольет свет на эту тайну, установит мотивы убийства и ограбления и разъяснит, почему скромный провинциальный врач явился жертвой такого сложного по замыслу преступления. Впрочем, дальнейшее уже не касалось жандармов. Они сделали свое дело. Жюльяз набросал кое-какие заметки карандашом, готовясь дать показания судебной власти. Тело злополучного доктора было положено на реквизированную для этой цели телегу, и телега поехала в Бельвю под охраной обоих всадников, снова усевшихся на своих лошадей. Следует заметить, однако, что на перекрестке, там, где шоссе пересекается дорогой в Тривье, жандармы обнаружили расхождение следов трех автомобилей, очевидно убегавших с места преступления. Одна из больших машин свернула здесь в сторону Тривье, тогда как след другой машины, так же как и след похищенного автомобиля, продолжал тянуться по другой дороге – к Бельвю. Доктор Бар жил на главной улице. В восемь часов утра Жюльяз позвонил у дома, уверенный, что ему не придется быть свидетелем тяжелых сцен. Ему было хорошо известно, что покойный был холост и жил только вдвоем со своим слугой. На звонок жандарма дверь открыл слуга. Он был бледен и имел совершенно растерянный вид. Час тому назад встав с постели, он убедился, что его хозяина нет дома и что несгораемый шкаф, письменный стол, другие шкафы и портфели начисто ограблены. Он непрерывно метался по дому, не зная, что ему предпринять. Жандармский ротмистр, не теряя времени, приступил к допросу слуги. И вот приблизительно то, что ему удалось установить: – Вчера вечером, – рассказывал слуга, – господин доктор по обыкновению работал у себя в кабинете. Когда я уходил к себе в комнату спать, я видел под его дверью свет. Часы в церкви св. Фортуната пробили девять часов, и я еще не успел заснуть, как вдруг раздался телефонный звонок. Спустя несколько минут после этого господин доктор поднялся по лестнице и спросил меня через дверь: «Ты спишь, Огюст?» – «Нет, не сплю, господин доктор». – «Мне только что звонили из Саламон. У почтовой приемщицы сильное кровотечение. Говорят, она умирает. Я еду туда. Ты мне не нужен. Я вернусь около двенадцати.» И он добавил: «Должно же было случиться, чтобы такое несчастье произошло именно со служащей почтамта! Ведь никто другой не мог бы позвонить мне по телефону в такое позднее время». С этими словами он ушел. Я видел, как зажглись автомобильные фонари, потому что моя комната выходит на двор. Я слышал шум машины: она выехала на улицу Ботас, а затем послышался стук захлопнутых господином доктором ворот… Вот все, что было вчера вечером. – Ночью меня разбудил шум въехавшего во двор автомобиля. Я подошел к окошечку, чтобы спросить господина доктора, не нуждается ли он в моих услугах. Он стоял спиной ко мне на ступеньке автомобиля. Он ответил мне: «Нет. Спи себе!» и погасил фонари. Я и без того наполовину спал. Он не обернулся. Вы говорите, что это был не он. Что же я могу вам на это ответить? Я видел его козью меховую шубу и его шапку; воротник его шубы был поднят… Я снова лег и заснул… Вот все, что я видел ночью. – Нет, месье, больше я ничего не слыхал, ничего необычайного. Никакого шума и треска Но грабитель, очевидно, выкрал из кармана господина доктора его ключи. Все шкафы, все ящики открыты при помощи ключей… Даже несгораемый шкаф. А для этого нужно быть опытным преступником, потому что там секретный замок… – Все бумаги, месье; да, они взяли все бумаги. Но не тронули ни одной драгоценной вещи, ни часов, ни даже столового серебра. Только бумаги. Правда, их было так много, что ими, наверное, можно было бы наполнить два или даже три сундука… – В несгораемом шкафу? Да, в нем было много бумаг. Все они были в образцовом порядке и разложены в синих картонных папках. Я иногда видел эти папки; господин доктор имел ко мне большое доверие. Допрос происходил в кабинете доктора. Жандармский офицер окинул внимательным взглядом пустые, широко распахнутые шкафы, выдвинутые ящики и валявшуюся на одном из стульев козьего меха шубу и меховую шапку. Он поднял голову. – Автомобиль здесь, в гараже? – спросил он слугу. – Да, месье! Он в полной исправности… – Как по-вашему, Жюльяз? Большая машина поджидала преступника? Не правда ли? Теперь он уже далеко!.. Ловко придумано! Он взялся на трубку телефона, стоявшего на письменном столе среди многочисленных луп, пинцетов и прочих атрибутов медицинского осмотра. – Алло! Алло! – проговорил он. Непрерывно нажимая на кнопку, он в то же время бормотал: – Я хочу непременно добиться, что значил этот вызов по телефону вчера вечером… Алло! Алло!.. Что же? Мне так и не ответят? Телефон не работает? Что бы это могло значить?.. Жюльяз, сбегайте в почтовое отделение! Постойте! Вы заодно отправите вот эту телеграмму в судебную палату в Бури. Жюльяз немедленно отправился исполнять возложенные на него поручения. Чиновник, принявший телеграмму, провел его к телефонистке. Она уверяла, что номер 18, принадлежавший доктору Бару, ни разу не давал сигнала. Что касается вчерашнего вызова этого телефона в девять часов вечера, то это совершенный вздор. Над ней наверное хотят подшутить. Ее начальник тоже подтвердил, что никто не вызывал доктора Бара после закрытия почтово-телеграфного отделения. Никто никогда не пользовался телефоном после семи часов вечера. Жюльяз рассказал ему о разыгравшейся трагедии. Чиновник немедленно вызвал к телефону почтовую приемщицу из Саламон и предложил жандарму вторую трубку. Приемщица из Саламон была совершенно здорова и никак не могла понять, что могла означать эта, как она выразилась, «мистификация». – А все-таки, господин чиновник, кто-то звонил вчера вечером по номеру 18-ому! – продолжал настаивать Жюльяз. Его тон несколько смутил чиновника. Последний испугался ответственности и сообразил, что его могут замешать в это уголовное дело. Единственным его стремлением стало желание оправдаться. – Идемте! – сказал он, надевая шапку. – Этого нельзя так оставить. Когда они дошли до кабинета доктора, где все еще производились необходимые формальности, чиновник, взяв за исходную точку своего обследования телефонный аппарат, решил проследить провод точно так же, как Мошон и Жюльяз проделали это со следами автомобильных шин. Провод спускался вдоль задней стены здания во двор и оттуда выходил на улицу. Воздушная проводка тянулась вдоль улицы Ботас, на которую выходили только дворы и сады стоявших по ее сторонам домов. На некотором расстоянии провод был перерезан у одного из изоляторов, и длинный его конец был опущен в ручеек; это был тот самый провод, который оставался соединенным с аппаратом доктора. Чиновник вытащил провод из воды и, внимательно осмотрев его конец, торжествующе улыбнулся. На расстоянии нескольких сантиметров от края на свежезачищенной медной проволоке виднелось маленькое круглое отверстие. – Смотрите, господа! – обратился чиновник к стоявшим вокруг него. – Этот провод был соединен с переносным аппаратом. Вот откуда неизвестный вызывал доктора Бара! Вот откуда ему сообщили эти ложные сведения! Я и мои служащие здесь ни при чем, господа! Совершенно ни при чем! – Теперь все понятно, – сказал Мошон. – Да, понятно, как все произошло. Но все еще совершенно не выяснено, почему это произошло! – сказал второй жандарм. К полудню прибыли представители судебной власти. В квартире все оставалось в прежнем беспорядке, и ни одна вещь не была сдвинута с места. Тело доктора было перенесено в покойницкую городской больницы. Вместе со следователями явился и судебный врач. Он произвел вскрытие, но оно не дало ничего для дальнейшего расследования дела. Доктор был убит выстрелом на близком расстоянии. Пуля прошла через голову навылет и где-то затерялась. Свидетельство о смерти и разрешение хоронить покойника были выданы без всякого промедления. Тем временем прокурор принялся за подробный осмотр дома в тщетной попытке выяснить мотив убийства. Обстоятельства смерти и похищение бумаг несомненно указывали на то, что Бар обладал какой-то важной тайной и что кому-то было необходимо оградить себя от всякой попытки с его стороны огласить ее или как-нибудь использовать для своих целей. Что касается самой сущности этой тайны, то она оставляла широкое поле для всевозможных предположений. Некоторые мертвецы говорят; оставленные ими записки передают нам их мысли и чувства как бы на языке загробного мира. Прокурор приказал тщательно осмотреть всю мебель. С комодов были сняты мраморные доски. Дно у каждого ящика было внимательно осмотрено при свете электрических ламп; все находившиеся в библиотеке книги были перелистаны. Много времени было посвящено осмотру одежды. Но все было тщетно. Власти не обнаружили ни одного исписанного клочка бумаги, ни одного слова, начертанного чьей-либо рукой. Все это давало основание думать, что убийцы произвели в квартире точно такой же обыск раньше, чем это сделали представители судебной власти. Эти последние в конце концов удалились. Тем не менее они решили опечатать автомобиль, чтобы облегчить дальнейшее расследование, а также козью шубу и меховую шапку, которыми злоумышленники воспользовались для того, чтобы выдать одного из них за доктора Бара. Когда стали складывать шубу и шапку, чтобы их унести, следователь, составлявший протокол, вдруг вспомнил, что шуба не была им обыскана, потому что находилась отдельно от всей остальной одежды. Ему пришла в голову мысль опустить руку в один из внутренних карманов, и, совершенно не предполагая всей важности своей находки, он вытащил оттуда несколько сложенных вчетверо листочков белой бумаги, исписанной мелким убористым почерком. Остальные карманы были совершенно пусты. Ознакомившись с содержанием записок, он убедился, что убийцы наверное захватили бы их с собой, если бы только могли предполагать, что они спрятаны в кармане шубы. По всей вероятности, один из злоумышленников, тот именно, которому было поручено проникнуть в дом доктора Бара под видом хозяина, поспешил стащить шубу с убитого и надел ее на себя прежде, чем его товарищи успели обыскать труп. В конце концов оплошность преступников, если можно так выразиться, была вполне извинительна. Теперь уже известно, что главной их целью было стремление похитить содержимое несгораемого шкафа и лишь попутно то, что находилось в письменном столе. Отдельные документы, находившиеся в других шкафах и ящиках, так же как и те, которые могли бы оказаться в карманах убитого ими человека, не представляли с их точки зрения особого интереса. По-видимому, они полагали, что отрывочные сведения, полученные из этих отдельных записок, не будут в состоянии дать какой-нибудь ключ к тайне. Не могли же они в самом деле предположить, что эта шуба, которую покойный доктор постоянно носил, таила в себе такие важные сведения! Для того, чтобы объяснить этот факт, им необходимо было дать некоторую волю своему воображению и допустить, что доктор Бар как раз заканчивал свое повествование, когда среди царившей в его кабинете тишины прозвучал телефонный звонок. Его спешно вызывали в Саламон. Жизнь больного зависела от того, достаточно ли быстро он туда прибудет. Он не счел себя вправе потратить несколько минут на то, чтобы открыть свой несгораемый шкаф, но, не желая оставлять своих записок в первом попавшемся под руку ящике, он нашел более осторожным захватить их с собою, с тем, чтобы спрятать в верное место уже по возвращении. Вот эти-то записки мы и решили опубликовать. Они представляют собою рассказ, кровавым эпилогом к которому явилась трагическая кончина доктора. Увы! То, что вы прочтете здесь, есть лишь очень неточный пересказ тех наблюдений, которые были сделаны врачом из Бельвю. Это лишь маленькая картинка из его личной жизни: здесь он рассказывает все то, о чем было бы неуместно писать в строго профессиональном докладе – в том докладе, который был выкраден неизвестными злоумышленниками как раз накануне того дня, когда доктор собирался его передать в Академию Наук. Правда, что и этот доклад, судя по словам самого доктора, тоже давал далеко не исчерпывающие сведения. Тем не менее исчезновение доклада представляется нам огромной потерей, если мы подумаем о тех разъяснениях и открытиях, которые были сделаны доктором в еще не исследованных наукой областях и над которыми найденные в шоферской козьей шубе документы лишь слегка приподнимают завесу. Мы дадим возможность читателю прочитать воспоминания доктора без всяких прикрас, потому что они соединяют в себе точность отчета с искренностью бытоописания и вместе с тем рисуют картину трагического и странного случая. 1. ПАВШИЙ НА ПОЛЕ БРАНИ Я искренне убежден, что на свете мало найдется людей, столь уравновешенных и маловпечатлительных, как я. Мне кажется, что только любовь могла заставить мое сердце забиться учащенно. И тем не менее каждый раз, когда в прихожей раздается звонок, я вздрагиваю. Очевидно, мои нервы сохранили память об одном странном явлении и о сопровождавших его обстоятельствах. Они не слушают никаких объяснений и, по-видимому, не скоро утратят эту глупую привычку. Упорство, с которым повторяется это ощущение, навело меня на мысль о том, что я, очевидно, испытал тогда чувство страха, но в тот момент мне казалось, что я ощутил лишь совершенно чуждое всякого беспокойства удивление и недоумение Я испытал некоторое замешательство от двух боровшихся в моем мозгу предположений: с одной стороны, я не верил в возможность всего происходящего, с другой – мне казалось, что я становлюсь жертвой какого-то скверного обмана. Ко всему этому слегка примешивалось сомнение в здравости моего рассудка. Очевидно, страх запал в мою душу совершенно безотчетно, потому я и непроизвольно вздрагиваю, съеживаюсь при самом слабом звуке звонка, как ребенок, который инстинктивно подымает локоть и зажмуривает глаза, когда видит резкое движение уже раз ударившей его руки. Да и почему собственно я употребил это выражение – «явление»? Оно противоречит истине, и я не воспользовался бы им, если бы в моей душе не крылось какого-то абсурдного страха, пробудившегося в первый момент вместе с удивлением и все еще упорствующего в своем безрассудстве. Я думаю, что мои нервы оказались бы более крепкими, если бы предшествующий вечер и день не настроили их на такой грустный лад и не привели меня в состояние духа, исключительно благоприятное для проявления слабости и малодушия. Город Бельвю решил посвятить этот день памяти своих сынов, геройски погибших на поле брани. Мадам Лебри, старый друг моей матери, очень милая, наполовину парализованная старушка, попросила меня, а также и местного нотариуса месье Пуисандье, принять вместе с ней участие в предполагающейся процессии. Согласно установленному церемониалу, мы провели ее из церкви к городскому памятнику и оттуда на кладбище. А вечером маленький интимный обед снова соединил нас троих в доме этой прекрасной женщины. Под влиянием неотступной мысли о сыне, мадам Лебри обратила этот обед в заключительный акт церемонии, посвященный его памяти. – Он вас обоих так любил! – сказала она дрогнувшим от сдерживаемых слез голосом, протягивая нам через стол руки. И мы говорили только о нем все время, вплоть до того момента, когда разошлись. Мадам Лебри живет в двух шагах от меня. Чтобы пройти от ее дома к моему, нужно только перейти улицу. Я вернулся к себе в подавленном и грустном настроении, но, следуя своей всегдашней привычке работать по вечерам, уселся у письменного стола, за которым пишу и сейчас. Вскоре я убедился, что не в состоянии приняться за работу. Обычно я бываю слишком занят, чтобы задумываться над гибелью тех, кто были моими друзьями и кого поглотила война. Несколько свободных часов заставили меня остро ощутить отсутствие очень многих. Я был окружен милыми призраками и полон воспоминаниями о Жане Лебри. Я видел перед собой его бледное и худое лицо и слегка сгорбленную фигуру. Думаю, что он действительно меня любил, несмотря на то, что я был на десять лет старше его. Его слабое здоровье ставило его в постоянную зависимость от меня, как от врача. Он был очень интересный молодой человек, не лишенный артистической жилки, и из него обещал выйти хороший художник. Его можно было упрекнуть лишь в том, что он был слишком большим домоседом. Его необщительность и застенчивость достигали почти болезненных размеров, заставляя его бояться и избегать людей. Ввиду этого его привязанность ко мне казалась мне еще более ценной. Он часто писал мне из армии. Потом, в июне 1918 года, я получил письмо от его матери, сообщившее мне о происшедшем несчастии: Жан пропал без вести, поблизости от Дорман, во время германского наступления… Через два месяца из Швейцарии пришло окончательное подтверждение: Жан Лебри скончался в саксонском госпитале в Тиераке (Эйн). Отложив в сторону неиспользованное еще за весь вечер перо, я склонил голову над раскрытыми книгами и задумался. Кому доводилось терять близких сердцу людей, тот знает полное грустной прелести занятие, состоящее в том, чтобы, изо всех сил напрягая память и воображение, искусственно вызвать перед собой облик дорогого существа или создать напоминающий его призрак. Вот этому-то занятию я и предался в тот апрельский вечер. В это время раздался звонок. Я вскочил с места, сразу возвращаясь из области фантазии на твердую почву действительности. По крайней мере, в то время мне казалось, что это было именно так. Мне казалось, что я снова вернулся к своей обычной жизни провинциального врача и что все помыслы о потустороннем мире совершенно далеки от меня. За мной пришли – решил я – от больного. Пациент, должно быть, живет в квартале св. Фортуната, потому что позвонили с черного хода, который ведет на улицу Ботас… Я открыл дверь в конце коридора и остановился на пороге. Ночь была темная, и я ничего не видел перед собой. – Кто там? – крикнул я через дверь. В ответ молчание. – Кто там? – повторил я, испытывая некоторое недоумение. Снаружи мне никто не отвечал, но за моей спиной снова повторился слабый звук звонка. Может быть, это пришел сам больной, и он не имеет силы ответить мне? Зажженная в коридоре лампа бросала на двор узкую полоску света. Быстрыми шагами я подошел к воротам, выходившим на улицу; один за другим стукнули засовы, и раздался скрип открывающейся калитки. Тот, кто когда-нибудь прочтет этот рассказ, уже знает, что ожидало меня за этой калиткой. Я не обладаю литературным талантом и не стремлюсь использовать эффектного момента. Мне хочется лишь попросту передать то, что мне довелось видеть, притом так, как это было в действительности. Ошеломленный, несколько мгновений я стоял без движения. Едва различимый призрак тоже не шевелился. Я видел перед собой покрытое смертельной бледностью лицо Жана Лебри. Он был невероятно худ, и черты его лица казались скованными выражением вечного покоя. Закрытые веки глаз придавали ему вид человека, заснувшего последним сном. Его лицо было обращено ко мне. Он не лежал и даже не опирался о стену, а стоял совершенно прямо. Я различал теперь очертания его тела, которое казалось лишь тенью среди окружавшей нас темноты. Если кому-нибудь интересно узнать, сколько времени длилось мое оцепенение, то я должен сказать, что, по-моему, оно продолжалось не больше десяти секунд. Призрак прошептал: – Это вы, доктор? Тут от него отделилась среди царившего кругом мрака плотная фигура другого, незамеченного мною раньше человека. – Добрый вечер, дружище! – весело проговорила фигура низким басом. – Это я – Нуарэ. Я привез тебе Жана Лебри. Что ты скажешь по поводу такого сюрприза? – Жан! – воскликнул я, сжимая его руки. – Мой дорогой Жан! Он улыбнулся счастливой улыбкой; мы поцеловались, хотя вообще я не подвержен проявлению особых нежностей. – Ради бога тише! – проговорил Жан. – Нужно, чтобы сегодня никто не знал о моем возвращении… Даже мама не должна знать об этом… Завтра вы не откажете сообщить ей обо всем со всеми необходимыми предосторожностями, не правда ли? Нуарэ, наш общий друг, который живет в Лионе, объяснил мне: – Я оставил свой автомобиль с шофером за углом. Мы приехали ночью, чтобы Жана не увидели и не узнали. – Войдите! – сказал я, преисполненный радостного волнения. – Нет, нет, что касается меня, то я не войду, – возразил Нуарэ. – Мне уже пора ехать… Ведь мне предстоит еще проделать путь в девяносто километров! – Не знаю, как мне вас благодарить! – сказал ему Жан. Он сильно закашлялся. – Послушайте, Жан, вам не следует дольше оставаться на улице. Войдемте! Продолжая его уговаривать, я в то же самое время обернулся к Нуарэ. Я хотел объясниться с ним хотя бы при помощи жестов, насколько это позволяли окружавшие нас сумерки. Я прикоснулся к своим глазам, указывая ему на глаза Жана, которые все еще оставались закрытыми, проделывая головой вопросительные движения. – Всего хорошего, Жан! До скорого свидания! – сказал Нуарэ. – Берегите себя… До свидания, Бар! Затем, быстро нагнувшись, он прошептал только одно, полное ужаса слово: – Слепой! Я видел, как он, безнадежно махнув рукой, скрылся в темноте, в то время как я, окончательно растерявшись и испытывая смешанное ощущение радости и скорби, повел к себе в дом Жана Лебри. – Мы явились к вам крадучись, как злоумышленники, – сейчас же начал он свои извинения. – Я не хотел громко отвечать вам, когда вы спрашивали: «Кто там?». Я надеюсь, что нас никто не видел и не слышал. Дело в том, что если бы мама узнала внезапно… Ведь она думает, что я убит, не правда ли? – Осторожно, Жан, здесь две ступеньки наверх. Вот, вот! Теперь налево. Вот мы и у меня в кабинете. Садитесь и выпейте валерьяновых капель… Я устрою вас на ночь в комнате для гостей, а завтра я с самого утра отправлюсь к вашей матушке… Я очень рад вас видеть, Жан! – А я-то как счастлив! – сказал он, проводя рукой по лбу, и все лицо его озарилось радостным светом. Теперь, при свете, я снова стал внимательно присматриваться к нему. Его вид внушал мне серьезные опасения, и мне стало понятно, почему я несколько минут тому назад, среди окружавшей нас темноты, с трудом мог узнать в нем прежнего Жана Лебри. Кожа на его лице была болезненно суха и казалась натянутой на резко выдающиеся скулы. Под влиянием волнения его щеки покрылись неестественно ярким румянцем. За последние пять лет его болезнь, по-видимому, разыгралась в полной мере. Но тут Жан принялся говорить прерывающимся от волнения голосом, каким обычно говорят люди, охваченные сильной радостью: – Третьего дня я приехал в Лион и явился в канцелярию своего полка. Меня сейчас же освободили от военной службы. Я попросил, чтобы меня провели к Нуарэ. Он сообщил мне, что вы возвратились в Бельвю в январе месяце. С ним вместе мы и решили, что мне лучше всего будет вернуться сюда ночью. Я не хотел отправлять вам телеграммы или звонить по телефону – из-за мамы. Мне казалось, что малейшая неосторожность или оплошность может убить ее. Да, кроме того, я хотел избежать всякого шума, расспросов, газетных сообщений… – Мы сделаем все возможное, чтобы избежать этого. Успокойтесь, милый Жан, не мучьте себя всякими сомнениями. – Вы знаете, ведь я только в Страсбурге снова попал к своим! Со мной произошел совершенно необычайный случай, целое происшествие!.. Вообразите себе: меня выкрали, да, да, именно выкрали из германского госпиталя! Я почти ничего не видел, и они этим воспользовались. Мне совершенно неизвестно, куда они меня свезли. Я был прекрасно обставлен и пользовался хорошим уходом. Меня окружали какие-то неведомые врачи, которые, по-видимому, желали испробовать на мне новые способы лечения. Но они ни во что меня не посвящали и умалчивали о том, где я нахожусь, а я никуда не выходил… Наконец один из недовольных начальством служителей рассказал мне о нашей победе, о разоружении и оккупации Германии… В один прекрасный вечер я бежал вместе с ним. Мы провели в вагоне бесчисленное количество долгих часов, и он расстался со мной лишь у моста через Рейн. «Теперь выпутывайтесь дальше сами, – сказал он мне. – Вы – в Страсбурге, и здесь везде французские войска». Я представил о себе сведения, удостоверяющие мою личность… Вот и все! Не правда ли, это необычайно? – Да, действительно необычайно! – заметил я. Но, отвечая ему, я не думал о том, что говорю. Жан приоткрыл глаза, и я остолбенел от изумления. Ах, если бы вы только могли видеть эти глаза! Вообразите себе античную статую, которая вдруг ожила. Представьте себе прекрасную мраморную голову, приподнимающую свои веки, медленно скользящие по совершенно сплошному и ровному глазному яблоку, на котором нет ни малейшего намека на зрачок. – Как же вас лечили? – спросил я. – Вы хотите знать, как лечили мои глаза! – и он снова их быстро закрыл. – Как вам сказать? Должно быть, перевязками и промываниями. Я как-то плохо отдавал себе в этом отчет. Они мне ничего не объясняли… У меня создалось такое впечатление, что мой случай представлял для них совершенно исключительный интерес и что они держали меня с целью его изучить… Теперь я уже поправился и не представляю собой никакой ценности для науки. – Вы поправились, мой милый Жан? – Ну да, я хочу этим сказать, что я больше не нуждаюсь в лечении. В его словах сквозило какое-то старательно скрываемое волнение, и раньше, чем наш разговор снова возобновился, но уже на другие темы, которых Жан упорно держался в течение всего вечера, между нами неожиданно воцарилось короткое молчание. Мы болтали с ним до поздней ночи. У нас накопилась тысяча разных вещей, которыми нам хотелось поделиться друг с другом. Наконец я уговорил его пойти и лечь; но мы уже ни разу не коснулись вопроса о его слепоте или о том, что ему пришлось испытать с момента его исчезновения до возвращения в Бельвю. Что касается меня, то мне с трудом удалось заснуть, и я затрудняюсь определить то сложное и странное состояние духа, в котором я находился. Я был – да простят мне это сравнение – чем-то вроде воплощенного вопросительного знака. Больше всего меня мучило воспоминание об этих ужасных глазах статуи, подобных которым я никогда еще не встречал за все время, которое посвятил изучению человеческих страданий и уродств. 2. ДВИЖЕНИЕ, ОТКРЫВШЕЕ МНЕ ТАЙНУ На следующий день я спозаранку направился в комнату слепого. Его душил раздирающий кашель, но его я еще не нашел возможным касаться вопроса о состоянии здоровья. Помочь ему одеться оказалось совсем нетрудной задачей, потому что, несмотря на слепоту, он обладал большой ловкостью. Молодость способна творить чудеса, и бедный мальчик, видимо, уже привык и приспособился к своему увечью. Я спросил его, потерял ли он зрение непосредственно после своего ранения. Он ответил мне утвердительно и сказал, что ничего не видит уже в течение десяти месяцев. – Вот вам синие очки, – сказал я. – Я думаю, что вам следует их надеть… ради вашей матери. Женщины так впечатлительны! Теперь еще очень рано, но я пройду к ней, как только это будет можно, и затем вернусь за вами. Но… ведь она будет расспрашивать меня, Жан, и мне бы хотелось быть в состоянии в нескольких словах сказать ей… Послушайте, мой дорогой, я не умею кривить душой. Будемте говорить прямо. Что с вами случилось? Чему вас подвергли? – Я ведь уже рассказал вам это вчера вечером! – Как, и это все? Никаких подробностей?.. Послушайте, Жан! – Нет, ровно ничего больше. И он продолжал уже повышенным тоном: – Я хочу отдыха и одиночества. Я умоляю вас, не трогайте меня, не занимайтесь мной и не говорите обо мне! Я уже знаю, что меня ожидает! На меня будут смотреть как на какого-то вышедшего из могилы Лазаря… Ради бога, оставьте меня в покое! Я всегда иду прямо к цели. – Разрешите мне осмотреть ваши глаза, – попросил я его. – Ну вот, мы и договорились! – воскликнул Жан нетерпеливо. – Опять то же самое! Вот уже четыре дня – с того самого момента, когда я ступил на территорию Франции – я только и имею дело с людьми, добивающимися каких-то необычайных сведений. Если бы вы только знали, каким допросам я уже подвергался со стороны военных врачей! – Должно быть, вы правы со своей точки зрения. Но что же из всего этого вышло? – Как будто они что-нибудь понимают! Они считают, что мне вставили какие-то временные аппараты, имеющие предварительное или подготовительное значение, и что я убежал от докторов перед окончательной операцией. Ну, хорошо, посмотрите сами! Посмотрите, если это может доставить вам удовольствие, но обещайте мне, что вы никогда больше не будете касаться этого вопроса. Я так устал от всего этого. Он приподнял веки своих глаз, напоминающих глаза Гермеса, и я повернул его к свету. – Но где же глаза, ваши собственные глаза? – спросил я взволнованно. – Уничтожены. Извлечены. Они были сожжены газом взорвавшейся гранаты. – Может быть, вы на минутку вынете эти предметы? – Я не могу их вынуть! Они не вынимаются. Вы, врачи, все на один лад. – Не вынимаются? И это вам не мешает? – Не только не мешает, но я даже чувствую себя гораздо лучше и свободнее с тех пор, как мне вставили аппараты. – Каким образом? Почему? Какое же они имеют значение? – Да собственно они не имеют никакого определенного значения. Но они заполняют пустоту, которая мне была тягостна почти до боли. Простите мне это грубое сравнение, но, если хотите, они производят на меня впечатление хорошо пригнанного слепка или формы. И я категорически не желаю их удалять. – Ваше упрямство может сыграть с вами плохую шутку, Жан! Позвольте мне вам сказать, что это у вас какая-то болезненная, предвзятая идея. Постороннее тело, которое непрерывно находится в глазной впадине… Послушайте, ведь это же совершенно недопустимо? У вас, несомненно, должно быть воспаление. Однако при помощи лупы я убедился в том, что его веки были совершенно здоровы и свежи на вид; они равномерно подымались и опускались, увлажняя прозрачную и неподвижную поверхность белых с голубоватым отливом аппаратов. Невооруженному глазу аппараты эти казались сплошными, но при помощи сильного увеличительного стекла я различил на них вертикальные полоски. В общем они были похожи на клубки тончайших ниток, покрытых сверху слоем бесцветной эмали, по которой скользили веки. Предположение о том, что это были слепки, казалось вполне вероятным. Очень возможно, что эти глаза служили лишь для того, чтобы сохранить глазные впадины в их нормальном состоянии до тех пор, пока не вставлены какие-нибудь постоянные приспособления, что-нибудь вроде протезов или искусственных глаз самого последнего образца. Но почему же они не вынимаются? – вот что меня удивляло и даже… пугало. Я задумался. – Ну, хорошо! – сказал я. – Пусть будет по-вашему! Но неужели же эти немцы не сообщили вам ничего о своих дальнейших намерениях? Мне кажется, что по крайней мере хоть это они должны были сделать! – Я не думаю, что это были немцы. Эти люди говорили на совершенно неизвестном языке, и я клянусь вам – вы слышите, что я вам говорю – я клянусь вам, что я не знаю, где я был. Я испытывал все большее и большее недоумение. – Мы еще вернемся к этому разговору, – заметил я. – Я как раз вижу, что ваша старая служанка Цезарина раскрывает ставни. Мадам Лебри проснулась… – Нет, мы не будем возвращаться к этому разговору. Вы всегда были мне верным другом, дорогой Бар, но я умоляю вас, я умоляю вас дать мне возможность вполне насладиться счастьем и спокойствием в моем родном маленьком городке, вместе с мамой, вместе с вами. Не будемте возвращаться к прошлому. Я не хочу никаких расспросов, рассказов. Я здесь с вами, и я жив. Постарайтесь удовлетвориться одним этим фактом. И пусть сидящий в вас ученый-экспериментатор, – он засмеялся и ощупью нашел мое плечо, – пусть он забудет обо мне и оставит меня в покое… А теперь идите, мой друг, и скорее возвращайтесь. Спасибо вам от всего сердца! В тот же самый день, незадолго до полудня, закончив утренние визиты, я прогуливался взад и вперед по своему рабочему кабинету. Жан уже водворился в своем родном доме, где был принят, как легко можно себе представить, с распростертыми объятиями; но мысль о невероятном происшествии продолжала меня мучить. Я люблю, чтобы все было ясно. Все непонятное меня раздражает. Бык кидается на красное, а я яростно набрасываюсь на все окутанное мраком необъяснимого. Меня хлебом не корми, но дай разрешить какую-нибудь задачу. Мне жизнь становится не в жизнь, когда я чувствую, что от меня ускользает истина. «Никаких разговоров», «полный покой» – все это очень хорошо. Я готов был согласиться с тем, что Жан Лебри имел право на отдых. Но разве это похищение, эти медицинские опыты не заслуживали расследования? И согласятся ли французские власти предпринять такое расследование? Ведь придется выяснить, при каких обстоятельствах Жан Лебри исчез из саксонского госпиталя, установить, на ком лежала ответственность, потребовать предъявления полномочий, доискаться людей, проводивших это своеобразное лечение, и проверить, нельзя ли было сохранить раненому глаза при более умелом ведении дела… Кроме того, я должен сознаться, что мое профессиональное любопытство было сильно возбуждено, и я много бы отдал за то, чтобы узнать таинственную цель, которой добивались похитившие Жана люди… Я прекрасно сознавал, что мне придется бороться с безразличием чиновников, с их казенным отношением к делу и вечной канцелярской волокитой. Если только предоставить все это дело собственному течению, оно вскоре совершенно заглохнет, виновные избегут всякого наказания, а загадка останется неразрешенной. Имел ли я нравственное право принести торжество правосудия и истины в жертву инертности, может быть, даже трусости нелюдимого человека? Ах, эта ужасная боязнь людей, эта удручающая застенчивость, это болезненное отчуждение – как побороть их? Как повлиять на моего друга Жана? Окно его комнаты было открыто, и сквозь прозрачное кружево висевших в моем кабинете занавесок мне было видно, как сам он бродил по комнате, ощупывая и бережно касаясь знакомых ему предметов. Его мать была вместе с ним, но вскоре она ушла. Жан держал в руках палитру и кисти. Увы! Он с грустью отложил их в сторону. Как сложится его дальнейшая жизнь? Лебри были далеко не богаты. Этот маленький домик был основой их состояния. В нем они занимали только один этаж. Низ был сдан в наем под маленькую мастерскую дамских шляп, а верхний этаж пустовал уже в течение нескольких месяцев… Какое будущее ожидало их при существующей дороговизне – ее, искалеченную ревматизмом старуху, и его – слепого? Его, во всяком случае, в ближайшем будущем ожидало пребывание в санатории… Раздались медленные удары часов. Они били полдень. На столе стыл поданный мне завтрак. Меня удерживало у окна какое-то непонятное чувство, какое-то не поддающееся определению ощущение. Мне вдруг показалось, что движения Жана Лебри противоречили тому факту, что он слеп! Я, не спуская глаз, следил за тем, как он осторожно бродил взад и вперед по комнате. Его руки скользили вдоль камина, ощупывая его поверхность, проверяя контуры. Внезапно он опустил одну руку в свой жилетный карман, и это его движение было настолько естественно и нормально, что в тот момент оно даже не поразило меня как нечто необычайное… Тем не менее, когда прозвучал последний удар городских часов, я все еще стоял на том же месте, как прикованный… С последним ударом часов слепой Жан Лебри вынул свои карманные часы и перевел стрелку. 3. ОЧАРОВАТЕЛЬНАЯ ФАННИ Что же это могло означать? «Жан солгал мне, – подумал я. – Он видит совершенно отчетливо и ясно. Но как? У него ведь нет глаз! Не может же он видеть этими неодушевленными предметами? Это какая-то нелепость. Я, по-видимому, ошибся. Должно быть, я не уследил за его движениями. Он наверное снял со своих часов стекло и перевел стрелки на ощупь; ничего не может быть легче; каждый человек знает, где на его часах расположена цифра двенадцать по отношению к часовому ободку… Но нет, я следил за ним очень внимательно. Все это необходимо проверить. Солгал? Но зачем? Если его действительно снабдили зрительными аппаратами, если он скрывал под своими веками такие бесценные, чудодейственные приспособления, которые могли заменить глаза, неужели же он мог быть таким глупым дикарем, таким безграничным эгоистом, чтобы скрывать это?» На этот вопрос какой-то внутренний голос ответил мне: «да». И я не без иронии подумал о том, насколько Жан Лебри представлялся мне менее чистым, менее совершенным человеком с тех пор, как он уже не был мертв. Его возврат к жизни лишил его известного ореола, и я сознавал, что не в состоянии окружить его живого тем культом, который я создал вокруг его памяти. Я видел в нем маленькие недостатки, а мертвые ведь кажутся нам почти святыми. «С другой стороны, – снова возобновил я свой мысленный разговор с самим собой, – врачу достаточно одного беглого взгляда, чтобы обнаружить подобную симуляцию. Притвориться слепым далеко не легко, и ему бы не удалось меня провести. Правда, как раз несколько минут тому назад в моем мозгу зародилось смутное сомнение по этому поводу. Я думаю, что лучше все же будет воздержаться от дальнейших умозаключений и попытаться это как-нибудь проверить». Не успел я принять этого решения, как в мой кабинет очень кстати проник солнечный луч. Жан стоял в глубине своей комнаты, лицом ко мне. Его окно было все еще открыто. Я бесшумно открыл свое окно и поймал солнечный луч маленьким карманным зеркалом. Отраженное зеркалом круглое пятно света весело задрожало на стене стоявшего в тени дома и скользнуло вдоль задней стены комнаты, затем оно остановилось на лице Жана Лебри, озарив его ярким светом. Человек не дрогнул, и глаза его не моргнули. Итак, что же мне было думать? Я был в недоумении. Всего благоразумнее мне казалось сохранять молчание до следующего случая. Что бы там ни было, тайна Жана не могла бросать тени на его честь солдата. Он храбро вел себя от начала и до конца своей военной карьеры. Он был ранен в присутствии своего начальства, во время отступления, происходившего по распоряжению верховного командования. В настоящее время его часть была уже фактически демобилизована. На днях должен быть подписан мир. Он был свободным человеком. Слава богу, я знал его достаточно хорошо, чтобы быть уверенным, что он попал в плен, с честью сражаясь за жизнь. Мне пришлось терпеливо ждать в течение целых пятнадцати дней, пока наконец не представился случай обнаружить истину. Истина! Она превзошла все то, что могло предвидеть мое воображение! То, что я узнал, должно было бы меня взволновать, привести меня в такой восторг и замешательство, как если бы я был каким-нибудь скромным средневековым лекарем, которому преждевременно открылось изобретение радиографии или беспроволочного телеграфа… Да, я не могу этого отрицать: это вскружило мне голову. Все мое существо содрогнулось, когда до моего сознания дошла вся грандиозность этого открытия. Но ведь человек так создан, что им управляет сердце. А в то время мое сердце учащенно билось от зарождавшейся в нем любви, и ничто кроме очаровательной Фанни уже не в силах было пробудить в нем страсть. Фанни!.. Моя рука дрожит, когда я пишу ее имя. Я не предполагал, что на свете может существовать такое обворожительное создание. Сначала мне казалось, что только я один оценил всю ее прелесть и поддался ее очарованию благодаря тому, что между нами оказалось какое-то духовное сродство… Я дожил до тридцати пяти лет, не веря в существование такой любви, какую воспевают поэты. Я проходил мимо женщин без улыбки, без нежного взгляда, и ни одна из них не привлекла меня к себе. Но стоило мне только раз увидеть ее, как я стал ее покорным и трепещущим рабом… Несколько позднее я испытал смешанное чувство гордости и ревности от сознания, что Фанни для всех была так же пленительна, как и для меня, и что ее сияющая юность подчинила своей власти всю вселенную. Фанни! Фанни! Но у меня было какое-то тяжелое предчувствие. Приблизительно две недели спустя после возвращения Жана, мадам Лебри, имевшая полное основание беспокоиться относительно состояния здоровья своего сына, попросила меня прослушать его. Мы были в его комнате. Наступили сумерки. Я слышал, как над нами кто-то ходит во всех направлениях, передвигая и перетаскивая по полу тяжелые предметы… – Ну, как вы его находите? – спросила меня мадам Лебри, когда я окончил осмотр больного. – Ну, что же? Пока ничего угрожающего, – отвечал я, скрывая от нее истинное положение вещей. – Но мне кажется, есть показания к тому, чтобы отправить его в горы. – Ни за что! – воскликнул Жан. – Уехать из Бельвю? Нет, нет! Теперь весна, и здешний воздух совсем уж не так плох. Если вы на этом настаиваете, мы можем осенью поселиться на время где-нибудь поблизости от Ниццы, например в Кан… «Осенью, – подумал я. – Где-то вы будете осенью, бедный мой Жан!» – До тех пор, – добавил он, – только, пожалуйста, не обижайтесь – мы не тронемся с места и постараемся скопить денег. Какой психолог, какой провидец мог бы объяснить мне мою тогдашнюю рассеянность? Я был глубоко огорчен тяжелым состоянием Жана, в котором только что убедился, и тем не менее этот шум передвигаемой над нами мебели как-то странно отдавался в моем сердце и привлекал к себе большую часть моего внимания. – Да, да, мы постараемся отложить немножко денег, – подхватила мадам Лебри. – Нам наконец удалось сдать верхний этаж… Хотя по теперешним временам тысяча восемьсот франков – не бог весть какие деньги! – А, так вы сдали верхний этаж? – спросил я. – Как же, как же! – радостно подтвердила старушка. – Мы всецело обязаны этим месье Пуисандье. Он раздобыл нам очень приятных жилиц: двух дам из Лиона… – Не из Лиона, а из Арраса, – поправил ее Жан. – Они беженки и жили в Лионе во время войны. Все их имения разорены. Они непременно хотели пожить в провинции. Месье Пуисандье поместил объявление о нашем помещении в лионских газетах. Тысяча восемьсот франков с мебелью – это очень скромно. Сегодня утром обе дамы приехали посмотреть помещение и решили остаться. Но я слышу отсюда, что они принялись переставлять все по-своему… У каждого свои соображения и вкусы! – Мадам Фонтан уехала обратно в Лион, – сказала мадам Лебри. – Она вернется только завтра и привезет вещи. Наверху сейчас хозяйничает мадемуазель Грив. – Мадемуазель Грив? – переспросил я. – Да, мадемуазель Грив – это племянница; мадам Фонтан – ее тетка, – пояснил Жан. – Всем управляет племянница, тетка – лишь исполнительница ее воли. Хотите посмотреть на нее, Бар? Ничего не может быть проще: она обедает сегодня с нами. Мама вас приглашает. Не правда ли, мама? – С удовольствием, – проговорила мадам Лебри, но в тоне ее голоса звучало беспокойство: хватит ли ее скромного обеда на четверых? Я отказался от приглашения под каким-то благовидным предлогом и поспешил откланяться. Верный тому обещанию, которое я дал самому себе, я сегодня, так же, как и во все предыдущие дни, ни с какой стороны не касался вопроса о сомнительной слепоте Жана Лебри. Мадемуазель Грив, одетая в какие-то воздушные ткани, уже спускалась по лестнице с верхнего этажа. Мгновенно охваченный невыразимо приятным смущением, я остановился на площадке и прижался к стене, машинально отвесив, правда, очень неловкий поклон… Когда я вернулся к себе, мне показалось, что я, как заколдованный, перенесся по мановению волшебного жезла с площадки лестницы в доме мадам Лебри в свой собственный кабинет. Фанни, знаете ли вы, что я не более как жалкий трус! Напрасно напрягаю я все усилия, чтобы вычеркнуть из памяти ваш пленительный образ. Вы заполонили мою душу, и я ощущаю сладостную тяжесть этих наложенных вами оков с того самого вечера, когда впервые мельком увидел вас. Всю ту ночь я метался как в лихорадке от охватившей меня радости и, не веря самому себе, громко повторял: «Я люблю, я люблю, я люблю!» О, эти упоительные и полные ужаса воспоминания! Фанни, белокурая Фанни! Вы приближались ко мне легкой и грациозной походкой, окруженная ореолом своих золотистых волос и окутанная дымкой воздушных тканей. Вы были словно Диана, спешащая к Эндимиону… Увы! Я все еще вас люблю! На следующий день, когда я пошел за Жаном, чтобы вывести его на прогулку, я снова увидел ее. Слабая и беспомощная мадам Лебри не могла выходить со своим сыном на прогулки, а Цезарина была вечно занята домашними делами. Ввиду этого я решил ежедневно посвящать Жану Лебри часть своего свободного времени. В тех случаях, когда мои больные лишали меня этого отдыха и когда месье Пуисандье не имел возможности меня заменить, Жан прогуливался один вдоль хорошо знакомой ему лесной тропинки, нащупывая дорогу концом своей палочки. Лес начинался непосредственно за домом госпожи Лебри. Именно эта близость тенистой рощи и заставила мадемуазель Грив поселиться здесь на лето. Не знаю, какие хозяйственные соображения явились причиной этого, но, когда я пришел к Лебри, мадемуазель Грив находилась там же. Мадам Лебри меня представила ей. Накануне я только мельком видел молодую девушку. Я оценил тогда ее исключительную красоту, грацию ее движений, чарующий взгляд ее бархатистых глаз и аромат цветущей розы, которая была приколота у ее корсажа и на которую сама она так походила. А теперь и голос ее показался мне музыкой… Не узнавая самого себя, я почувствовал, что бледнею и дрожу. Мне хотелось как можно скорее скрыться, и в то же время я горел желанием никогда с ней не расставаться. – Я пришел… – пробормотал я. – Я пришел, чтобы взять с собой Жана на прогулку. Жан только что вышел. Он думал, что я уже не приду, и решил обойтись без меня. Цезарина, проводившая его до опушки леса, уже возвращалась сейчас обратно. – Вы быстро догоните его, – сказала мадам Лебри. – Он будет так счастлив! – О, мадам, почему же вы мне ничего не сказали? – проговорила тоном упрека мадемуазель Грив. – Я с удовольствием прошлась бы с вашим сыном… Это было сказано так трогательно просто, в ее голосе слышалось столько доброты, что у бедной матери навернулись на глаза слезы. Мне показалось, что звучавшие в ее голосе доброта и ласка способны были придать всякому банальному слову оттенок самого нежного признания. Я поспешил удалиться. В моей душе была буря, и я опьянел от счастья. Вся окружавшая меня природа внезапно открыла мне все свои красоты и сулила мне сказочное счастье. Никогда в жизни не видел я ничего более прекрасного, чем эта тропинка, извивавшаяся среди диких трав и окаймленная зеленеющим кустарником. Яркое солнце сияло сквозь молодую листву и придавало всему окружающему праздничный вид. И мне казалось, что это праздник в честь меня и для меня. Цветы распускались, птицы щебетали в ветвях только для того, чтобы поздравить меня. Весна наступала только потому, что я полюбил. Я шептал: «Я счастлив! Я люблю! Благодарю вас, маргаритки, благодарю тебя, красногрудый снегирь… Благодарю тебя, солнце и голубое небо, и вас, пестрые мотыльки… Какие вы все милые! Спасибо вам». И я возносил свое сердце ввысь, как дарохранительницу, как священный ковчег… Тем не менее конец этого замечательного дня, по правде говоря, был скорее летним, нежели весенним. Непомерный зной преждевременно раскалил землю, и с юго-запада надвигалась тяжелая грозная туча, напоминавшая своими очертаниями какую-то исполинскую снежную гору. Я продолжал идти. Внезапно я очнулся от своих мечтаний и обратил внимание на то, что Жан Лебри шел до странности быстро, потому что я до сих пор и не мог догнать его. Или, может быть, он пошел в другом направлении? Как раз за моей спиной тропинка разветвлялась, и можно было предположить, что слепой ошибся. Но нет, ответвление вело влево, а Жан имел обыкновение нащупывать своей палкой правый край дорожки: так, по крайней мере, он сам говорил мне. Но, если уж на то пошло, имел ли я основание ему доверять? Случай с часами не давал мне покоя. Я остановился. Среди воцарившейся предгрозовой тишины я улавливал еле слышные лесные шорохи. Издали доносился заглушенный шум маленького городка. Я хотел крикнуть Жану, но вовремя удержался; мне, безусловно, следовало сохранять молчание. Жан несомненно считал себя здесь в полном одиночестве. У меня созрел план: незаметно подкрасться к нему и последить за его движениями. Можно было вернуться назад к разветвлению дорожки и там подождать его, спрятавшись в кустарнике и не производя никакого шума. Вдруг мне показалось, что я слышу впереди себя его глухой и отрывистый кашель. Я осторожно двинулся вперед. Время близилось к закату. Под лиственными сводами постепенно наступали сумерки. Я тихонько крался вперед. Наконец я увидел Жана Лебри. Он сидел на стволе повалившегося дерева, в стороне от тропинки, которая здесь вилась среди леса по совершенно ровному месту. Ко мне он был обращен спиной. Осторожно ступая по мху, я медленно добрался до толстого и высокого пня и за ним притаился. Отсюда, несмотря на то, что я все еще был за спиной Жана, мне удалось уловить, что он несомненно рассматривает какой-то находившийся в руках предмет. Но какой? Занимаемая мной позиция и все сгущавшиеся сумерки мешали мне его различить. Тем не менее мне почудилось, что я уловил металлический звук в то время, как Жан перекладывал этот предмет из руки в руку. Вдали послышался глухой раскат грома. Изнуряющий зной создавал гнетущее настроение, которое с трудом переносит человек. Эта удручающая атмосфера казалась предвестником той поры, когда на земле уже нечем будет дышать. Я вынул носовой платок, чтобы вытереть себе лоб. Выскользнувший из кармана перочинный нож с громким стуком ударился о камень. Жан Лебри мгновенно вскочил на ноги и повернулся ко мне лицом. – Кто там? – резко спросил он. Охватившее меня изумление не поддается никакому описанию. Он смотрел на меня сквозь толщу огромного пня, за которым я спрятался, и его устремленные на меня глаза, эти широко раскрытые загадочные глаза испускали из себя слабые лучи света! Не знаю, что собственно ошеломило меня больше всего: вид двух светящихся точек на его лице или сознание, что они были сознательно устремлены на меня, несмотря на преграду, отделявшую меня от Жана Лебри, или же то обстоятельство, что этот смотревший на меня человек, который был моим другом, меня не узнавал. – Кто вы такой? Что вам нужно? – снова спросил он угрожающим тоном. – Отвечайте мне немедленно, или я буду стрелять! Теперь наконец я увидел предмет, который он только что рассматривал: это был револьвер. Он направил его на меня с абсолютной точностью прицела. Нас разделяло расстояние в каких-нибудь двадцать метров, не больше. Я спокойно, не без некоторой строгости проговорил: – Доктор Бар. Не бойтесь, Жан! У него вырвалось раздраженное, почти злобное восклицание, но он сейчас же спрятал в карман свое оружие. Я уже был рядом с ним. – Мой милый Жан, – сказал я ему ласково. – Вам нельзя уже оставаться единственным обладателем вашей тайны. Вы несомненно нуждаетесь в помощи. Вы явно чего-то боитесь. И, если судить по тому волнению, которое вы только что испытали и которое выдало вас с головой, вам грозит серьезная опасность. Недаром же вы готовы были принять такие решительные меры в отношении вашего предполагаемого врага. Не думаете ли вы, что вам было бы полезно приобрести союзника? Неужели вы рассчитываете без всякой посторонней поддержки скрыть от всех эту… странную историю, в которой вы являетесь действующим лицом? Неужели же вы надеетесь, что вам удастся собственными силами защититься от любопытствующих людей и от… своих врагов? Ведь вы, по-видимому, подозревали, что за этим деревом скрывается враг? Не правда ли? На минуту Жан погрузился в мрачное раздумье, но потом поднял на меня свои фосфоресцирующие глаза. – Мой дорогой Бар! – проговорил он. – Я вам даю слово: единственной причиной моего молчания является только то, что я не хочу, чтобы на меня смотрели, как на какой-то феномен. Я не хочу, чтобы меня выставляли напоказ и обращались со мной, как с сокровищем витрины, как с уродом, которым неутомимо будут хвастать друг перед другом врачи и ученые… – Сейчас во мне говорит с вами не врач, а друг. – В таком случае, дайте мне в свою очередь слово… – Если вы желаете, все это останется между нами, Жан. Но все-таки мне кажется, что… наука… – Оставьте науку в покое! Я знаю, что мне осталось жить уже недолго. Не трудитесь мне возражать: вы вчера выслушали меня и знаете это так же хорошо, как и я. Ну, так вот, мне хочется провести свои последние дни в полном покое. – Хорошо, пусть будет по-вашему. Я даю вам честное слово, что буду свято хранить вашу тайну. – Когда меня не станет, вы можете поступить по вашему усмотрению. Но до тех пор пусть это будет установлено раз навсегда: вы не скажете о том, что со мной случилось, ни одной живой душе? – Я вам это обещаю, Жан. Несколько мгновений он стоял, тяжело дыша, с опущенными веками. Они казались слегка розоватыми от проникавшего сквозь них света. 4. ПРИКЛЮЧЕНИЕ ЖАНА ЛЕБРИ Жан Лебри рассказал мне следующее: – В последний раз я видел окружающее… Да, да, Бар, я сознательно говорю «видел», и вы поймете меня, когда услышите мой дальнейший рассказ… В последний раз я видел предметы такими, какими их видите вы, то есть окрашенными в соответствующие тона и рельефными – когда мы находились в болотистых лугах к северу от Дормана. Моя рота бежала вперед, согнувшись, под ураганным огнем противника. За нами круто подымались кверху поля. Совсем близко виднелась линия горизонта, отграничивавшая небо словно стеною. Впереди, за болотистым лугом, виднелись высокие деревья. Там начинался густой лес, и он тянулся беспредельно и вправо, и влево. Мне казалось, что там протекала большая река. Мы бежали вперед, а вокруг нас раздавался свист падающих снарядов и грохот взрывов. Огромные деревья разлетались в щепки. Вихрь, вздымавшийся от полета снарядов, безжалостно трепал листву уцелевших деревьев. Частые взрывы, как вулканы, бросали в воздух земляные столбы. Нас кидало туда и сюда от непрерывного сотрясения воздуха. Вокруг нас был сущий ад, и ад этот, казалось, кишел тысячами невидимых воющих зверей, с которых сдирали кожу, которых терзали и варили в кипящих котлах. В тот момент все предметы казались нам живыми существами. Мои товарищи один за другим спотыкались и падали, чтобы уже не встать. Побуждаемые древнейшим из инстинктов, инстинктом самосохранения, мы устремились к лесу, но я так и не добрался до него. Я склонен думать, что один из неприятельских снарядов взорвался непосредственно передо мной. Я не успел ничего увидеть и ничего не почувствовал. Меня мгновенно охватило состояние какого-то полного небытия. Не могу вам сказать, сколько времени я пролежал там, растянувшись в высокой траве. Я пришел наконец в сознание от ощущения страшной болезненной ломоты во всем теле. Лежать без движения казалось мне верхом блаженства. И я долго лежал там, не изменяя своего положения, в состоянии полного расслабления и отупения, сквозь которое я полусознательно слышал гул канонады. Но вот сознание опасности побороло мое оцепенение; во мне все сильнее и сильнее говорила человеческая природа, побуждавшая меня стряхнуть охватившее меня забытье. Мне пришло в голову, что я, может быть, получил тяжелые повреждения и истекаю кровью от какой-нибудь пока еще неощутимой раны… Кругом царил непроницаемый мрак. Не было ни луны, ни звезд. При помощи нечеловеческих усилий я нашел в одном из жилетных карманов свою зажигалку, но раньше даже, чем я успел ее использовать, в моем мозгу уже промелькнуло полное ужаса предложение: «Пушки непрерывно грохотали, я чувствовал и слышал, как снаряды проносились над моей головой то с одной, то с другой стороны; следовательно, я был в центре сражения. Однако я нигде не видел ни малейшего проблеска света!» Я ударил пальцем по колесику зажигалки и с силой повернул его. Пламени не было! Я лихорадочно схватился за фитиль и почувствовал острую боль от ожога… Мне стало ясно, что я ослеп. Действительно, мои глаза сильно болели, но, принимая во внимание, что я страдал от мучительной ломоты во всем своем теле, ничто до сих пор не указало мне на мое главное увечье. У меня было такое чувство, как будто я потерял самого себя. Ощупав себя, я встал на ноги и сделал два шага. Мои руки встретили одна другую, перебирая палец за пальцем. Я провел руками по лицу и не обнаружил на ощупь ничего ужасного. Усы были подпалены, а брови и ресницы обгорели. Вся кожа на лице была болезненна наощупь и содрана. Кроме того, я испытывал невообразимую головную боль и чувство усталости, от которых мучительно ныли решительно все мускулы. Но была ли сейчас на самом деле ночь? Может быть… Трава была покрыта росой. Очевидно, наступило утро. Весь воздух над лугом был пропита едким запахом разложения. До меня доносились стоны. Я окликнул своих товарищей. Никто не отвечал мне. Подувший ветерок донес до меня шум леса и дал мне возможность ориентироваться. Там была Франция… Внезапно к западу от меня раздались хорошо знакомые мне звуки глухого и непрерывного грохота. Я прислушался. Да, я не ошибся. Это был грохот двигавшейся по дорогам с севера на юг артиллерии. Наступление противника еще продолжалось!.. Я сделал попытку доползти до леса на четвереньках. Задача оказалась выше моих сил. Мне едва ли удалось бы достигнуть цели даже в том случае, если бы луг не был изрыт бесчисленными воронками от разрыва снарядов и усеян множеством трупов. Я залпом осушил походную фляжку, но нисколько не утолил мучившей меня жажды. Опустив лицо в свежую, покрытую утренней росой траву, я растянулся на земле и покорился ожидавшей меня участи. По-видимому, какой-то шум вывел меня из забытья, потому что я помню, что во второй раз очнулся уже сидя на корточках и издавая неистовые вопли. Действительно, до меня доносились голоса разговаривавших вдали людей. Они подошли ко мне. Это были немцы. Меня положили на носилки, и я почувствовал, что меня куда-то понесли. Меня вместе с носилками поставили в автомобиль. Я снова погрузился в забытье… Потом через некоторое время я опять пришел в себя. Теперь я лежал в кровати, и моя голова была почти сплошь забинтована. Канонада доносилась до меня откуда-то издалека. Запах лекарств, шепот и стоны кругом, шум и движение на дворе… «Госпиталь!» – подумал я. Некоторое время тому назад, валяясь на лугу, я нашел в себе достаточно силы, чтобы кричать. Теперь же я оказался не в состоянии вымолвить ни единого слова. Мне задали по-немецки несколько сообразных данным обстоятельствам вопросов, но я не мог на них ответить, хотя и понял их благодаря их несложности. Я не стану вам описывать одно за другим все мои первые впечатления ослепшего и попавшего в плен человека. Расскажу вам только самое главное. Я предполагаю, что меня доставили в этот госпиталь под вечер. Насколько я мог судить, меня поместили в палату, в которой находилось очень большое количество раненых. Водворившаяся снаружи тишина и спокойное дыхание спящих указывали мне на то, что наступила ночь. Бой стенных часов отмечал проходившее время. Я снова впал в полузабытье. В полночь меня разбудили чьи-то шаги и перешептывание. Мой слух поразили слова: «Franzose», «Augen», «Drei tausend Marken». Разговаривавших было двое. Один только поддакивал, бесконечно повторяя при каждом удобном случае: «So, So!» «Француз», «глаза» по-видимому относились ко мне… Но при чем же тут была сумма в «три тысячи марок»? – «Da ist der Kamerad!» – сказал один из голосов. Ко мне обратились по-французски, с ужасающим акцентом: – Как вы себя чувствуете, мой милый? Мы доставили вас в надежное место… Also, also, вы поправитесь… Все будет хорошо. Вы не можете говорить? Ach! Sehr gut! Ludwig, och! Этот человек все время посмеивался от удовольствия. Еще мгновение – и мне заткнули рот и крепко связали руки и ноги. С кровати меня опять переложили на носилки. На этот раз автомобиль, на который они были поставлены, работал совершенно бесшумно, и я собственно только потому и догадался, где я нахожусь, что мы неслись с громадной скоростью. У меня осталось впечатление, что это путешествие длилось несколько часов. Потом я был водворен в вагон и в нем я ехал уже бесконечно долго. Обо всем этом у меня сохранились лишь очень смутные воспоминания. Безграничная усталость сковала мое тело, а состояние полного безразличия парализовало мысль. По-видимому, взрыв снаряда сильно расшатал мою нервную систему, но вполне вероятно, что мне, кроме этого, давали какие-нибудь одурманивающие средства. Я забыл вам сказать: во все время пути я пользовался совершенно исключительным уходом и вниманием. Чья-то опытная рука ежедневно сменяла мне повязку, меня нежно и осторожно поили лекарством, вообще относились ко мне чрезвычайно предупредительно. Однако никто не обмолвился со мной ни единым словом, и даже в вагоне никто со мной не разговаривал. Тем не менее, среди окружавшей меня тишины я ощущал бессменное присутствие кого-то, кто окружал меня заботой. Куда меня везли? Какую цепь имело это нескончаемое путешествие? Теперь я имею основания утверждать, что это был затерянный где-то среди леса дом, но в какой части центральной Европы? Этого я не знаю, и, без сомнения, никогда не узнаю. Вдруг мне показалось, что я просыпаюсь. Поймите меня: у меня создалось впечатление, что я наконец по-настоящему просыпаюсь и освобождаюсь от долгого мучительного кошмара воспоминаний о рвущихся снарядах, о лазарете, о нескончаемом путешествии. Я лежал на постели. Полный покой сменил тряску и ритмичное покачивание поезда. Кто-то держал мне голову, и я чувствовал, как по моим глазам скользил какой-то источник теплоты. «Это какая-нибудь сильная лампа, – подумал я, – которую направляют то на один глаз, то на другой. Они исследуют мои глаза». Окружавшие меня люди оживленно спорили. С тех пор я уже имел случай убедиться, что это было их обычной манерой разговаривать. Их непонятный язык – гортанный, певучий, выразительный – заключал в себе много от декламационного жанра и требовал большой затраты голосовых средств. Даже не видя их, я улавливал в их разговоре жест и гримасу. Но в их языке звучала какая-то необычайная, варварская грубость, которая совершенно сбивала меня с толку. Какой это был язык? Какое-нибудь балканское наречие? Возможно. Сейчас, несмотря на всю кажущуюся романтичность такого предположения, я скорее склонен думать, что это был язык вымышленный, вроде волапюка или эсперанто. Я закрыл глаза руками. – Что вам от меня нужно? Что вы со мной делаете? Кто вы такие? Скажите мне, где я! Две дружеские руки мягко опустились на мои руки, и голос человека молодого, голос, звучавший теплотой, голос успокаивающий и симпатичный ответил мне на безупречном французском языке: – Месье Лебри, пожалуйста, не волнуйтесь! Вы окружены только друзьями. Этот дом – храм науки. Постольку поскольку это касается лично вас, вы можете считать его клиникой глазных болезней. Я ваш врач, и я должен вам сказать не из тщеславия, но только ради того, чтобы вас успокоить, что я пользуюсь здесь некоторой известностью. – Господин старший врач! Я еще раз вас спрашиваю: где я нахожусь? – Я не военный врач, – ответил незнакомец, и я услышал, как он улыбнулся. – Называйте меня… называйте меня доктор Прозоп. – Вы грек? Турок? Австриец? Болгарин? – спросил я, ощущая бессознательный страх. – У науки нет родины, месье Лебри! Не все ли вам равно? Но, ради бога, успокойтесь! Я не могу себе представить, чего вы боитесь или что подозреваете!.. Его сильная рука сжала мою, и он серьезно, даже торжественно проговорил: – От имени всех моих здесь присутствующих сотрудников я клянусь вам, что мы как врачи имеем относительно вас только дружеские намерения и стремимся оказать вам помощь. Все, что только мы в силах сделать для вас, чтоб облегчить, улучшить ваше состояние, будет сделано. Но я все-таки хорошо помнил жестокость, проявленную по отношению ко мне в момент похищения из лазарета, и, несмотря ни на какие уверения, содрогнулся при мысли о таинственном характере моего приключения. – Но почему… почему ваши агенты выбрали именно меня из всех тех раненых, которые там были? – Вы представляете для нас особенно интересный случай. – Особенно интересный? Во всяком случае, кажется не слишком благодарный… – Посмотрим! Не теряйте надежды, месье Лебри, и будемте друзьями. Мой милый Бар, вы знаете, что почти нельзя ошибиться в интонации. На самом деле, разве эти люди не сделали всего, что от них зависело, чтобы спасти мне зрение? А раз это им не удалось, не было ли с их стороны искренним заблуждением, когда они решили, что… Но не будем забегать вперед. Я прожил в этом неизвестном мне уголке земли целых три недели. Меня лечили, и я пользовался великолепным уходом. Мне была предоставлена просторная комната, которая очень тщательно проветривалась. Все мои требования и желания немедленно приводились в исполнение ловкими и умелыми, но бессловесными слугами. Доктор «Прозоп» всячески старался развлекать меня и тратил на это немало времени. Должен сказать, что я всегда с удовольствием слушал его, потому что это человек совершенно исключительно образованный и с необычайно широкими взглядами… Вместе с тем, я не имел решительно никаких сведений относительно войны; доктор притворялся, что не интересуется войной. Когда я обратился к нему с просьбой написать моей матери письмо, чтобы хоть отчасти ее успокоить, он прямо ответил мне, что пока это совершенно невозможно. Я тщетно напрягаю свою память, чтобы припомнить хотя бы один случай, когда он солгал мне, и… не могу. Но ведь иногда молчание или умышленное утаивание какой-нибудь мысли равносильно лжи. Во всяком случае, я ничего не берусь утверждать. В конце концов, я даже не знаю, что он был за человек… Ему, несомненно, было крайне важно заручиться моим доверием и моим благорасположением. В один прекрасный день, закончив мою обычную утреннюю перевязку, он обратился ко мне со следующими словами: – Бедный мой Лебри, я вами недоволен. С вашими глазами дело обстоит не так, как я бы этого желал. Я должен вам сказать, Бар, что я уже приучил себя к мысли, что я ослеп на всю жизнь, и потому это его замечание не произвело на меня никакого впечатления. – Самое лучшее, – продолжал Прозоп, – самое лучшее, что вы можете, по-моему, сделать, это совсем избавиться от глаз. Они вам могут только повредить, разрушая окружающие их ткани. Кроме того, – я, конечно, не хотел бы напрасно вас обнадеживать, – но мне кажется, что нам до известной степени удастся восполнить этот пробел. – Зачем такие злые шутки, доктор? Раз у меня не будет глаз… – Все будет зависеть от того, что мы найдем под глазным яблоком. Вы понимаете? Все будет зависеть от состояния зрительного нерва. Во всяком случае, мы еще поговорим с вами об этом, Лебри! А пока что я советую вам решиться удалить глаза. Я считаю это безусловно необходимым и настаиваю на этом. Мы назначим операцию на завтра утром, не правда ли? Я согласился на это без малейшего колебания. За последнее время мои уже бесполезные для меня глаза как-то отяжелели, стали гореть, и, как мне казалось, словно увеличились в объеме. Временами все это вызывало настолько мучительные ощущения, что невольно заставляло меня мечтать о той операции, которую только что предложил мне Прозоп. Кроме того, я повторяю, что он безусловно внушал мне доверие. И весь этот дом был так полон спокойствия и тишины! Я никогда не слышал ни единого крика, не замечал никакого подозрительного волнения. Благодаря своему вынужденному безделью, я часами лежал, тоскуя и мечтая о милой, прекрасной родине, которую уже никогда не увидят мои глаза (меня могло исцелить только чудо, а в это я не особенно верил). Прислушиваясь на досуге ко всему, я никогда не слышал ничего необычайного. Даже тогда, когда я нарочно старался вслушаться в звуки, раздававшиеся в моей темнице, стараясь угадать, что в ней происходит, я различал только шум, говоривший мне о мире и упорном труде. Обычно это работали машины; до меня доносился ритмический грохот какой-то механической мастерской. Но все это производило впечатление чего-то спокойного, добродушного, успокоительного… Утром следующего дня у меня уже не было глаз. Очнувшись от наркоза, я невольно поддался ощущению какой-то бессознательной грусти, но Прозоп с необычайным энтузиазмом сообщил мне, что операция сошла прекрасно и что все говорит в пользу того, что тот опыт, о котором он мне говорил, удастся. – Зрительный нерв не затронут. Дадим ране зажить. Лебри, вы родились под счастливейшей звездой! Ваше имя будет связано с сенсационнейшими открытиями… Уже потом он мне сказал, что совершенно не знал, удастся ли этот предложенный им опыт; мне кажется, что он лишь до некоторой степени рассчитывал на положительный результат; но ему нужно было меня подбодрить… Во всяком случае, несмотря на то, что я закидал его вопросами, я не добился от него никакого объяснения по поводу самой сущности этого эксперимента. И вы легко можете себе представить, сколько различных предположений наводнило мой мозг. Я поочередно останавливался то на мысли, что мне будет сделана пересадка, то на мысли о каком-нибудь новом оптическом изобретении. Я видел себя то с глазами какого-нибудь животного, то с искусственными глазами, созданными каким-то гениальным оптиком. Но как бы то ни было, я уже видел себя зрячим. Прозоп ведь настойчиво указывал на полную жизнеспособность зрительного нерва. Вы, наверное, обвиняете меня в излишней доверчивости, мой друг? Но если бы вы только знали, что таится для слепого под этим одним маленьким словом «видеть»! А кроме того, разве то, что произошло, не более необычайно, не более фантастически чудесно, чем какое-либо искусственное зрение? Если вы хотите, я когда-нибудь перечислю вам (по крайней мере постольку, поскольку я отдавал себе в этом отчет и мог запомнить) все те подготовительные меры, которым я подвергался: меня лечили всевозможными способами, делали всякие измерения, сняли слепки с глазных впадин и наконец ввели в них два абсолютно гладких тела, которые в совершенстве к ним прилегали. Их почти тотчас же извлекли. Это пробное введение каких-то непонятных предметов в глазные впадины производилось в присутствии нескольких человек, которые, не стесняясь, очень много говорили между собой на своем непонятном языке. В тот раз меня расспрашивал о моих впечатлениях и ощущениях не Прозоп, а какой-то старик с тягучим голосом, напоминавшим шарманку. По-французски? Да, да, конечно, но не так чисто, как говорил Прозоп, и со всеми интонациями таинственного волапюка. Я сказал ему, что введение двух шаров в глазные впадины не вызвало ни болезненных, ни неприятных ощущений, и я понял, что он испытал удовлетворение, услышав такой ответ. Спустя несколько дней меня усыпили во второй раз. После первой операции мое пробуждение сопровождалось рвотой и другими явлениями, которые вам, наверное, хорошо знакомы: перед глазами у меня мелькали яркие шары, временами мне казалось, что я что-то вижу, но что именно – никак не могу разглядеть. Я знал, что все эти обманчивые впечатления вызваны раздражением зрительного нерва, которому свойственно реагировать таким образом на боль. А боль эта была результатом удаления моих уже ненужных и мертвых глаз. Ввиду всего этого, когда я почувствовал после второй операции, что пары эфира постепенно рассеиваются и что я начинаю различать очертания неясных предметов, представлявшихся мне в виде сочетаний света и тени, я спокойно решил, что это просто аналогичные первому случаю ощущения. Но мало-помалу, постепенно пробуждаясь от глубокого сна, в который я был погружен во время наркоза, я стал отдавать себе более ясный отчет в своих восприятиях. Я чувствовал, что лежу на спине и что на глазах у меня плотная, толстая повязка… И тем не менее… «Нет, нет, – подумал я, – я еще не проснулся. Наоборот, я несомненно нахожусь в состоянии самого глубокого наркоза. Я являюсь жертвой оптического обмана. И это, это… не может быть ничем другим, как только косвенным результатом испытываемой боли – боли, которой я не чувствую, благодаря анестезии. Несомненно, это просто лишь раздражение нерва, неизбежное при операции явление: это укол, разрез, превратившиеся в зрительную галлюцинацию… Но нет! Ведь мои веки плотно сжаты, и на моих глазах повязка…» Ужасное заблуждение! Я бесспорно не спал. Я был в полном сознании и мог здраво рассуждать; но тем не менее я видел перед собой страшное и фантастической существо, излучавшее из себя свет. 5. ЧУДО – Представьте себе, – продолжал Жан Лебри, – человеческую фигуру, составленную из ряда переплетающихся между собой нитей различной толщины. Это было что-то вроде раскаленной сетки, светящейся фиолетовым светом; эта сетка своими воздушными разветвлениями и переплетениями создавала легкое подобие свойственного человеку облика. Передо мной был человек, как бы сплетенный из светящихся корней дерева, человек, состоящий из массы отдельных ветвей. Его мозг, среди окружавшей темноты, казался мне нежной и волнистой световой глыбой, а длинная светящаяся линия спинного мозга представлялась в виде приведенной в действие Гейслеровской трубки. Видение пошевелилось. Его очертания словно были нарисованы фосфором на черной грифельной доске. Между этими тончайшими нитями (некоторые из них были значительно тоньше человеческого волоса) я различал какую-то туманную массу фиолетового оттенка, которая, заполняя пустые пространства, восстанавливала контуры человеческого тела и давала общий абрис индивидуума. – Что такое я вижу? – воскликнул я в ужасе. Светящиеся нити, составлявшие нижнюю часть лица моего фосфорического призрака, стали ритмично сокращаться и расширяться. Нити шеи и горла тоже немедленно проявили свою деятельность, а в мозгу, слева от лба, появилась особенно ярко светящаяся точка. Это повышенное светоизлучение передалось из ярко вспыхнувшей области мозга по всей сети нитей. Мерцающий огонек пробежал по ним, как пробегает колеблющееся пламя по тлеющим углям под неожиданным порывом ветра. Нагнувшись ко мне, привидение заговорило: – Вы видите, Лебри? Вы видите? Неужели же это правда? – Да, – отвечал я, узнав голос доктора Прозопа. – Я вижу даже сквозь закрытые веки и плотные ткани повязки. Я вижу совершенно невообразимое зрелище! – Вы в этом уверены? Скажите же мне, скажите же мне скорее, что вы различаете? Я рассказал ему. К моему удивлению (если я вообще мог еще чему-нибудь удивляться) сетчатый светящийся человек неожиданно проделал несколько пластических телодвижений и поворотов. Всякий другой на его месте бросился бы на колени и стал бы благодарить бога, но Прозоп, довольный судьбой, выражал свою радость, танцуя танго. – Ради бога, объясните мне! – взмолился я. – Сейчас, сейчас! Подождите минутку. Я должен сообщить остальным. Я увидел, как фантастическая фигура Прозопа вдруг резко уменьшилась; он круто повернулся. Я слышал, как хлопнула дверь, затем весь его облик изменился под влиянием изменившейся перспективы (я слышал, как он спускался по лестнице). Тут только я понял, что он удаляется от меня через бесчисленное множество туманных плоскостей и разных пространств с более или менее ясно различимыми контурами, причем пространства эти были как бы наполнены дымом… Весь этот чуждый, спутанный мир казался мне перерезанным массой геометрических прямых линий; местами полупрозрачным, но все-таки пропускающим свет, и был усеян неисчислимым количеством световых дисков. В момент, наступивший непосредственно после моего чудесного превращения, все эти смутные восприятия казались мне лишь смутно ощутимым хаосом. За этими неясными, неосознанными впечатлениями (окрашенными в различные оттенки лилового цвета) царила черная как чернила ночь, страшная ночь, всюду сопутствующая каждому слепому. Но тут, впервые взглянув на собственное тело, я убедился в том, что я и представляю собой такое же чудовище, как то, которое только что меня покинуло. Четыре формы – четыре аппарата, четыре существа, состоящие из светящихся разветвлений – быстро приблизились к моему изголовью. Одно из этих существ было горбатым, даже сморщенным, согбенным. Я различал у них на животе едва уловимые очертания часов и металлических цепочек и еще какие-то маленькие круглые тени: это, по всей вероятности, были пуговицы или монеты. Прозопа я сейчас же узнал благодаря его исключительному росту и очень обширному черепу. Они сняли с моих глаз покрывавшую их повязку, и я приоткрыл веки, но ничто не изменилось в моих ощущениях. Вы легко можете себе представить, что у меня возникла мысль о радиографии. Но вместе с тем я отчетливо понимал, что, если бы я был снабжен радиографическими глазами, я должен был бы видеть скелет людей, а никак не их нервную систему… Когда мы снова остались одни, Прозоп дал мне те разъяснения, которых я так от него ждал. – Лебри, – сказал он мне, – несколько минут тому назад вы с удивлением и ужасом спросили меня, что вы такое видите перед собою. Я надеюсь, что вы меня простите, если мне придется для объяснения этого напомнить вам о некоторых принципах, которые вам уже известны. Но я прежде всего хотел бы, чтобы вам все было совершенно ясно. Вы прекрасно знаете, Лебри, что глаз сообщается с мозгом при помощи зрительного нерва, через который в мозг передаются все воспринятые глазом световые впечатления. С другой стороны, вы знаете тоже, что зрительный нерв способен передать мозгу только световые впечатления и никакие другие. Захватите его пинцетом, и результатом явится не боль, а ощущение яркого света. Заметим, кстати, что это световое впечатление, вызванное прикосновением, есть во всяком случае ни что иное, как видимое осязательное восприятие. Всякое раздражение зрительного нерва передается индивидууму как световое восприятие, независимо от того, имеется ли на конце этого нерва глаз или нет. Возьмем человека с нормальными, здоровыми глазами. Его зрительный нерв сообщает впечатления, собранные глазной сетчаткой. Такой человек способен воспринимать образы, различать цвета, свет и тень; короче говоря, он впитывает в себя все то, что запечатлевается глазом при помощи его гениального сложного строения. Уничтожьте глаз и вызовите непосредственное раздражение зрительного нерва. Увы, вы уже не будете видеть образов; вы увидите лишь маловыразительные, спутанные световые волны, которые не способны дать субъекту почти никакого представления о внешнем мире и лишь вызовут у него смутное ощущение какой-то неясной перемены в его организме. Теперь представьте себе, что я вставлю на место глаза какой-нибудь другой орган и соединю его со зрительным нервом. Вообразите себе, например, что я заменю ваш глаз слуховым аппаратом или – что собственно одно и то же – установлю контакт между вашим ухом и зрительным нервом, вместо того, чтобы оставить ухо соединенным со слуховым нервом. Что из этого выйдет? А вот что: ваш орган слуха будет продолжать запечатлевать звуки, но вы будете воспринимать их под видом световых впечатлений, так как это единственный язык, которым может пользоваться зрительный нерв для передачи ощущаемых им раздражений. Вы уже не будете слышать звуки, вы будете их видеть. Для вас мир звуков станет миром видимым. Ввиду того, что мы обладаем пятью чувствами, мы легко можем себе представить группу из пяти человек, совершенно различных между собой, смотря по тому, какие впечатления они способны воспринимать по отношению к зрению. Один из них, нормальный человек, будет видеть нормально видимое. Остальные (все соответственным образом прооперированные) будут видеть: один – звуки; второй – запахи; третий – вкусовые ощущения; четвертый – прикосновения. Само собой разумеется, что последнее наиболее трудно достижимо на практике ввиду того, что наш орган осязания рассеян по всему телу. Некоторые наши опыты, Лебри, убедили нас в том, что эта физиологическая фантазия хирургически выполнима в действительности, поскольку это касается слуха, вкуса, обоняния и зрения, на котором собственно и базировались наши эксперименты. Искусственно все может стать видимым, если только соединить зрительный нерв с соответственным органом. Все: запахи, музыка, сочность и вкус ананаса. Вы, конечно, можете мне возразить на это, Лебри, что все эти опыты имеют чисто теоретический, да и то не слишком серьезный интерес, потому что человеку, правду говоря, столь же важно слышать глазами, как и уметь ходить на руках. Вы правы, Лебри, но имейте немножко терпения. Вам очень хорошо известно, что те пять чувств, которыми обладает человек, не могут даже претендовать на то, чтобы дать ему исчерпывающее представление о различных состояниях материи, составляющей весь внешний мир. Пять чувств! Их, может быть, понадобилось бы сотни, может быть, тысячи для того, чтобы иметь возможность посчитать все то, что существует. Природа окутана бесчисленными занавесами. До сих пор человеку удалось приподнять только пять таких завес, тех же самых, которые были приподняты нашими отдаленными предками, людьми пещерного века. Что же скрывается от нас за другими? За этими другими завесами скрыты от нас те свойства окружающей среды, для восприятия которых мы не обладаем соответствующими органами. Мы только разумом догадываемся об их существовании и не можем даже приблизительно определить характер этих свойств, потому что наши чувства не в силах воспринять их не только непосредственно, но даже и косвенно, как отголосок или отражение. За этими завесами от нас скрываются еще и другие качества окружающей нас материи, для восприятия которых мы тоже не имеем специально приспособленных чувств, но которые тем не менее изредка становятся на мгновение доступными нашим восприятиям. Эти качества в исключительных случаях проявляются под видом света, запаха, шума, неожиданно врываясь в царство зрения, обоняния и слуха. Поистине великая красота, Лебри, таится в том, что человек ежедневно все больше и больше приподнимает те пять завес, за которые ему удалось схватиться своей дрожащей рукой. Какая красота в том, что телефон так изумительно повысил чуткость его слухового аппарата! Какая красота в том, что микроскоп и телескоп дают ему возможность поочередно смотреть на мир то глазами лилипута, то зрением великана, или в том, что взгляд проникает через стены при помощи рентгеновских лучей! И, наконец, какая дивная красота в том, что ум ученого путем интуиции и вычислений восполняет недостаточность его чувств, а иногда и полное отсутствие органов, способных воспринимать некоторые явления внешнего мира! Скажите же мне, Лебри, как назовете вы того человека, который одарит человечество шестым чувством? Того, кто приспособит зрительный нерв к новому органу, чувствительному к колебаниям, которые до сих пор оставались неуловимыми и не могли быть восприняты ни одним нервом? Слушайте, Лебри: среди таинственных элементов, которые для нормального человека так же недоступны, как свет для слепого, но которые тем не менее то там, то тут окольными путями заявляют ему о своем существовании – среди этих элементов, Лебри, есть один, который перестал быть недоступным, неуловимым для вас. Этот элемент, доступный нашим восприятиям лишь изредка, лишь в моменты своих исключительных проявлений, когда он вызывает в нас зрительные, звуковые, осязательные, даже вкусовые и обонятельные раздражения – этот таинственный, грозный и универсальный элемент, а именно электричество. Лишь один в мире человек воспринимает его теперь непосредственно. И этот единственный человек – вы, Лебри! Я заменил ваши глаза аппаратами, которые ловят этот элемент, как ухо ловит звук, как глаз ловит видимый свет. Я лишь догадываюсь о присутствии этого элемента, когда слышу гром, вижу молнию, ощущаю запах озона и сотрясение закупоренной бутылки, или вижу работающую машину и горящую ярким светом ампулу. А вы… вы везде и всюду видите электричество! Я заменил ваши глаза электроскопами усовершенствованного образца. Они воспринимают лишь электрический облик внешнего мира и неспособны воспринимать ничего другого. А ваш зрительный нерв, естественно, передает вам этот облик под видом световых колебаний. Заметьте: я мог бы заменить электроскопом не глаза, а с таким же успехом, предположим, слуховой аппарат; в таком случае, соответственно, оперированный субъект слышал бы все электромагнитные явления, вместо того, чтобы их видеть. Но стоит лишь немного поразмыслить над этим вопросом, и вы убедитесь, что зрительный нерв является особенно подходящим для нашего опыта. Достаточно вспомнить, что зрение – наше основное чувство и что между электричеством и светом существует гораздо большая аналогия, чем между тем же электричеством и звуком, или запахом, или вкусом. Вот почему мы и просили наших друзей на фронте присылать нам для наших опытов раненых слепых. Из них вы далеко не первый, Лебри. Но вы первый приподняли для нас шестую из тех завес, которыми окутана природа. Торжественно произнеся эту последнюю напыщенную фразу, доктор Прозоп умолк. Его успех вскружил ему голову; я видел, как по всей его нервной системе непрерывно распространялись волны световых колебаний. Сам я находился под гнетом каких-то смешанных впечатлений. Прежде всего, мне очень не нравилась эта пассивная роль лабораторного животного, предназначенного для опытов. Я даже как-то стыдился этого. Доктор Прозоп низвел меня на степень морской свинки. Если он предпочел использовать для своих опытов человека, а не животное, то очевидно только потому, что ему нужно было, чтобы его пациент поделился с ним своими впечатлениями. Кроме того – как я уже говорил вам – после того, как я приучил себя к мысли, что останусь слепым на всю жизнь, у меня вдруг явилась надежда прозреть, и теперь сознание, что эта надежда утрачена, повергла меня в тяжелое, близкое к отчаянию состояние. Я никогда не обладал талантами и влечениями исследователя – и вдруг я был лишен всех своих прежних привычек, оторван от всех людей и оказался выброшенным, в полном одиночестве, в какие-то неизведанные физиологические области. Я – Жан Лебри – вдруг обратился в феномена, в существо, которое неминуемо будут выставлять напоказ. Какой ужас! – Что же вы молчите? – сказал наконец Прозоп. – Я предпочел бы видеть, – ответил я ему с сердцем, – снова видеть, так же, как раньше. Раз вы способны изобрести необычайные глаза, вам наверное ничего не стоит изготовить глаза обыкновенные, воспроизвести то, что уже было создано природой, и вернуть слепым так жестоко от них отнятое зрение. – Какой узкий, мелочный взгляд, какая эгоистическая точка зрения! – возразил он. – Разве можно сравнивать излечение немощи, так сказать, простую починку, с расширением горизонта человеческих возможностей? Мы не знахари, мы пионеры более великого и могущественного человечества… Да, кроме того, я должен вам сказать, Лебри, что эти электроскопы, которыми вы теперь снабжены, по существу ни что иное, как глаза. Ну да, ну да! Я только что говорил вам о существующей между электричеством и светом аналогии. Это выражение, собственно говоря, недостаточно точно… Электричество и свет – по существу одно и то же. То, что мы называем «светом», есть ни что иное, как электричество, колебания которого настолько часты, что они способны влиять на глазную сетчатку. А то, что мы называем «электричеством», есть в сущности свет, дающий настолько медленные колебания, что наш глаз не в силах их уловить. Мы дошли уже до того, что получаем электрический ток, равный пятидесяти миллиардам колебаний в секунду; если удастся увеличить частоту этих колебаний в десять тысяч раз, мы тем самым искусственно воспроизведем световые волны. Ваши электроскопы, Лебри, в конце концов не что иное, как замедленные глаза. Теперь вам, наверное, уже окончательно ясно, почему мы избрали для наших экспериментов именно зрительный нерв и предпочли его всем остальным. Может быть, нашим последователям когда-нибудь удастся создать совершенный глаз, глаз, который будет чувствителен и к самым частым, и к самым медленным колебаниям; глаз, при помощи которого мы увидим инфракрасные и ультрафиолетовые лучи, увидим теплоту и электричество; глаз, который даст нам исчерпывающее представление о внешнем мире. Тогда мы перестанем различать видимый и невидимый свет. Тогда будет существовать одно общее понятие – свет. Какая красота! Если я вам скажу, что благодаря вам сделан первый шаг по этому ослепительному пути, и если я еще добавлю, что современная наука склонна считать электричество материей, принципом всей вселенной, – неужели у вас в груди не шевельнется чувство гордости от сознания, что на вашу долю выпала честь выполнить такую великую миссию? – Вам следовало бы предупредить меня об этом, – проворчал я в ответ. – Я военнопленный, а вы со мной поступили, как с рабом. Да, кроме того, фактически я ведь почти ничего не вижу. – Вы будете постепенно видеть все лучше и лучше. Имейте немножко терпения. Но все-таки опишите мне, что вы видите… Я сделаю заметки. – Это бесполезно. Я ничего не вижу, – ответил я твердо. – То есть как это не видите? Что с вами случилось, Лебри? – Я ничего не вижу, – повторил я. – Вы жестоко ошиблись. Вы гнусно воспользовались постигшим меня несчастьем и моим беззащитным положением. Я считаю вас и ваших сообщников отъявленными негодяями. Так не поступают со свободным человеком, с французским гражданином. Все ваши труды были напрасны. Вы ничего не узнаете. Ах, господа, вы хотите делать опыты на вам подобных! Ну, так имейте в виду: от меня вы узнаете не больше, чем узнали бы от несчастной собачонки, которую вы привязали бы к доске и истязали бы при помощи ланцета. Я повторяю вам: я ничего не вижу. – Послушайте, Лебри, вы сошли с ума! Поймите же, мой друг: мы стремимся сделать вас участником наших благородных трудов, а вы… – Довольно! Довольно лицемерия! Вы можете оставить мне мои глаза-электроскопы или вынуть их – как вам угодно; но я требую одного: вы сейчас же отправите меня в лагерь военнопленных. Все, что происходит здесь, есть ни что иное как насилие над правами человека. – Ну, нет, вы с нами так легко не расстанетесь, – проговорил доктор с непоколебимым спокойствием, от которого я окончательно пришел в бешенство. – Вы с нами, говоря правду, никогда не расстанетесь! – Как так? – Вы нам нужны. Я наделся, что вы – настолько культурный человек, что будете способны поставить интересы науки выше всего остального. Я надеялся, что такое счастье, как возможность перестать быть слепым в точном смысле этого слова и способность воспринимать новые зрелища вполне вознаградят вас за этот плен. Я полагал, что вы не будете при таких условиях сетовать на то, что вам придется провести здесь всю жизнь, никуда не выезжая. – Я никогда ничего вам не расскажу из того, что увижу! – воскликнул я. – Нет, расскажете спустя некоторое время. – Вы можете меня пытать, но я все равно не скажу… – Фи, Лебри, как вам не стыдно! За кого вы меня принимаете? С вами всегда будут обращаться с должным уважением и предупредительностью. Не забывайте – ведь вы теперь обладаете совершенно исключительными свойствами. – Но ведь у вас несомненно должны быть и другие люди, над которыми вы можете производить те же наблюдения? – Весьма возможно. Но, сколько бы их ни было, нам всегда их будет мало. Послушайте, Лебри, не нужно нервничать! Взгляните на вещи трезво: ваша мать уже знает или скоро узнает, что ее сын с честью отдал жизнь за родину. В лазарете произошло какое-то недоразумение; в сутолоке один из санитаров ошибся ярлычком… Вы ведь так стремились к тишине и покою; вы должны быть счастливы здесь, среди нас. Я дрожал от гнева. – Немец, проклятый немец! Ты ничего от меня не узнаешь! Он рассмеялся, и это сейчас же отразилось на всей его нервной сети: она приняла какой-то зловеще-танцующий вид. – Я вовсе не немец! – воскликнул он. – А! Вот это интересно! Запишем. Его внимание было привлечено тем «интересным» обстоятельством, что электроскопы не лишали возможности плакать. 6. БЕГСТВО В то время, как Жан Лебри рассказывал мне о своем чудесном приключении, наступила ночь. Воздух все так же был насыщен электричеством, и среди окружавшего нас полумрака глаза рассказчика казались двумя холодными светлыми точками, почти не испускавшими из себя лучей. – Ваша матушка будет беспокоиться, Жан, – сказал я ему. – Пойдемте домой. Темнота не ослабляет вашего зрения? – Нисколько. Ночь и день отличаются для меня теперь лишь едва уловимыми оттенками… Вы идете? На этот раз он меня вел, потому что мои, приспособленные к восприятию видимого света, глаза почти что ничего уже не различали. – Значит, Жан, вы только притворялись и старались обмануть меня, когда ходили по комнате ощупью? – И да, и нет. При некоторых состояниях атмосферы я ориентируюсь значительно хуже, чем сегодня вечером. В сухую, ясную погоду для меня все покрыто мраком, а туман, наоборот, необыкновенно повышает мою восприимчивость. Но каюсь: иногда я притворялся… Впрочем, оставим это, – прибавил он в смущении. – Я буду продолжать прерванный рассказ. Хотите, я сейчас буду вам рассказывать на ходу? Я, конечно, согласился. – Итак, я был охвачен искренним горем, к которому примешивалась и бессильная злоба… Стараясь удержать слезы, я неистово тер кулаками свои проклятые глаза, совершенно забыв всякую осторожность. Прозоп счел своим долгом напомнить мне о моей неосмотрительности. Он сказал мне, что я таким образом могу свести на нет всю его работу, так как операция была сделана еще очень недавно… Он был прав. По-видимому я, неловко надавив на глаза, нарушил какое-то соотношение между ними и расстроил правильное взаимодействие. Теперь вместо одного призрачного Прозопа я видел двух, странно надвигавшихся друг на друга. Мои электроскопы косили. Этот случай несколько охладил меня, и я понял, что все-таки обладаю некоторым относительным счастьем, которым меня против воли, насильно облагодетельствовали. Мне стало не по себе от мысли, что я могу потерять и это второе, необычайное зрение, которое все-таки хоть отчасти было способно заменить мне мои природные глаза. Но чувство собственного достоинства помешало мне сказать Прозопу об этом и просить у него помощи. Я надеялся, что мое косоглазие пройдет само собой, и, к счастью, мои надежды оправдались. Спустя несколько часов нарушенная согласованность электроскопов восстановилась без всякого внешнего влияния. Прозоп, раздраженный проявленным мною упрямством, предоставил меня самому себе, и я мог на досуге предаться изучению того нового облика, который принял в моих глазах старый мир. В то время я фактически был способен различать еще очень немногое, да и то смутно, в особенности по сравнению с тем, как различаю теперь. Я должен вам сказать, что мои электрические глаза с того самого момента, как их ввели в мои глазные впадины и включили в неразрывную связь с организмом, неустанно продолжают приобретать все большую и большую восприимчивость и чуткость. Но в тот вечер все то, что я был в силах уловить, вырисовывалось на совершенно темном фоне. Это слегка напоминало ночную праздничную иллюминацию, когда дома выступают из окружающего их мрака в виде огненных очертаний и когда от них получается лишь общее впечатление светящейся массы… Кроме того, я еще не умел определять глубины, не чувствовал перспективы. Все линии казались мне отстоящими от меня на одинаковом расстоянии и помещавшимися в одной вертикальной плоскости. Как я уже говорил, они казались мне начерченными на черной доске. Так как я видел все в новом свете, то все предметы приобрели в моих глазах новый, часто неузнаваемый образ. Вначале я различал лишь их кажущийся размер, не будучи в состоянии определить фактической разницы в их величине или относительной дальности расстояния, отделявшего их от меня. При всем том этот крайне слабо доступный моему восприятию электрический мир представлял собой обязательное для меня световое зрелище. Я не имел возможности оградить себя от него при помощи плотно сомкнутых век: они все равно пропускали электромагнитные лучи. Я был обречен беспрестанно видеть перед собой эти беспощадные огоньки, то ярко вспыхивающие, то угасающие. И эта необходимость непрерывного их восприятия становилась все более утомительной. Иначе говоря, я был лишен возможности заснуть. Вот этим-то и воспользовался этот дьявол в человеческом образе, Прозоп, для того, чтобы побороть мое упрямство. Он победил меня сном. После трех дней бессонницы световая фантасмагория так усилилась, что я не мог терпеть далее… И Прозоп купил тогда у меня обещание рассказать ему то, что я вижу, ценою плотных, непроницаемых очков. Они были сделаны из наложенных друг на друга различных изоляторов, из которых каждый исполнял свое особое назначение. И, в конечном итоге, сквозь эти очки прекращался доступ каких бы то ни было лучей. Прежде всего я выспался. Затем, верный своему обещанию, рассказал ему все. Прежний мрак теперь уже рассеялся. Наступило какое-то всеобщее просветление. Это было просветление не равномерное, а чередующимися между собой зонами, то яркими, то бледными, как небо на рассвете. Все, что окружало меня, представлялось мне в виде какого-то всепроникающего дрожащего и волнующегося светоизлучения, цвет которого постепенно менялся от совершенно синего до самого ярко-красного, со всеми промежуточными оттенками фиолетового цвета, какие только можно себе вообразить. В сущности преобладали именно фиолетовые тона; красный цвет был доминирующим на небе, а синий на земле. Между ними происходил непрестанный обмен, непрерывное движение флюидов. Эти громадные волны непрерывно пересекались и внедрялись друг в друга, а среди них отдельные световые диски производили впечатление беспредельных пятен, дрожащих от происходящих в них центробежных колебаний. Сквозь громадную толщу земного шара, пропускающего световые лучи, я различал – как мне казалось, значительно ниже горизонта – ядро одного из таких очагов; оно напоминало собой целый костер воспламенившихся сапфиров, и мои электроскопы проявляли чрезвычайное стремление обращаться именно к нему. – Это магнитный полюс, – сказал мне Прозоп. – Остальные световые диски – электромагнитные поля. Ну, а что вы видите перед собой, Лебри? – Нижние этажи дома – слегка окрашенные горизонтальные плоскости, как тончайшие слои тумана. Кто-то спит в комнате под нами… – Ну, а еще ниже? Земля, планета? – Пропасть, полная дымчатых завес, из которых самые густые испускают наиболее яркий свет… Эти флюиды главным образом сосредоточены на поверхности земли. – Само собой разумеется. А вокруг нас? Лес, например? – Бледный мох, персикового цвета, почти неуловимый… Как странно! Этот мох вдруг озарился светом, по нему пробегают вспыхивающие огоньки, он колышется, становится совершенно явственным… Это, должно быть, подул ветер, не правда ли? Все кругом тускло мерцает. Вдоль стен тянутся какие-то фосфоресцирующие облака. Самый воздух наполняется слабо светящимися струйками. Я вижу ветер. – А когда я двигаюсь? Что тогда? – Все, что двигается, на мгновение окружается ярким пламенем, и пламя это оставляет после себя кратковременный прерывистый след, похожий на огненное кружево. – А прямо перед нами? – Я вижу какое-то здание, прозрачно-лиловое. Углы, линии перекрещивания двух плоскостей значительно более ярко выражены, чем все остальное. Из остроконечных башенок вырываются целые пучки лазоревых огоньков, тогда как громоотвод выбрасывает огромный, неистощимый сноп голубых искр… Все эти синие и красные огоньки словно тают и обращаются в фиолетовые, а фиолетовые непрерывно стремятся обратиться в красные или синие, благодаря чему они все время колышутся… Что вы делаете? Ваши волосы вдруг вспыхнули! – Я только провел по ним рукой. В другой раз я вам изложу, Бар, все то, что я излагал в свое время Прозопу, и расскажу о тех наблюдениях и выводах, которые он сделал при моем посредничестве. Я скажу вам об относительной прозрачности тел, пропорциональной их электропроводности; я скажу вам, что некоторые металлы кажутся мне кристальными, тогда как самое тонкое стекло часто является для меня совершенно непроницаемым, так что иногда я различаю стрелки на своих часах сквозь весь механизм, но не через стекло. Я расскажу вам о том электромагнитном ореоле, который окружает нас и в котором наше тело является лишь ядром электромагнитного поля, благодаря чему мы непрестанно сливаемся и взаимно влияем друг на друга. Я вам расскажу… Впрочем, мы дошли до Бельвю, а я хотел бы вам описать, как произошел мой побег. Вы знаете, сегодня ровно месяц, как я от них бежал. Я страшно там тосковал. Мое заточение походило на смерть, и я потерял всякую надежду снова занять свое место среди живых людей. Дом, в котором меня держали в плену, находился среди совершенно пустынной местности. Я уже давно убедился в том, что большинство его обитателей никогда его не покидают. Вообразите себе жизнь в хрустальном замке из более или менее окрашенного аметистового хрусталя: это будет, пожалуй, наиболее верным представлением. Мое зрение улавливало сквозь толщу стен малейшее колебание электрических волн. Так как каждый предмет содержит в себе некоторый заряд электричества, а каждое движение порождает электрический ток, я имел возможность наблюдать периодическое появление автомобиля, который затем вскоре снова уезжал. Благодаря ему, по-видимому, и поддерживалась постоянная связь между этим уединенным замком и как мне казалось – одним очень отдаленным местом, где были сгруппированы огромные количества светящихся точек. Автомобиль въезжал во внутренний двор замка по узкой дороге, огражденной с обеих сторон высокими каменными стенами. Стены эти окружали всю усадьбу двойным, неприступным кольцом и снаружи были еще обведены глубоким, наполненным водою рвом. Вот по крайней мере все те выводы, которые мне удалось сделать путем долгих наблюдений и обследований как из своей, расположенной высоко над землей, камеры, так и во время прогулок, которые я совершал ради здоровья по предписанию Прозопа во дворе крепости. Обмануть бдительность моих стражников не представлялось ни малейшей возможности. Сломать запоры моей двери было также невозможно. Выскочить из окна – значило покончить жизнь самоубийством. Я знал о своей тюрьме решительно все, что мог узнать при помощи своих чувств, но ничто не давало мне надежды на освобождение. Ухаживавший за мной слуга был по-прежнему безмолвен. Никого другого я не знал. Как-то ночью, когда полная неподвижность облегчила мне эту задачу, я сосчитал обитателей замка. Нас было тридцать человек, и, по-моему, их следовало подразделить следующим образом: двенадцать больных или пациентов, восемь докторов или инженеров; десять слуг – санитаров и электротехников. Тишина нарушалась лишь глухим гулом динамомашин. Они находились в подвальном помещении и испускали такой ослепительный свет, что каждая из них производила на меня впечатление искусственного солнца. Извергаемые ими флюиды выбрасывались вдаль в виде сияния паутинообразных кругов и нитей. По вечерам, в то время, когда зажигался электрический свет, вокруг меня воздвигалось какое-то парадоксальное строение из тонких раскаленных нитей электрических проводов. – Извините меня, Жан, что я вас перебиваю, но скажите мне, что кажется вам более ярким: горящая электрическая лампочка или провод, по которому проходит невидимый для нашего глаза электрический ток? – Вспомните, что я вам говорил относительно дня и ночи. Для меня это только оттенок… Итак, я продолжаю. Как-то утром, около месяца тому назад, обычная тишина была нарушена донесшимися до меня звуками громкого разговора, и я различил в соседней комнате две стоявшие друг против друга человеческие фигуры: крупную фигуру Прозопа и маленькую фигурку, с менее развитым, чем у него, головным мозгом, несомненно, принадлежавшую приставленному для ухода за мной слуге. Оба человека явно спорили. Но комнаты этого замка, по-видимому, были устроены так, что совершенно заглушали всякие звуки, потому что, несмотря на незначительность разделявшего нас расстояния, я улавливал лишь смутный прерывистый шум. Судя по их жестам, по их позам, по пробегающим по их нервной системе вспышкам, я мог судить о пылкости их ссоры. Сердце маленького человечка билось с характерной учащенностью. Прозоп, наименее взволнованный из них двоих, тем не менее внезапно нанес ему удар кулаком в лицо. Слуга, ошеломленный ударом, упал на пол. Я видел, как маленький призрак поднялся на ноги и вышел из комнаты с опущенной головой, но вся его фигура так ослепительно сверкала, что казалась мне покрытой какой-то всклокоченной, светящейся шерстью. Приближалось время завтрака. Вскоре слуга отпер замок моей двери и с обычным безмолвием поставил на стол принесенное мне кушанье. Я уже не раз пытался вызвать его на разговор, но всегда напрасно. На этот раз он мне ответил; но будь я проклят, если кто-либо когда-нибудь говорил на таком чудовищном французском языке! Я даже приблизительно не мог бы передать вам, как он говорил. Он был доведен до бешенства, и, найдя во мне скромного и готового ему сочувствовать слушателя, он излил мне свою злобу на Прозопа. Он осыпал его невероятнейшими ругательствами и возводил на него самые страшные обвинения. Повод к их ссоре был самый ничтожный, но я счел момент подходящим. Без дальнейших обиняков, я предложил ему бежать вместе со мной. Единственным его возражением было то, что он так же, как и я, был пленником Прозопа. – Разве ключи от дома не в твоих руках? – Ключи? Что такое ключи? Ровно ничего! Чтобы выбраться отсюда, – (я, конечно, передаю только смысл его невероятной болтовни), – чтобы выбраться отсюда, нужно только пройти по узкому проходу между каменными стенами. Перелезть через решетку, которая его преграждает – это тоже ничего не стоит. Вся беда в плитах, которыми вымощен проход! В некоторых из них вставлены совершенно незаметные для глаза пластинки, и через них проходит электрический ток. Кто ступит на них ногой, будет убит на месте. Так вот чем объяснялось странное явление, которое уже давно меня интриговало! Я с улыбкой смотрел на каменные плиты мощеного прохода со вложенными в них и скрытыми от обыкновенных человеческих глаз смертоносными пластинками. Значит, это они представлялись моим глазам в виде разбросанных там и здесь световых бликов! Но ведь я мог обойти их так же легко, как если бы они были вделанными в камень золотыми украшениями. Никто другой не мог их видеть, но зато я различал их вполне отчетливо. – А в конце прохода только решетка? – спросил я. – Да, у въезда на мост. Через нее легко может перелезть даже ребенок. Но проход?.. Ток прекращают только тогда, когда въезжает или выезжает автомобиль, но в такие дни доктор всегда следит за всем сам. – Мы уйдем сегодня ночью! – сказал я решительно. – Но как же плиты? – Это уж мое дело. Приходи за мной, когда все заснут. Я тебя проведу до решетки, а затем… Мой китаец (я предполагал, что это китаец) с трепетом и обожанием уже целовал мне руки. – Где мы находимся? – спросил я его, стараясь высвободиться. – Господин, – ответил он, – не расспрашивай меня об этом! Где мы находимся – об этом я поклялся не говорить… Что же касается бегства отсюда, это дело другое. Я жду твоих приказаний. Я проведу тебя в город, который вон там, далеко! Если ты хочешь, я провожу тебя до твоей родины. Дай мне возможность пройти по этому проходу, и я клянусь тебе, что благополучно сдам тебя твоим соотечественникам. Но там я тебя покину. Не требуй от меня большего. Я принес клятву. Во время нашего ночного бегства не произошло ни одной мало-мальски неприятной случайности. Маленький азиат обладал совершенно исключительным умением бесшумно отпирать замки. Замок, выложенный изнутри мягкими обивками, как кабинет дантиста, заглушал все шумы. Прозоп, уверенный в своих слугах, крепко спал (я видел его в его комнате). Не было ни ночного сторожа, ни собак. Кроме того, шел мелкий дождь, который я от души благословлял, потому что все влажные предметы воспринимаются мной гораздо более отчетливо. Благополучно, без всякого труда пробравшись вдоль прохода и перебравшись через решетку, мы в течение пяти часов шли по направлению к тому месту скопления массы светящихся точек, о котором я уже говорил. Это был город. Мой спутник сказал мне: – Будет очень хорошо, если нам удастся сесть в поезд с восходом солнца! И он добавил с жутким смехом: – Доктора будут долго спать после нашего ухода, по крайней мере до завтрашнего вечера… Ведь у меня были ключи от аптеки! «Само небо послало мне этого дьявола», – подумал я. Он не сказал мне ни своего имени, ни своей национальности; я не узнал от него ничего относительно таинственных докторов. Он был так же скрытен, как изобретателен и ловок. Мы торопились. Ночь подходила к концу. Сквозь пропускающую световые лучи толщу нашей планеты я следил взглядом за медленным продвижением солнца. Среди других небесных тел, сквозь беспредельный голубой туман, оно казалось мне огромным фиолетово-красным диском, центром изумительного по красоте и силе светоизлучения. Когда солнце взошло над горизонтом, мы, среди многих других пассажиров, сидели в узком и душном железнодорожном купе. Наши спутники говорили между собой на непонятном для меня языке, который не давал мне ни малейшего представления об их национальности. Не стану говорить о подробностях этого утомительного и крайне затруднительного путешествия через всю Европу… К вечеру в то самое время, когда в уединенном замке-больнице, вероятно, проснулся тот, кого я привык называть Прозопом, мы оказались в стране, где слышалась только немецкая речь. Мне – человеку, знающему всего несколько слов по-немецки, было бы бесполезно расспрашивать окружавших меня людей. Этим я только обратил бы на себя излишнее внимание и доставил бы неприятности своему спасителю, который очень меня просил ничего пока о себе не рассказывать и не стараться ничего разузнавать. Поэтому я лишь продолжал делать то же, что делал уже и раньше, а именно прилагал все усилия к тому, чтобы сохранить в памяти названия станций, очертания гор, контуры зданий, надеясь, что буду в состоянии узнать их в будущем. Но, в сущности, к чему все это? Утром я уловил слово «Регенсбург». Мы ехали в экспрессе, который несся вдоль берега широкой, как морской пролив, реки. До моего слуха донеслись названия городов «Нюрнберг», «Карлсруэ». У моста в Кале мой маленький азиат бесследно исчез. Я перебрался через Рейн благодаря любезности конвоиров, сопровождавших телеги с военным материалом, которые переправлялись через Рейн для сдачи союзникам. С этого момента начались бесконечные медицинские осмотры и допросы военными врачами. В моих показаниях незначительная доля правды смешивалась с невероятным количеством лжи… Все остальное вы знаете. Официально мое приключение зарегистрировано, подшито к делу и закончено. От души хочу верить в то, что оно и фактически закончено, но мне тем не менее кажется необходимым всегда иметь при себе револьвер. И я должен вам признаться, мой милый Бар, что ваша недавняя попытка подсмотреть за мной в лесу из-за ствола дерева порядком меня напугала… Жан умолк и остановился. Мы пришли. Садик, в глубине которого стоял дом Лебри, был слегка освещен проникавшим из его окон светом. – Кажется, очень поздно! – заметил я. – Да, – ответил Жан и указал мне концом своей палки сперва одну точку в траве, затем другую. – Солнце вот здесь, а здесь созвездие Южного Креста. Надо сознаться, что я все-таки первый человек, который видит его, находясь в северном полушарии. Затем он надел вытащенные им из кармана знаменитые очки доктора Прозопа. Они были очень похожи на очки автомобилиста и, плотно прилегая к лицу вокруг глаз, совершенно скрывали фосфоресцирующие электроскопы. Их свободно можно было принять за обычные темные, дымчатые консервы очень толстого стекла, и ничто в них не вызывало никакого сомнения. Всякий мог с полным основанием думать, что Жану приходилось время от времени надевать их, следуя предписаниям окулиста. – Теперь вам придется меня вести, – сказал он. – Я ослеп! Я повел его. Мы поднялись по лестнице. Но после того, как он уже скрылся за дверью своей комнаты, я еще долго стоял, опершись на перила, в лихорадочном волнении. Я старался найти какой-нибудь предлог, чтобы подняться во второй этаж и хотя бы на минутку еще раз увидеть мадемуазель Грив. Сердце мое так сильно билось, что я слышал его удары. Я радовался звуку раздавшихся наверху голосов, как влюбленный мальчишка… Вдруг мне пришло в голову, что на меня сквозь толщу стен, может быть, смотрит необычайный слепой; я медленно стал спускаться по лестнице, размышляя над чудом, которое он мне открыл. 7. АВТОМОБИЛЬНАЯ ГОНКА Смею вас уверить, что я впервые задался целью написать рассказ. Но тем не менее, когда я перечитал все предыдущее, я испытал искреннее огорчение от сознания, как плохо мне удалось выполнить свою задачу. Я стремился к тому, чтобы дать короткое, простое и фотографически точное изложение происшедших событий. Но, против моей воли, я останавливался на описании зародившейся в моем сердце любви или же предавался восторженным размышлениям над чудом открытия шестого чувства. Собственно говоря, я должен был бы высказывать свое мнение и давать известное освещение фактам лишь постольку, поскольку это необходимо для ясности рассказа. И здесь совсем не место говорить о токах Фуко, о самоиндукции, и гистерезисе. Ведь в моей памяти и без того прекрасно сохранились все те технические подробности, в которые посвятил меня Жан Лебри, благодаря своим глазам-электроскопам. Отныне я приложу все усилия к тому, чтобы идти к цели более прямым путем. Прошло несколько недель с того дня, как Жан Лебри открыл мне свою тайну. В моей душе они оставили воспоминание об исключительно богатом переживаниями времени. Любовь, дружба, преданность больному, научная любознательность – вот те причины и поводы, которые побуждали меня принимать близкое участие в жизни моих соседей. Таким образом, нет ничего удивительного в том, что через несколько дней мы стали почти неразлучны. Но я отчетливо припоминаю, что мне стоило громадных усилий заставить себя уделять одинаковое внимание всем и скрывать под видом обычной любезности все возраставшую в моей душе страсть. Мадам Фонтан и мадемуазель Лебри очень привязались друг к другу и почти не расставались. Фанни, пользовавшаяся полной свободой, была вечно охвачена жаждой деятельности, постоянно искала случая помочь ближнему и, вместе с тем, всегда была готова наслаждаться жизнью и делила свое время между слепым, спортом и маленькими вечеринками, пикниками и т. п., которые мы сообща устраивали. Все двери были широко открыты перед ее очарованием; все восторгались ее жизнерадостностью и соболезновали ей в постигшем ее несчастии. Со всех сторон сыпались приглашения. Она не колеблясь и с удовольствием пользовалась ими. Следует сказать, что в течение лета наш скромный Бельвю становится очень модным местом благодаря тому, что в его окрестностях расположено много поместий и больших дач. По воскресеньям, после мессы, здесь можно встретить множество светских элегантных людей, и по окончании обедни от церкви всегда тянется длинная вереница автомобилей. Сам я люблю заниматься спортом и далеко не склонен презирать радости современной жизни. Я всегда с удовольствием посещаю это великосветское общество, где занимаю скромное место добросовестного и опытного врача, который, при всем том, недурно играет и в бридж и умеет сразиться в теннис. Мадемуазель Грив произвела настоящую сенсацию. Ее приглашали всюду. Я об этом не жалел. В большинстве случаев мадам Фонтан, во время отсутствия своей племянницы, оставалась дома. Таким образом, Фанни Грив и я постоянно одни, без третьего лица, бывали в обществе. Результатом этого явилась некоторая близость, доставлявшая мне безграничную радость. Что касается Жана Лебри, то нечего и говорить, что он как чумы боялся всякого случая, который заставил бы его побороть присущую ему застенчивость и дикость. Уже для одного того, чтобы приучить его к обществу очаровательной беженки, понадобилась вся сила ее непреодолимого обаяния. Однако вскоре, благодаря ее внимательной заботливости и ее постоянному стремлению поделиться своими впечатлениями, благодаря ее «товарищескому» отношению, которое было особенно ценно ввиду того, что исходило от такой исключительно одаренной и жизнерадостной девушки, он стал ценить ее услуги. Он полюбил голос своей лекторши, он привык к ее заботливому вниманию во время прогулок. Тем не менее, болезненный и нелюдимый, он всегда отклонял наши настойчивые просьбы принять вместе с нами участие в каком-нибудь маленьком празднестве. Несмотря на всю силу охватившей меня любви, Жан Лебри занимал в моем сердце очень большое место Я лечил его с самой сердечной внимательностью, пользуясь всем своим опытом, всеми знаниями. А его благодарность проявлялась главным образом в том, что он охотно предоставлял мне возможность пользоваться им для всяких научных исследований. Как явствует из моего научного отчета, я пользовался редкими способностями Жана Лебри и его исключительной наблюдательностью для нескольких целей. При его посредстве я делал наблюдения над зрительными впечатлениями, которые возникают при разных электромагнитных явлениях. По своему образованию я никоим образом не могу считаться специалистом в электротехнике, но я приложил все старания к тому, чтобы восполнить этот пробел. Я выписал себе новейшие журналы, приобрел несколько аппаратов. Под предлогом того, что я желаю расширить свои знания, я добился разрешения властей осмотреть вместе с Жаном динамомашины и трансформаторы огромной электрической станции, которая превращала гидравлическую силу реки Соны в электрическую энергию. Таким образом Жану удалось восстановить в памяти почти все опыты, проделанные в свое время Прозопом. Сотрудничество Жана Лебри было мне не менее ценно и в моей профессиональной области. Сидя в комнате, соседней с кабинетом, где я принимал пациентов, он свободно различал сквозь стену нервную систему больных, которых я считал желательным подвергнуть электроскопическому осмотру. Я должен сказать, что мне удалось излечить многих лиц именно благодаря указаниям, полученным таким образом от Жана Лебри. Кроме того, я не считаю себя вправе умолчать о некоторых психофизиологических опытах, для которых я пользовался услугами этого замечательного ясновидца человеческой души. Но опыты эти дали нам малоудовлетворительные результаты ввиду крайней сложности и тонкости аппарата, механизм которого был совершенно неизвестен. Для того, чтобы они были более удачны, нам необходимо было иметь в распоряжении какой-то другой аппарат, который для электроскопов Жана Лебри играл бы такую же роль, какую играют для наших глаз увеличительные стекла, и который дал бы ему возможность легче разобраться в часто сменяющихся, едва уловимых явлениях. К сожалению, мне приходилось ограничиваться лишь тем, что я пользовался его глазами-электроскопами для своих медицинских работ. Но я не имел никакой возможности хотя бы что-нибудь узнать о самом их строении и устройстве. В этом отношении Жан продолжал проявлять все то же упорство и неизменно восставал против всякой попытки исследовать его глаза. «Когда я умру, – отвечал он, – когда я умру, вы можете спокойно и не торопясь заняться их изучением». Фраза эта производила на меня такое тяжелое впечатление, что я в конце концов перестал настаивать. Да, кроме того, эти искусственные глаза были мало доступны для медицинского осмотра. Правда, был один способ… Но о нем я буду говорить несколько позднее. Я чувствовал себя бесконечно счастливым и был исполнен самых радостных надежд. Незаметно для себя я прожил в таком настроении несколько недель, богатых всевозможными впечатлениями, и по временам, со свойственным людям эгоизмом, забывал о том, что дни Жана Лебри уже сочтены. Забывал я об этом главным образом потому, что сам он в то время тоже наслаждался жизнью, и его исхудалое, изможденное лицо дышало таким безграничным счастьем, какого ни в силах было затмить ни сознание приближавшегося неизбежного конца, ни отсутствие настоящего зрения, ни даже мысль о том, что страшный и грозный для него Прозоп все еще где-то существует. Этот последний, впрочем, ничем не напоминал о своем существовании. Я внимательно, даже с подозрительностью, присматривался ко всему, что происходило кругом, но ничто не давало мне повода к каким-либо опасениям. Таинственные доктора, видимо, отказались от мысли преследовать убежавшего от них пациента, ввиду трудности такой задачи. Очевидно, они рассчитывали на то, что Жан будет молчать, и, казалось, покорились своей судьбе и примирились с его побегом. Тем не менее, мы ни на минуту не забывали об осторожности, и Жан, всегда имевший при себе оружие, никогда не выходил из дому один, а я непрестанно следил за всем; и я должен сказать, что напряженность моего внимания ничуть не ослабевала, хотя и перешла в привычку. За все это время, вплоть до того, когда барон д'Арси устроил спортивное состязание, в нашей жизни не произошло ни одного достойного внимания события. Но и то событие, о котором я собираюсь сейчас говорить, осталось неизвестно окружающим, так как касалось лишь лично меня и относилось к области чувств. Если бог существует, пусть он будет мне свидетелем, Фанни, что я никоим образом не собирался признаться вам в своей любви именно в этот день. О, конечно, я чувствовал, что момент объяснения приближается! Я чувствовал также, что все покровительствует моей любви к вам: ваш полный счастья взор, ваша дружеская улыбка, ваша жизнерадостность и те маленькие хитрости, которые на моих глазах зарождались в вашей хорошенькой головке… Тысячи едва заметных, неуловимых мелочей! И от всего этого было так хорошо на душе… Но где-то там, в глубине сердца, у меня все-таки таился страх. Да, да, страх! В моем возрасте имеешь перед собой уже слишком много грустных примеров, и я видел слишком много разочаровавшихся влюбленных. Это спортивное празднество было ниспослано мне самой судьбой. Оно было заранее начертано в книге моей жизни. Вы помните, Фанни, какая была чудная погода? Это было в воскресенье, 1 сентября. Все население Бельвю направилось к замку барона д'Арси. На протяжении трех километров тянулась непрерывная цепь пешеходов. Вы приехали в лимузине Ля-Эллери; я обогнал вас на своем торпедо как раз у Шофура… Вы, конечно, помните, Фанни: «гвоздем» праздника должна была стать автомобильная гонка. Нас было семеро состязавшихся. И с каждым из нас должна была ехать дама. Я был заранее уверен, что вы отклоните предложения шести других участников, чтобы сесть рядом со мной в моем торпедо. Я в этом был уверен. И все-таки, если бы вы только знали, как вы меня осчастливили тем, что действительно согласились ехать со мной! Нас было семеро. Мы должны были состязаться на медленность пробега, затем показать свою ловкость, благополучно пробравшись сквозь лабиринт расставленных на дороге кеглей, а после того проявить спокойную уверенность и уменье сохранять равновесие на подвешенном в воздухе и качавшемся как качели мосту. Кроме того, нам предстояло описать несколько цифр и вензелей при движении задним ходом и, наконец, сделать пробег на скорость, десять раз проехав взад и вперед по отмеченному пространству в сто метров длиной. Я до сих пор вижу перед собой величавую эспланаду замка. Я до сих пор слышу восторженные возгласы зрителей, которые приветствовали мою скромную победу… Нас засыпали цветами. Когда мы проезжали мимо выстроившихся в ряд экипажей, я понял, что восторженная симпатия публики относилась к нам обоим вместе и словно соединяла нас друг с другом крепкими узами. На всех лицах я читал одну общую мысль. Когда мы проезжали мимо, я слышал, как говорили: «Какая хорошая пара!» В момент энтузиазма эти люди как бы предрекали нам счастливое будущее… Вы были прекрасны, Фанни, в этот день! На щеках у вас играл яркий румянец, глаза сияли. Вы не пытались скрывать, что этот мимолетный триумф доставлял вам искреннее удовольствие. Да к этому еще примешивался и некоторый нервный подъем, так как во время состязания были, конечно, головокружительные моменты, когда невольно напрягались все мускулы и казалось, что авария неизбежна… Теперь у меня было такое ощущение, точно я получил два приза вместо одного. Наши друзья, как милые, любящие заговорщики, смеясь, настояли на том, чтобы я с вами вдвоем возвращался в своем маленьком торпедо, украшенном розами. Мы сделались центром какого-то внезапно возникшего заговора. Казалось, что всем присутствующим вдруг открылась наша судьба и каждый спешил внести свою лепту, стремясь приблизить к нам решающий момент. Мы бесшумно скользили по тенистой дороге. В обрамленном гирляндами цветов стекле автомобиля я видел перед собой отражения вашего милого лица. Воспользовавшись тем, что другие машины впереди нас подняли страшную пыль, я свернул на боковую дорогу. Мне потом говорили, что мы неслись по полю, словно бежавший из оранжереи розовый куст в полном цвету. Я взял вашу руку, Фанни. Ваша рука спокойно лежала в моей руке, и я мог ее прижать к своим губам. Значит, вы меня тоже любили! Вы посмотрели на меня. Я вздрогнул. Наше молчание было знаком взаимного обета… Спустя несколько секунд я вам сказал: – Если вы согласны, мы обвенчаемся через месяц. Вы, точно очнувшись, внезапно вскрикнули: – Нет, нет! Это невозможно! Я удивился: – Почему? Ведь мы оба свободны. Зачем же откладывать свадьбу? Кроме того, мне бы очень хотелось, чтобы в этот день Жан Лебри был еще с нами. – Жан Лебри? – воскликнули вы. – Но именно поэтому… именно из-за него… Вы смотрели на меня с изумлением, но я в свою очередь не мог оторвать от вас пытливого, недоверчивого взгляда. – Мне кажется… мне кажется, что нам не следует ничего ему говорить… – прошептали вы, опустив глаза. Меня точно ударило громом. Вероятно, я побледнел, как полотно. Вы схватили меня за руку и сказали: – Мой друг, будьте благородны до конца. Я думала, что вы сами видите… Бедный мальчик будет так огорчен! Но не подумайте, ради бога, что он признался мне в своей любви… Нет! Но я и без того это знаю. Подумайте теперь сами, могу ли я разбить ему сердце. Разве можно заставить страдать того, кто должен так скоро нас покинуть? Ведь и вы сами, мой друг, только что выразили опасение, что вряд ли Жан Лебри будет присутствовать на нашей свадьбе, если мы отложим ее даже только на два месяца. Его уже не будет тогда в живых. Разве не лучше нам поэтому подождать? – Да, – согласился я, – мы подождем. Вы правы, Фанни, так будет лучше. Вы благороднее меня, Фанни! Простите меня, я ничего не замечал. Я преклоняюсь перед вами. Я вас люблю! – Я тоже вас люблю, – медленно проговорили вы. Кровь снова прилила к моему лицу. Мы вернулись, держа друг друга за руку. Я ежеминутно взглядывал на вас, любуясь вами, как любуются цветком розы, среди которых вы были самой прекрасной, благословляли нас своим благоуханием. Некоторые из них от движения машины осыпались и устилали позади нас дорогу своими лепестками. 8. РАДИОГРАФИЯ Я был грустен и мрачен. Я был раздражен. Мой дебют в роли влюбленного начался с того, что я проявил присущую всем влюбленным недальновидность. Жан любил Фанни, а я даже не догадывался об этом, хотя жил рядом с ними… Но так ли это? Может быть, Фанни ошиблась? Ее могла ввести в заблуждение удивительная мягкость Жана. Этот застенчивый мальчик был на редкость нежен и ласков. Проявление дружбы, проявление самой платонической привязанности носили у него такой характер, что легко могли быть приняты привыкшей к поклонению барышней за чувства совершенно иного порядка… Я старался восстановить в своей памяти мельчайшие подробности недавнего прошлого. Я беспощадно подвергал это прошлое исследованию, как судебный следователь. И я припомнил тысячи красноречивых фактов… В течение нескольких дней я следил за поведением Жана по отношению к Фанни и, к стыду своему, должен сознаться, что следил и за ней самой… Она была права. Следовало молчать и ждать. «После моей смерти!» Теперь эта зловещая фраза Жана Лебри приобрела двоякий смысл. Его смерть одновременно даст мне возможность постичь тайну Прозопа и жениться на Фанни. Судьба заранее словно готовила мне утешение у смертного одра моего друга Жана Лебри. Надеюсь, никто не усомнится в том, что, как только я сделал это открытие, я удесятерил свои усилия продлить его жизнь до последней возможности. Слава богу, я ни в чем не могу себя упрекнуть. Если сейчас у меня есть какие-либо угрызения совести, то во всяком случае не потому, что я не исполнил своего священного долга. Я могу раскаиваться лишь в том, что не всегда мог устоять против искушения разъединить их – его и ее. По временам меня вдруг охватывало какое-то невообразимое волнение. Несмотря на то, что Фанни украдкой расточала мне доказательства самой нежной любви, я терзался муками ревности. Я боялся нежной прозрачной красоты Жана, его трогательной юности, пленительной мягкости его общения, отражавшей всю чуткость его души. Меня пугала мысль о том, что чувство жалости к нему может в конце концов у Фанни незаметно перейти в любовь; мне казалось, что сила его любви сама по себе способна зародить в ней такое же ответное чувство; мне было страшно, что она поддастся обаянию того нервного подъема, того оживления, которое постоянно скользило у юноши и которое является характерной особенностью всех чахоточных. Я буквально не находил себе покоя, когда знал, что они вместе; но, с другой стороны, я упорно уклонялся от участия в их прогулках, в их разговорах. Когда они шли рука об руку, или сидели рядом друг с другом, уже один вид их казался мне жестокой насмешкой надо мною, и, несмотря на то, что обычно я вполне владею собой и выражение моего лица в нужный момент повинуется мне, я опасался, что мне не удастся скрыть своего настроения от Жана Лебри: я знал, что он увидел бы отражение моих волнений на всей моей нервной сети точно так же, как другие видят их на лице. Кроме того, я никак не мог примириться с мыслью, что и моя невеста находится под нескромным, пронизывающим взором его «научных» глаз. Следствием всего этого являлось то, что я все чаще и чаще искал случая остаться с глазу на глаз с Фанни и, кроме того, усиленно подвергал Жана Лебри целому ряду всевозможных опытов, ради которых ему приходилось проводить значительное количество времени у меня в доме. Наука, благодаря этому, обогатилась многими наблюдениями касательно переменных токов, индукции и расположения интеллектуальных центров. Кстати сказать, Жан Лебри с большой неохотой предавался этим научным занятиям, которые так часто лишали его общества Фанни. Но, когда он начинал протестовать особенно энергично, я взывал к его альтруизму и старался доказать ему, что все наши достижения являются бесконечно ценными для всего человечества. Он постепенно сдавался и нехотя соглашался приступить к работе, но занятия наши становились все менее продолжительными. Им мешало ухудшение состояния больного. К концу сентября Жан стал внушать мне серьезные опасения. Приходилось делать все большие и большие перерывы между нашими опытами, тем более, что они сами по себе становились утомительными, так как тонкость и острота приобретенного Жаном шестого чувства непрестанно возрастали. С другой стороны, еще раз тщательно осмотрев и выслушав его, я пришел к заключению, что необходимо подвергнуть Жана радиографическому исследованию. До сих пор Жан Лебри упорно от этого отказывался, несмотря на все мои увещевания. Он был глубоко убежден, что я настаиваю на этом исключительно ради того, чтобы иметь возможность исследовать его глаза-электроскопы. «Я прекрасно понимаю, к чему вы клоните! – говаривал он мне. – Но все ваши хитрости шиты белыми нитками. Разве вы забыли, что вы мне обещали? Если я хоть один раз дамся вам в руки, вы после первого сеанса будете настаивать на втором, и я опять превращусь в лабораторное животное». На этот раз я стал энергично доказывать ему, что я не имею нравственного права останавливаться перед капризами больного и что ему придется подвергнуться радиографическому исследованию. Иначе, при дальнейшем откладывании, могут возникнуть самые серьезные последствия. Но я дал ему честное слово, что в своих доводах и уговариваниях я руковожусь исключительно лишь его личными интересами, но отнюдь не желанием удовлетворить мою научную любознательность. Я обещал исполнить все его требования, как бы мелочны и неосновательны они ни были. Я, наконец, поклялся ему, что ограничусь одним лишь исследованием легких, если только сам он не выразит желания, чтобы я осмотрел его глаза, и что буду настаивать на повторении сеанса только в случае действительной необходимости. – Дело касается вашей жизни, – добавил я. Жан возразил: – Дело касается, в лучшем случае, нескольких лишних недель. Не думайте, пожалуйста, что жизнь мне настолько в тягость, что я отношусь безразлично к вопросу о ее продлении. Жизнь очень хороша, и она никогда не казалась мне так прекрасна, как сейчас. Он продолжал говорить задумчиво, точно во сне: – С некоторых пор для меня жизнь стала настоящим праздником. – Ну, и что же? – спросил я, стараясь совладать с голосом и с нервами. Он положил мне руку на плечо: – Но дело в том, что я не имею права на это счастье, понимаете? Я не имею права мешать людям и стоять на их пути. Сейчас я позволю себе безумную роскошь – надеюсь, что мне это простят – но это не должно тянуться слишком долго… Дайте мне умереть, Бар, тогда, когда мне положено умереть! Стараться отдалить от себя этот час было бы с моей стороны большой неделикатностью и злоупотреблением, я бы даже сказал – почти преступлением. – Я вас не понимаю, – сказал я глухим голосом. – Я не знаю никого, кто бы искренно, страстно не желал вашего выздоровления. И я, я умоляю вас от имени всех тех, кто вам дорог, позволить себя радиографировать. Он покачал головой. – Нет! – сказал он. – Не будем об этом говорить. Чутье подсказало мне, что влияние только одного человека могло бы оказаться достаточно сильным, чтобы парализовать его упорство. В тот же день я встретился с Фанни Грив на теннисе у Бриссо и сообщил ей о положении вещей. – Он, конечно, будет на меня в претензии за то, что я прибегнул к вашей помощи, чтобы повлиять на него. Но сейчас самое главное – заставить его во что бы то ни стало согласиться, потому что, по-моему, он очень плох. Я изложил ей почти дословно все то, на чем Жан Лебри основывал свой отказ, конечно, умолчав о том, что касалось его глаз-электроскопов. Мне показалось, что она слегка побледнела. Я зашел к Бриссо только для того, чтобы встретиться с ней и поговорить. Мы гуляли взад и вперед по тенистой аллее парка, скрытые от посторонних взглядов. – Фанни! – воскликнул я, увидев, что она побледнела. Я смотрел на нее с беспокойством, терзаемый слепой, оскорбительной ревностью. Не поднимая головы, она исподлобья задумчиво посмотрела на меня своими серыми, лучистыми глазами. Грустная, слегка насмешливая улыбка скользнула по ее лицу и озарила его мягким светом. Но я прочел в ее глазах выражение снисходительной жалости и легкого упрека. Охваченный смущением и отчаянием, я бормотал страстные извинения. Мои руки умоляюще протянулись к ней… Я сохранил листок орешника, который коснулся моего виска в минуту нашего первого поцелуя. Вот он лежит сейчас передо мной на столе, еще зеленый, но уже высохший. На следующий день Жан Лебри сдался без боя. Мы условились, когда я приступлю к его осмотру при помощи рентгеновских лучей. Во время войны городская больница в Бельвю была обращена в военный лазарет, и ее оборудование было пополнено множеством различных аппаратов и приспособлений. Некоторые из них потом так и остались в руках у гражданского больничного персонала. Между прочим, при больнице в отдельном павильоне был устроен и прекрасный рентгеновский кабинет, отвечавший последним требованиям науки и техники. Этим кабинетом у нас пользовались очень редко и всегда под моим руководством. Днем я зашел в больницу, чтобы проверить рентгеновский аппарат и убедиться, исправно ли он работает. Все шло отлично. Я предупредил своего помощника, что на завтрашнем сеансе я не нуждаюсь в его услугах, но прошу его особенно тщательно все приготовить. Кроме того, я попросил заготовить несколько очень чувствительных пластинок. Я все еще таил надежду на то, что Жан Лебри разрешит мне сделать снимок внутреннего состояния его электроскопов. В глубине души я, признаться, рассчитывал на то, что мне удастся, может быть, это сделать без его ведома. Глядя на дымчато-молочный экран, я невольно дрожал от волнения, и в голове у меня проносился целый вихрь мыслей. Завтра – стоит только захотеть – на этом экране появятся очертания скелета Жана Лебри. Он предстанет передо мной, как роковой призрак, чтобы сказать о дне его смерти. А может быть (впрочем, это «может быть» зависит только от меня самого), благодаря этому же экрану начнет разъясняться неразгаданная доселе тайна изумительного открытия шестого чувства. Когда я вышел из больницы, уже смеркалось. Вернувшись к себе, я наскоро пообедал и принялся пополнять и проверять заметки, которые должны были лечь в основу подготовляемого мною научного труда. Моя работа была прервана странным ощущением. Мне показалось, что на улице происходит какая-то зловещая суетня; раздался шум торопливых шагов, какой-то гул. Внезапно зазвучал набат. Резкий трубный звук оповестил среди ночи о сборе всех пожарных частей. Зарево пожара заливало красным светом квартал св. Фортуната. На огненном фоне отчетливо вырисовывался силуэт высоких больничных построек. Поскольку я мог судить, пожар вспыхнул именно там. Я чувствовал, что у меня сдавило горло. – Прозоп! – воскликнул я в своем одиночестве. Спустя несколько минут мои опасения подтвердились. Добежав до пожарища, я увидел, что рентгеновский кабинет охвачен морем ревущего пламени. К счастью, павильон был изолирован, и это обстоятельство дало возможность предотвратить дальнейшее несчастье и спасти от огня больничные палаты. 9. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ФЕНОМЕНА Следствию так и не удалось установить, каким образом произошел пожар. Я тщательно пытался доказать, что он произошел несомненно по злому умыслу. Многие полагали, что я настаиваю на этом объяснении просто для того, чтобы снять с себя ответственность или скрыть какую-нибудь неосторожность, которую я сам совершил. Вскоре я понял, что благоразумнее всего будет молчать. Да, кроме того, разве не было в самом деле «неосторожностью» с моей стороны подготовлять радиографический сеанс, совершенно этого не скрывая? Лично я ни на секунду не сомневался в истинном положении вещей: Прозоп за нами следил. Он держал в Бельвю наемных шпионов. А раз я пришел к такому заключению, неизбежно должно было явиться опасение, что Жан Лебри непременно находится под угрозой нападения. Раньше всего я должен был посчитаться с мнением его самого. Мы долго вместе обсуждали этот вопрос – Жан и я. Я настаивал на том, чтобы он разрешил мне довести до сведения полиции угрожающую ему опасность. Но он отклонил это предложение. Ему казалось, что это будет очень трудно сделать, не нарушив тайны его глаз, и на этот раз мне снова пришлось повторить ему свое обещание молчать. В конце концов мы порешили, что каждый из нас примет со своей стороны все возможные меры предосторожности. На этом дело и кончилось. Но я должен сказать, что был момент, когда я был готов поделиться своими опасениями с мадемуазель Грив. Ведь Жан не мог – да и не хотел – внезапно прекратить свои прогулки с ней, а мне казалось крайне неосмотрительным допустить, чтобы этот беспомощный больной, над которым нависла такая страшная угроза, бродил по лесам вдвоем с Фанни – с молоденькой девушкой, почти ребенком. К тому же ведь она даже не знала, что ей следует непрестанно быть настороже. Я непременно хотел вмешаться в это, но и тут, как всегда и во всем, эта проклятая тайна препятствовала проведению в жизнь всех моих добрых намерений. Кроме того, даже если бы Фанни удовлетворилась какими-нибудь туманными объяснениями относительно моих опасений, какие она могла принять меры? И как могла она сделать это без того, чтобы Жан сразу же не догадался обо всем? Как ухитриться вооружить, например, Фанни револьвером, чтобы мнимый слепой не увидал оружия и не потребовал разъяснений? Увы! Мне недолго пришлось опасаться того, что на Жана Лебри будет совершено нападение во время прогулки. Как раз в то время, когда я собрался поехать с ним в Лион, чтобы там подвергнуть его радиографическому исследованию, у него сделался страшный припадок кашля, сопровождавшийся сильным кровохарканием. Мы сейчас же уложили больного в кровать. И ему уже не суждено было встать. Мне стало сразу ясно, что он проживет не больше двух недель. С этого момента у нас не было других мыслей, других забот, как только стремиться облегчить его страдания. Фанни почти бессменно сидела у изголовья больного. Ей помогала Цезарина, мадам Фонтан и значительно менее – бедная мадам Лебри. Под предлогом того, что больной очень слаб, я воспретил входить в его комнату кому бы то ни было постороннему и сам проводил у него все свое свободное время. Прежде всего у Жана Лебри сделался сильнейший приступ лихорадки, в течение которого он утратил всякое представление о действительности. Тем не менее, подергивание лица и постоянное стремление защитить руками глаза дали мне понять, что он страдает от каких-то электрических сверканий, а потому я надел ему дымчатые очки, посоветовав Фанни делать это даже и среди ночи каждый раз, как ей будет казаться, что ему мешает свет. Мадемуазель Грив, как послушная и исполнительная сестра милосердия, не могла мне ничего на это возразить, да и не возражала. На третий день болезни Жан очнулся от своего забытья. Фанни и я сидели по обеим сторонам его кровати и наблюдали за его медленным пробуждением. Больной повернул голову сперва ко мне, потом к ней. У меня появилось предчувствие, что он сейчас произнесет наши имена и тем самым обнаружит, что он узнает нас, что он видит. Ведь он уже научился быстро различать электромагнитные особенность различных людей. Из предосторожности я поспешил заговорить с ним раньше, чем он успел что-нибудь сказать: – Мы здесь, Жан, мадемуазель Грив и я, вы меня слышите? Он знаком дал мне понять, что слышит меня, затем долго снова лежал без движения. Потом он взял наши руки и медленно соединил их вместе, точно совершил какой-то торжественный обряд. – Monsieur u madam… – прошептал он. Глядя на его лицо, становилось ясно, что ему уже не суждено никогда улыбнуться. Каким мы обменялись взглядом, мы, которых он соединял с такой трогательной простотой! Я видел, как глаза Фанни наполнились слезами. Не будучи в силах сдерживаться, она опустилась на колени и судорожно рыдала, положив голову на кровать. После некоторого молчания Жан Лебри снова принялся что-то шептать. Я нагнулся к нему, чтобы лучше расслышать. – Бар! – говорил он. – В письменном столе… Средний ящик… Там завещание!.. Возьмите его!.. У мамы предрассудки… Она будет против… Вы знаете, против чего… Но завещание… категорическое… Я завещаю вам мои глаза… Я разрешаю вскрытие… Ах! Прозоп звонит у двери… Не давайте ему войти! Где мой револьвер?.. Фанни, вы слышите звонок?.. Это Прозоп!.. Он сжег больницу… Он не получит моих глаз… Как он звонит! Как он звонит!.. У него снова поднялся жар и начался бред. Из уст Жана лился безудержный поток слов, иногда непонятных, но в большинстве случаев открывающих его сокровенную тайну. Его преследовали воспоминания о войне и главным образом – о пребывании в плену. Опасаясь того, что его разговоры могут возбудить любопытство и вызвать всякие пересуды, я устроил так, что с этого дня за ним ухаживали поочередно только мы с Фанни, тем более, что я преклонялся перед ее выносливостью и был бесконечно благодарен за умение молчать. Состояние Жана резко ухудшилось. Он то бредил, то погружался в забытье. Иногда, в моменты просветления, он слабым голосом говорил с нами о нашей будущей супружеской жизни. Казалось, что это был единственный вопрос, который его интересовал… Но на шестой день вечером, после того, как я сделал ему подкожное вспрыскивание, он вдруг спросил меня, указывая в угол комнаты: – Что вы там спрятали? – Там, наверху? Там ничего нет. Вам просто что-то показалось, Жан! – Зачем вы меня обманываете? Скажите мне, Бар, что там такое? Веки его широко раскрылись, обнажив его глаза, такие же, как глаза статуи. Он следил взглядом за движением своего видения. Оно, видимо, вскоре исчезло, потому что он перестал говорить о нем. Я не придал этому случаю никакого значения, считая, что это была лишь галлюцинация. Тем не менее это явление стало так часто повторяться и производило такое потрясающее впечатление на больного, что я считаю необходимым остановиться на его описании. Насколько я мог понять, первое видение явилось Жану Лебри в виде вращавшегося туманного диска, окрашенного в фиолетовый цвет. Этот диск проплыл через комнату и, пройдя сквозь потолок, исчез, затерявшись где-то в пространстве. Но затем умирающему с каждым днем стало являться все больше и больше таких дрожащих и кружащихся дисков, и он различал их теперь значительно отчетливее. Он вслух описывал самому себе их вид, не обращая внимания на меня и на Фанни. Теперь он видел уже не диски, а легкие, почти прозрачные шары, внутри которых что-то крутилось с бешеной быстротой. Сами они медленно плыли по комнате, то исчезая, то вновь появляясь, пройдя сквозь стены. Они передвигались по воздуху и с одинаковой легкостью проникали сквозь мебель, сквозь дома, сквозь землю. Иногда они прицеплялись к вещам или к живым существам или сцеплялись вместе, как гроздья, и Жан Лебри сравнивал их с нагромоздившимися друг на друга мыльными пузырями, внутри которых происходил какой-то таинственный водоворот или вихрь. Он стремился отогнать от себя эти пузыри, когда они приближались к нему. Но мог ли он их от себя отогнать? Глядя на то, как он старался вырвать их из своей груди, уверяя, что они его душат, приходилось усомниться в этом. Однажды он сообщил мне, что один из этих шаров прицепился к моему мозгу, и я отчетливо помню, что в то время я мучился страшнейшей головной болью. Но, может быть, это было лишь совпадение? Невольно напрашивался вопрос: был ли Жан Лебри все еще способен продолжать свои наблюдения? Следовало ли считать, что он видел в бреду несуществующие вещи, или можно было верить тому, что его все прогрессирующее в своем развитии, все утончавшееся шестое чувство достигло такой силы и совершенства, что давало ему возможность лицезреть образы, о существовании которых никто и не подозревал? До сих пор его глаза-электроскопы улавливали электромагнитный облик таких явлений, которые мы, обыкновенные люди, способны воспринимать при помощи своих пяти чувств. Но для него этот облик постепенно становился все более точным, все более полным. Кто может поручиться за то, что, привыкнув к изобретенным Прозопом аппаратам, Жан Лебри не пошел еще дальше вперед и не стал способен различать таинственный мир, населенный существами, образованными из одного только электричества и состоявшими из таких неуловимых флюидов, что они уже не влияют на самые чувствительные наши электроскопы? Неужели он, будучи еще живым человеком, видел незримые существа, про которые мы можем сказать только то, что они нас, несомненно, окружают? Не живут ли эти существа за счет человечества, в то время как человечество даже и не догадывается об этом? Не им ли мы иногда обязаны болезнью, слабоумием, смертью?.. Лично я не берусь разрешить этот вопрос, потому что мне так и не удалось установить, в какие моменты Жан Лебри бредил и когда говорил сознательно. Он скончался 22 октября, на рассвете, не приходя в сознание уже целые сутки. Фанни горько оплакивала его смерть. Когда Жан Лебри потерял сознание, мне стало ясно, что смерть приближается к нему быстрыми шагами. И, воспользовавшись минутной передышкой, я поспешил открыть его письменный стол. Против моего ожидания, средний ящик был совершенно пуст. Я стал искать в других ящиках стола, но не нашел в них ничего похожего на завещание моего друга. Я тщательно обшарил весь стол и вытащил все ящики, чтобы иметь возможность осмотреть дно и внутренние стенки. Внезапно я почувствовал, что на висках у меня выступил холодный пот… Я не нашел ничего ни за столом, ни под ним. Нигде ничего не было. Одно из двух: либо завещание было похищено, либо Жан Лебри в бреду принял за совершившийся факт то, что он еще только, быть может, собирался сделать. Но похищение казалось мне более вероятным. Когда Жан решил изложить на бумаге свою последнюю волю? Несомненно, еще до последнего своего припадка, который оказался для него смертельным и который произошел почти непосредственно после пожара в больнице. Значит, вне всякого сомнения, завещание было им написано до пожара в тот период, когда мы еще не были начеку. Тогда же, по всей вероятности, было совершено и само похищение. Как бы там ни было, благодаря этой ловкой краже я рисковал лишиться возможности получить бесценные сведения. При одной мысли о том, что мне придется обратиться к мадам Лебри, чтобы убедить ее согласиться на вскрытие, я терял всякую надежду. Легко представить, с каким тяжелым чувством я коснулся почерневших век моего друга Жана, чтобы в последний раз закрыть его искусственные глаза. Вместе с тем я не имел права колебаться. Моим священным долгом было во что бы то ни стало добиваться разрешения свободно распоряжаться его останками. Но местные власти, наверное, только бы посмеялись надо мной, если бы я обратился к ним за таким разрешением. От кого же я мог рассчитывать получить это право, как не от мадам Лебри? Я обратился к ней с этой просьбой, но она мне, конечно, отказала. Это шло вразрез с ее религиозными убеждениями, с ее принципами и с тем, что она называла «здравым смыслом». Ее искреннее горе уступило место не менее искреннему негодованию. Несмотря на все мои старания, она высказала и мадам Фонтан и Фанни, и даже Цезарине свое возмущение по поводу того, что я имел «смелость» обратиться к ней с такой «кощунственной» просьбой. Напрасно говорил я ей, что хочу это сделать лишь ради блага науки, ради блага всего человечества. Тщетно я упоминал о том, что Жан страдал совершенно особым видом слепоты, от выяснения которого зависела чуть ли не вся дальнейшая судьба человечества (казалось бы, достаточно веский довод!) – и, наконец, то Жан сам в своем ненайденном завещании… Мадам Лебри пожала плечами. Завещание, написанное слепым! Это значит – зайти чересчур далеко в своем «стремлении удовлетворить нездоровое любопытство». Мадам Фонтан и Цезарина были того же мнения. Фанни молчала, но ее очаровательное лицо, утомленное от бессонных ночей и побледневшее от горя, казалось, говорило мне, что лучше всего прекратить этот разговор. – Пусть будет по-вашему! – сказал я мадам Лебри. Между нами снова воцарился мир. Но странное дело! Я чувствовал, что в этом доме, который только что постигла смерть, все управлялось сильной и властной рукой Прозопа. Невидимый доктор продолжал царить над нами сейчас так же, как царил и ранее. По его воле было совершено два злодеяния – поджог и кража, и злодеяния эти торжествующе встали на моем пути к разгадке его тайны. Я был побежден… Пусть так! Но в таком случае я все-таки должен был по крайней мере оградить останки Жана Лебри от каких-либо посягательств. Я должен был предупредить всякую возможность силой или хитростью похитить его глаза-электроскопы. Я сидел нахмурясь в гостиной мадам Лебри, опустив голову на руки и предаваясь своим горьким размышлениям. Вдруг я почувствовал смутную ласку. Фанни с грустью смотрела на меня. Теперь у меня не было уже основания скрывать от нее истинное положение вещей. То время, которое Жан называл «когда я умру», увы, наступило. Она давно уже догадалась, что здесь кроется какая-то тайна. С того дня, когда я предупредил ее, что нам не следует объясняться жестами в присутствии Жана, так как он иногда ощущает колебания света и тени, у нее сразу явились подозрения. Кроме того, ее страшно интриговали наши совместные с ним занятия, о которых мы никогда никому ничего не говорили. Наконец, в бреду Жан Лебри, забыв о взятой на себя роли, сам открыл ей, что видит некоторые явления. Фанни без всякой обиды простила мне то, что я до сих пор ничего ей об этом не говорил, уважая данную мною клятву. – Ваше разумное отношение очень меня ободряет, – сказал я ей. – Но я буду спокоен только тогда, когда наш друг будет уже покоиться в недоступном склепе. Помогите мне, Фанни. – Чем я могу вам помочь? Скажите. Обвив мою шею руками, она подняла на меня вопросительный взгляд своих любящих глаз. – Скажите мне! – повторила она. – Вы устали, моя дорогая, – прошептал я. – Но я все-таки должен возложить на вас тяжелую, утомительную обязанность. Нужно, чтобы мы с вами до конца поочередно стояли на своем посту. Нужно, чтобы кто-нибудь из нас непрестанно был там, при нем. До конца, Фанни. До гроба, до кладбища. – Ну, а потом? Разве не может кто-нибудь темной ночью… Я рассказал ей свой план и оставил ее при покойнике. Я знал, что она так же, как я сам, чтит его память и будет свято его охранять. Я был спокоен. 10. РАЗВЯЗКА Весь это день я употребил на то, чтобы дать подробнейшие указания каменщикам и слесарям, конечно с ведома и разрешения мадам Лебри. Она ничего не имела против того, чтобы та часть могилы ее сына, которая должна была находиться под землей, была обращена в нечто, похожее на неприступный блокгауз. Рабочие обещали мне тщательно исполнить все мои требования и, как только стемнело, приступили к работе. Мне уже давно следовало сменить Фанни на ее грустном и утомительном посту. Я застал ее изнемогающей от усталости. Она дремала, стоя около покойного. Мы вышли из комнаты, где лежал умерший, на площадку лестницы, так как нам нужно было поговорить. Фанни сообщила мне, что за весь день не произошло ничего необычайного. С покойным приходили прощаться лишь хорошо знакомые ей люди. Ей не удалось заметить поблизости никаких мало-мальски подозрительных лиц. Затем, заметив, что я с любовью вглядываюсь в ее лицо среди окружавшего нас полумрака, она добавила с грустью в голосе: – Я целый день вас не видала. Ласкаясь, она прижалась ко мне, и только тут я почувствовал, что она едва стоит на ногах. Она заснула бы у меня на груди, если бы я не сказал ей: – Идите, мой друг, идите отдохнуть. Поберегите себя ради меня. Губы ее горели. Казалось, что она уже не в силах уйти. – Фанни! – воскликнул я, до глубины души тронутый ее чувством. – Как счастливы мы будем с вами! Не будучи в силах сдерживаться, она разразилась слезами, поцеловала меня долгим, страстным поцелуем и убежала к себе, стараясь заглушить свои рыдания. – Я люблю тебя! – прошептал я ей вслед сдавленным голосом. С верхней площадки лестницы она мне сделала рукой какой-то знак, но я едва мог его уловить. Она скрылась в темноте. Мысленно благословляя ее и мечтая о нашем будущем счастье, я направился к мрачной комнате с наглухо закрытыми окнами и затянутыми зеркалами, где среди запоздалых осенних цветов лежало холодное, безжизненное тело. В комнате была горничная. Она вставила новые свечи, подобрала осыпавшиеся на пол лепестки и спросила меня, долго ли я останусь около тела месье Жана. – Всю ночь, – ответил я. – Вы можете идти спать, Цезарина. Она ушла. Я уселся в кресло и открыл лежавшую на столе библию. Но вскоре я почувствовал, что и я тоже изнемогаю от усталости. И на мне в конце концов сказались бессонные ночи и тяжелое потрясение, вызванное пропажей завещания; правда, впечатление об этом несколько сгладилось благодаря Фанни, но даже ее любовь не могла меня вполне утешить в этой ужасной неудаче. Я принужден был встать и начать ходить по комнате, чтобы как-нибудь побороть предательскую дремоту. В моем мозгу бродили какие-то спутанные, туманные мысли. И вдруг меня внезапно, как молнией, пронзила яркая, отчетливая мысль: я должен сейчас же, во что бы то ни стало, похитить электроскопы. Я был один около покойного, я мог свободно действовать. Пробило одиннадцать часов. До рассвета оставалось еще так долго, что я мог бы совершить несколько преступлений или столько же героических поступков. Но это было достойным поступком, не правда ли? Мог ли я колебаться? Имел ли я право допустить, чтобы тайна шестого чувства ускользнула от нас навсегда? И притом ускользнула бы навсегда только от моих соотечественников? Неужели же для нас, французов, это огромное по важности открытие так и останется неизвестным, в то время как наши будущие враги овладеют его тайной и будут постепенно совершенствоваться? Ведь, если завтра снова вспыхнет война, мы окажемся в крайне невыгодном положении, потому что нам придется бороться против тех людей. Среди наших бесчисленных противников отыщутся необычайные специалисты, способные читать, ловить в воздухе секретные распоряжения, передаваемые беспроволочным телеграфом; способные раскрыть сеть самых глубоких траншей, обнаружить искусно замаскированные артиллерийские батареи. Им будут помогать люди, для которых горы так же прозрачны, как воздух… Я с содроганием вспомнил о потрясающей проницательности Жана Лебри. Я точно снова увидел, как он без малейшего колебания указывал мне место, где произошла порча обмотки динамомашины, или определял на взгляд болезненную точку спинного мозга. Мне рисовались сотни примеров, когда можно было бы применить на практике шестое чувство… Нет, мне было совершенно ясно, что я должен делать. Я не могу исполнить желание старой провинциальной женщины, требовавшей от меня поступать согласно ее отсталым взглядам. На меня была возложена роль защитника народных интересов. Долой все предрассудки и суеверия! Да кроме того, едва ли кто-нибудь заметил бы исчезновение электроскопов. Для того, чтобы извлечь их, мне нужно было всего каких-нибудь тридцать-сорок минут времени, а в моем распоряжении оставалось еще несколько часов, в течение которых я мог рассчитывать скрыть все следы произведенной мною операции. Мало того, я надеялся, что при удаче мне удастся выяснить еще недоступный моему пониманию способ соединения оптического нерва с электроскопами. Я стоял, скрестив на груди руки, у ложа покойного и смотрел на труп, обладавший такой изумительной тайной. У меня было такое чувство, точно я находился во власти каких-то тайных сил, которые по мановению жезла рассеяли в моей душе все сомнения, заставили отказаться от привычных воззрений, забыть о чувствах. Машинальным движением руки я уже нащупывал сквозь толщу пиджака футляр с хирургическими инструментами и в то же время с волнением, как вор, прислушивался к тому, что происходит в доме. Кругом царила успокаивающая ночная тишина. Дом был объят молчанием. В течение нескольких минут до меня доносились лишь звуки отдаленного ноктюрна, глухой шум запоздалого автомобиля и прерывистое дыхание мадам Лебри, спавшей в соседней комнате. Тем не менее я все еще колебался, сам не зная почему. Меня вдруг охватило безумное желание отсрочить решающий момент. Мне показалось, что все это лишь дурной сон, страшный кошмар, после которого просыпаешься совершенно разбитым. Силы изменяли мне. Но это была лишь минутная слабость. Твердыми шагами приблизился я к покойнику и уверенным профессиональным движением, слегка касаясь пальцами еще не успевшего закоченеть века, приоткрыл ему глаз. Я глухо застонал… И, торопливо схватив свечу, я приоткрыл второе веко… Электроскопов не было и следа! На их место в глазные впадины были вложены маленькие комочки шерсти для того, чтобы сохранить выпуклое очертание век. А очки?.. Очки тоже исчезли! Я задыхался. Я был готов громко кричать, просить помощи. Я не мог дольше хранить эту тайну, она давила меня. Мне необходимо было излить душу, рассказать обо всем близкому человеку, другу, вызвать его сочувствие и обсудить вместе с ним это невероятное несчастье, которое постигло меня, и не только меня, но и всю страну… Усилием воли я, тем не менее, заставил себя побороть это опасное волнение. Никто не должен был знать о постигшей меня неудаче. Никто, кроме Фанни. Но бедняжка Фанни! Ведь я обязан оберегать и охранять ее от всех тягот жизни. Неужели же я сам пойду и эгоистично нарушу ее покой? Да кроме того, как ее разбудить в такой поздний час, не возбудив любопытства и удивления ее тетки? Ах, какую я совершил неосторожность, возложив на нее такую непосильную задачу! Какою ошибкой было с моей стороны поручить ей охранять покойника в мое отсутствие! Взвалить такую ответственность на молоденькую девушку, которая и без того в течение двух дней не позволила себе ни минуты отдыха, несмотря на страшное нервное напряжение! Этим-то наш противник и воспользовался! «Я не заметила ни одного подозрительного человека», – сказала она мне. Но разве может двадцатилетней женщине показаться подозрительным агент похоронного бюро? Разве мог ей показаться подозрительным снимавший мерку гробовщик, или священник, или констатировавший смерть участковый врач? Или зашедшая помолиться монахиня, в ее смиренном одеянии? Я ждал наступления утра с болезненным нетерпением. Я должен был убедиться, действительно ли Фанни в точности исполнила все данные ей мною инструкции. Но кроме того, признаюсь, мне хотелось поскорее оказаться в ее дышащей чистотой и уютом комнатке и найти в ее сочувствии хоть некоторое облегчение своим душевным мукам. Рассветало. Я почувствовал, что не могу уже дольше ждать, и стал, крадучись, подыматься по лестнице, так и не решив, как я объясню мадам Фонтан свое появление на их половине в такое неурочное время. Дверь в их помещение была лишь притворена. Я постучался. Изнутри на косяк двери ложились желтые световые блики. Постучав во второй раз, я приоткрыл дверь. Теперь я видел примыкавшую к гостиной часть комнаты Фанни, где еще горела лампа. – Фанни! – позвал я тихонько. – Фанни! Затем я уже без стеснения вошел в комнату. Мне кажется, что я не вполне отдавал тогда себе отчет в своих действиях. Минуту спустя я понял, как сходят с ума. На протяжении всего двух дней меня уже в третий раз постигло страшное разочарование. Но на этот раз удар был нанесен мне в самое сердце. От меня ускользнуло завещание, у меня похитили бесконечно ценные глаза-электроскопы, а теперь!.. теперь!.. Постели стояли нетронутыми. Платье, в котором Фанни была накануне, валялось на полу, рядом с небрежно брошенными ночными туфлями. В настежь распахнутом шкафу среди других ее вещей недоставало дорожного костюма, который я так хорошо знал. От всей комнаты веяло страшной, леденящей пустотой. Не веря своим глазам, я долго еще бродил по этим двум комнатам; я был растерян и жалок, я все время бормотал вполголоса какие-то бессвязные слова. Я все пробовал убедить себя, что стал жертвой какого-то странного недоразумения. Мне думалось, что все вскоре несомненно разъяснится, что произошло какое-то ужасное совпадение… Она, конечно, вернется! Она никуда не уехала. Не она же похитила глаза! Не она же выкрала завещание! Фанни – воровка? Фанни – злоумышленница, совершившая поджог? Нет, нет, это невозможно! Такого чудовищного предположения немыслимо было допустить. Но, вместе с тем, во мне все громче говорил здравый смысл. Невольно напрашивались страшные сопоставления. Весь ужас того, что произошло, начинал мало-помалу казаться мне вероятным, возможным. Против него возражало лишь сердце, наотрез отказываясь допустить такую возможность. Но вот, блуждая по комнате растерянным взглядом, я обнаружил в глубине пустого камина смятую в комочек бумажку. Это была записка, написанная кем-то на непонятном мне языке… Все мое существо было охвачено полным отчаянием. Я отчетливо вспомнил, что накануне слышал глухой шум удалявшегося автомобиля. Это было как раз после того, как пробило одиннадцать часов; а на записке, на полученном предательницей приказании, я мог разобрать цифру 11 почти непосредственно за словами «Ботас» и «св. Фортунат». Эти слова были написаны по-французски и означали названия двух перекрещивающихся поблизости улиц. Как тяжелобольной, терзаемый страшными болями, я опустился на пол и, схватив дрожащими руками ее платье, уткнулся головой в надушенную мягкую ткань. Я плакал, и мне казалось, что я излил здесь все слезы, накопившиеся в моем сердце в течение всей моей жизни. А дальше? Дальше я принужден был спуститься вниз, притворяться удивленным, казаться равнодушным и молчать. Без конца молчать! Молчать всегда! Стояла глубокая осень, а потому было вполне естественно, что мадам Фонтан вместе со своей племянницей покинули наше затерянное среди полей селение для того, чтобы вернуться к городской жизни. Удивлялись единственно лишь тому, что они уехали с такой поспешностью, ни с кем не простившись, и даже не сочли нужным присутствовать на похоронах Жана. Мадам Лебри, оскорбленная таким отношением, говорила всем, что они были спешно вызваны письмом в Артуа. Что думать? Что теперь думать? Иногда мне кажется, что она меня не любила. Моя душа разрывается на части при мысли, что Фанни все время играла со мной жестокую комедию. Может быть, она дошла даже до того, что, усыпив мою бдительность, сделала меня сообщником тягчайшего преступления и сократила дни Жана Лебри! Но, когда я мысленно перебираю час за часом всю нашу жизнь, когда я бужу невыразимо дорогое прошлое и вспоминаю ее взгляд и улыбку, ее поцелуи и слезы, я не в силах заставить себя видеть в них только подлость и ложь! Нет, нет, этого не может быть!.. Фанни! Тебя наверняка зовут не Фанни, и ты была здесь – о, позор! – лишь в качестве шпионки, под вымышленным именем! Но скажи мне все-таки, что я прав, когда отказываюсь верить, что твои глаза тоже меня обманывали! Скажи мне, что ты была верна мне в тайниках своей души! Я хочу думать, что это страшное поручение было возложено на тебя против твоей воли. Ведь ты старалась выполнить его так, чтобы не пролить ни капли крови? Ведь трогательная слабость Жана Лебри пробудила в тебе жалость и сострадание? Ведь ты предоставила ему возможность умереть своей смертью? Правда, на это можно возразить, что тебе не для чего было торопиться. Ведь ты была уверена, что ему уже не долго жить. Ты могла терпеливо ждать конца, охраняя тайну дьявольского изобретения Прозопа… Но ведь можно найти и другое объяснение тому, что ты не стремилась сократить срок твоего пребывания среди нас. Может быть, здесь тобой руководил не один только холодный разум… Когда я думаю об этом другом объяснении, у меня вдруг рождается какая-то безумная надежда на то, что мы когда-нибудь встретимся в будущем и я прощу тебе все, вопреки голосу совести, и мы еще будем счастливы! Ведь я, Фанни, отчасти владею той тайной, которой ты служишь. Ведь в моем несгораемом шкафу хранятся отрывочные частицы того сокровища, которым обладает твой хозяин. Разве ты пощадила бы меня, если бы не любила? Читайте больше книг на сайте онлайн-библиотеки mir-knigi.org