Автор : Рокот Андрей Название книги: Я уже не боюсь (СИ) Читать на сайте: https://mir-knigi.org/author/rokot-andrei/ya-uzhe-ne-boyus-si Когда мне было семнадцать, я убил человека. Но до этого было долгое, долгое лето, и произошло ещё очень много всего. Слишком много. Честно говоря, многовато для одного. Поэтому я и решил этим поделиться. И ещё: я буду использовать настоящее время, если вы не против. А если против, то мне всё равно. Потому что когда тебе семнадцать, время сжато в сверхплотную точку. Сдавлено, стиснуто, скручено в звенящее от напряжения «здесь и сейчас». Настоящее время. Да, это то, что нужно. Ну всё, погнали. – Мясо надо жрать настоящее, без химии всякой, – мычит с набитым ртом Крот, вгрызаясь в бутерброд, и осыпая моё колено новой порцией крошек. Прожевав кусок, он добавляет: – Они туда добавляют какую-то фигню, которое у животных снижает агрессию. А у дикой зверюги, которая на природе пасётся, в мясе полно этой вот агрессивности… Какой-то там ген, или фермент, или ещё какая-то хрень. Без неё мужику жить нельзя. Вот так-то… Я смотрю в грязное окно ползущего по пробке «Икаруса». Когда же мы, наконец, приедем, и можно будет перестать слушать этот бред? – А тебе, Карась, уж точно надо такое мясо хавать… Ты ж борец, тебе сила надо! – продолжает Крот, поглощая остатки бутерброда. Майонез пачкает пробившиеся в прошлой четверти молочные усы, одна капля попадает на стекло толстых очков. – Точно тебе говорю, уж я-то знаю… Покончив с бутербродом, Крот поворачивается, кладёт подбородок на скрипнувшую спинку сидения, и пялится на занявших галёрку девчонок. – Ты как думаешь, кто круче, Олька Бугас или Вика? Я бы их обеих потискал… – тихо говорит он, заговорщически подмигивая огромным глазом за стеклом линзы. Я качаю головой: не хочется говорить Кроту, насколько реальны его мечты. Он наверняка и сам знает. Не думаю я и об Оле с Викой. Оля напоминает фарфоровую статуэтку – холодная и надменная, она, кажется, может разбиться от легчайшего прикосновения. А Вика похожа на оглушенную рыбу: вялая, унылая и безжизненная, с вечно выпученными глазами. Не думаю о них, стараюсь сосредоточиться на предстоящих соревнованиях. Но и это не удаётся. Все мысли занимает Катя. Она сидит впереди, и справа – или, скорее, лежит на двух свободных сидениях; чёрные волосы с розовой прядью свисают в проход, чуть-чуть не доставая до грязного пола. Крот следит за моим взглядом, и присвистывает. – Э-эх, Михасик-Михасик… Арсеньева слишком крутая. Так что забудь. Похлопав Мишу по плечу, он вновь нацеливает очки на одноклассниц с галёрки, оставив хоть ненадолго меня в покое. Автобус, наконец, протискивается между отбойником и разбитой всмятку после стычки с трамваем иномаркой, и с рёвом начинает набирать скорость. Подскочив на ухабе, он будит задремавшую Катю, которая потягивается, вытянув руки к тихо шелестящим чёрным воздуховодам на потолке, смотрит назад, в сторону галёрки, скользит полным презрения взглядом по Оле и Вике, и бегло сканирует остальных… Взгляд больших янтарных глаз цепляется за меня… и она мельком улыбается. Замечаю серебристый блеск брекетов; обычно девчонки с ними кажутся страшилами, но в Катином рту они похожи на какое-то украшение. Улыбка пропадает. Она натягивает свои огромные наушники, и исчезает за пыльным изодранным подголовником. Показалось? Наверняка показалось. Не могло не показаться. Она не могла улыбнуться мне. Даже просто заметить такую микрофлору, как я, было ниже её достоинства, так что я просто придумал себе эту улыбку – хищную и одновременно манящую, как у красоток в мужских журналах, которые папа иногда покупал в «Союзпечати» на углу. Автобус причаливает к тротуару, втиснувшись в ряд припаркованных машин. Дверь открывается, и стайка вызвавшихся сопровождать меня «болельщиков» – а по сути обычных легализованных прогульщиков – высыпается на улицу. Выходя из автобуса, я вновь замечаю взгляд Кати, и чувствую, как по коже бежит странная дрожь. Я не знаю, радует меня этот взгляд, или пугает. В нём есть что-то такое… первобытное, что ли. Как будто я кусок мяса, а она – плотоядный зверь. В памяти тревожным эхом прокручиваются бредни Крота про мясо. Я прохожу совсем рядом с ней, чувствуя запах земляничного «Орбита», а сквозь него – сигарет «Винстон», и слышу песню из фильма «От заката до рассвета», доносящуюся из болтавшихся на Катиной шее наушников. Впереди маячит, сверкая лысиной, физрук и тренер по борьбе Владислав Юрьевич. Взмахом руки он манит всех к облупившемуся зданию спорткомплекса Суворовского училища, где проходят Республиканские соревнования по самбо и дзюдо. Забросив за плечо сумку с самбовкой и шортами, я бреду следом за учителем, глядя на белую жвачку, которую тот прилепил за набухшим сломанным ухом, и думая о том, какая же мерзкая это привычка. «Как её потом можно снова жевать?» – думаю я, и ехидный внутренний голос тут же отвечает вопросом на вопрос: «А от Катиного «Орбита» ты бы отказался? Особенно с её языком в придачу?». Я трясу головой, стараясь вытряхнуть из неё все подобные мысли, и думать о борьбе. Чем ближе входная дверь, тем сильнее вздымается вал мандража, готовый поглотить меня без остатка. Странно. Я уже не первый год хожу в секцию борьбы, участвовал во множестве всяких спартакиад и соревнований, но неизменно чувствую этот грёбаный страх. Сейчас его только подпитывает наше опоздание: в зале уже наверняка полно народу, а эти чёртовы взгляды, колкие и цепкие, как репейник, они хуже всего… Я люблю историю. Хорошие оценки. Выигранные олимпиады. Особенно люблю даты. Повторяю их иногда. Это меня успокаивает. 476-й год нашей эры – падение Римской империи. 1492-й – открытие Америки Колумбом. 1862-й – отмена крепостного права. Даты как бы подсказывают, что всё уже было. А значит, ничего особенно страшного уже не случится. – Давай, Карасев, бегом в раздевалку, и в зал, – бурчит Владислав Юрьевич, болтая висящим на пальце свистком. Интересно, зачем он его сюда-то притащил?. Я юркаю в дверь мужской раздевалки, а физрук и колонна «группы поддержки» движутся дальше, к гудящему впереди пчелиным ульем залу. Раздевалка пуста, лампы не горят, в колоннах падающего через мутные стёкла света клубятся хлопья пыли. Я подхожу к одному из открытых шкафчиков, сажусь на скамейку, начинаю разуваться. Потом раздеваюсь, кладу вещи на полки, ставлю кроссовки вниз, достаю из сумки красные шорты и самбовку. Движения размеренны, неторопливы: уже здесь, в раздевалке, следует готовить себя к предстоящему бою, с помощью примитивного самогипноза от монотонных движений обретая спокойствие и хладнокро… – Хочешь меня? Я резко поворачиваюсь, трескаюсь коленом о стальную дверцу шкафчика, крякаю и застываю на одной ноге, привалившись спиной к холодному металлу. Катя. Совсем близко. Увидев меня, почти голого, оцепеневшего, стоящего на одной ноге, как фламинго в синих трусах, она смеётся. – Ч…что? – только и могу прошептать я, уже не страшась предстоящего состязания, и даже мечтая поскорее оказаться на татами. В мигом пересохшее горло будто натолкли битого стекла, слова с трудом прорываются наружу, и безвольно осыпаются с губ, как песок. Катя подходит ближе. Её тёплое дыхание скользит по моей щеке; снова запахи земляничной жвачки и сигарет. Янтарные глаза смотрят на меня с насмешкой, и щепоткой жалости. – Я говорю, хочешь меня, Карасев? – отчётливо повторяет она. Хочется немедленно провалиться под землю. Лучше даже сквозь землю, чтоб выскочить где-то в Австралии. От смущения краснеет, кажется, не только лицо, но и всё неприкрытое тело. На её губах расцветает, и с едва слышным хлопком лопается пузырь жвачки. Мы стоим молча, и секунды превращаются в вечность, а я сам – в бесконечного пространственно-временного червя, о которых нам с упоением рассказывал старый физик Григорий Израилевич. Наконец, Катя властно притягивает меня к себе, и целует; брекеты клацают о мои зубы. Я хлопаю глазами, как утопающий, и не знаю, что делать, когда Катя проталкивает языком жвачку мне в рот, и отстраняется, оставив вместе с ягодным вкусом «Орбита», и стальным послевкусием брекетов едва ощутимый привкус себя. – Думаю, это значит «да», – воркует она… а потом опускает руку, и сжимает меня там, где я уже стал твёрдым, как камень. – Арсеньева… Катя… – бормочу я, чувствуя, как разливающаяся по телу волна жара заставляет кружиться голову, и бешено колотиться сердце. Секундой позже Катя касается языком моей щеки, а потом легонько отталкивается руками от моей груди, как пловчиха от бортика бассейна, и возвращается к двери. – Порви там всех, и я подумаю над твоими перспективами, – говорит она, ослепительно улыбнувшись, и хлопает казённой синей дверью, оставляя меня наедине с увядающим возбуждением, и нарастающей убеждённостью в том, что всё это мне просто привиделось. Если бы не жевательная резинка во рту, я бы в этом не сомневался. – Михась, ты чего такой красный-то? – спрашивает Крот, подозрительно щуря подслеповатые глазки. – Как кипятком обварили… Рожу от самбовки не отличишь. Я не отвечаю. Скользнув торопливо взглядом по сидящим на длинной скамейке одноклассникам – и заметив мельком чёрные, с розовой прядью волосы – я сажусь с краю, и смотрю на сплетённые клубки борющихся тел, танцующих и катающихся на коврах. На трёх татами одновременно шесть человек. У каждого ковра стоит стол, за которым сидит судья. Скамейки у стен спортзала усеивают болельщики, родители, и ожидающие своего выхода борцы. Больше всего я ненавижу именно это ожидание. Если бы можно было выйти из раздевалки прямиком на ковёр, в бой, как из душевой в бассейн, было бы куда легче. Но это ожидание, эта нервотрёпка, эта попытка высмотреть в сидящих вокруг будущего соперника… Обычно это мучительно, но сейчас, после этого… этого случая с Катей Арсеньевой сидение на скамье просто невыносимо, будто пришлось усесться на горящую конфорку. Зал, и так сотрясаемый воплями, отрывистыми выкриками судей и подбадривающими кричалками, ревёт: здоровенный армянин, с которым мне уже доводилось встречаться в прошлом году, с хлопком распластал на мате парнишку, который был легче его самого килограммов на десять. И куда только смотрел судья, когда их ставил вместе? Паренёк трепыхается, как выброшенная на берег рыба, пытаясь выбраться из-под армянина, но тот не выпускает его, пока судья не засчитывает четыре балла за двадцатисекундное удержание. В прошлом году на месте паренька был я. Мрачная мысль о возможности вновь встретиться с этим громилой на татами теперь угнетает ещё больше, чем ожидание. «Порви там всех, и я подумаю над твоими перспективами», – проносится в голове. – Карасев, Михаил! – кричит судья на правом татами, и я вздрагиваю, как ужаленный. Во рту до сих пор болтается потерявшая вкус жвачка, и я незаметно леплю её под лавку. Вскочив, затягиваю потуже красный пояс, и направляюсь к ковру, стараясь не смотреть на сидящих вдоль стены. Особенно на Арсеньеву. На ковёр выходит парень примерно одного со мной сложения, в белой самбовке и синих шортах. Взгляд немного затравленный, волосы взъерошены, на веснушчатом лице испарина. Значит, выходит уже не первый раз. Судья бьёт в звякнувший жестяной гонг, и мы с соперником, поклонившись друг другу, осторожно сближаемся. Я толком даже не успеваю сообразить, с кем имею дело – противник цепляется в плечевые захваты моей самбовки, и неуклюже пытается поставить заднюю подножку, отчего сам опасно кренится. Я делаю резкий толчок, и обрушиваю соперника на спину, заработав первые четыре балла. Спустя минуту с небольшим я покидаю татами, получив двенадцать баллов, и сделав оппонента всухую. В этом нет ничего необычного: возможно, в других единоборствах и случаются красочные и затяжные бои, подобные схваткам в фильмах с Ван Даммом или Брюсом Ли, но в самбо/дзюдо, как правило, превосходство одного из противников проявляется сразу, и начинается, как говорит Владислав Юрьевич, «избиение младенца». Мне не раз доводилось как побеждать, так и с треском проигрывать за считанные минуты, поэтому обычно такие лёгкие победы не приносят особой радости. Но на этот раз я был доволен. В голове кружилась назойливым жужжащим насекомым мысль о моих, как сказала Катя, «перспективах». Проходя мимо вяло изображающих ликование «болельщиков» из своего класса – только Крот оголтело вопит «Михасик молото-о-о-ок!» – я всё же задерживаю взгляд на Кате, и вижу на дне её глаз озорные, бесовские искорки. Она отвечает мне улыбкой, проведя кончиком языка по губам цвета красного вина, накрашенным, как сказала бы моя мама, «вульгарно». На этот раз и я выдавливаю бледную тень улыбки, радуясь, что на раскрасневшемся после боя лице не виден смущённый румянец. Усевшись на своё место, жду следующего крика судьи. Обычно угнетающий гул соревнований сейчас где-то далеко, будто звук двигателей самолёта, скрытого высоко в облаках. Все мысли занимает Катя. Вспоминаются слова Крота: «слишком крутая». Пожалуй, того же мнения почти все вокруг: даже просто тусоваться с Арсеньевой мечтают многие, но удача выпадает далеко не всем. – Карасев, Михаил! Крик судьи вырывает из размышлений, и я вновь плетусь на ярко-жёлтый, блестящий в свете ламп ковёр. Хотя уже не совсем плетусь: появилось чуть больше уверенности. Бой вновь получается быстрым и победным, хотя на этот раз противник сумел-таки сделать двухбалльный бросок, и разгрома всухую не вышло. Возвращаюсь, тяжело дыша и слушая грохот сердцебиения в ушах, и ожидаю третьего, финального выхода. Если одолею соперника, то получу первое место в своей категории. Если нет – будет ещё бой, где смогу претендовать на третье. Но этот вариант я даже не рассматриваю – ведь тогда на «перспективах» будет поставлен крест. Наконец, звучит третий «призыв». Поднимаюсь, и бодро шагаю к ковру, надеясь, что удача не подведёт и на этот раз. Но когда судья следом кричит имя соперника, ноги на мгновение страшно тяжелеют, став бетонными столбами, и резко хочется в туалет. – Мирзоян, Артур! На другой стороне зала огромный силуэт отделяется от частокола сидящих на скамье борцов, и движется к татами. Заставляю себя стряхнуть оцепенение – ведь все (Катя) смотрят – и волочусь параллельным курсом, как приговорённый на эшафот. В памяти всплывают ощущения, с которыми тебя впечатывают в ковёр. «Перспективы» резко становятся весьма туманными… Впрочем, стоит ступить на холодный кожзаменитель татами, как страх покидает меня вместе с прочими эмоциями, уступив место холодной расчётливости. Тело, разогретое предыдущими схватками, готово к сражению. Армянин скользит по мне безразличным, полным скуки взглядом, как по очередному таракану, которого приходиться давить. Вряд ли он запомнил их предыдущую встречу. Звук гонга. Поклон. Бой начался. Вспоминаю, как в прошлый раз меня сгубила излишняя напористость, и начинаю кружить по ковру, постепенно сближаясь с Мирзояном, и выставив вперёд руки, как клешни краба. На смуглом лице соперника появляется едва заметная ухмылка: он знает, что рано или поздно мы будем бороться, ведь за уклонение оппонента от боя активному борцу дают один балл, что порой решает исход поединка. Мы кружимся вокруг центра ковра, постепенно сближаясь, как космические корабли перед стыковкой, пока, наконец, не цепляемся за плечи друг друга верхним захватом. Думает рвануть вниз – там преимущество рослого армянина будет не таким ощутимым – но прежде, чем успеваю осуществить задуманное, меня вдруг отрывают от земли и швыряют на ковёр, как куклу. – Мирзоян, четыре балла! – кричит судья. Зал бешено ревёт. Тень армянина нависает надо мной; я почти ничего не слышу: в ушах от хлопка стоит гул, глаза на миг ослепли от яркого света ламп. Глубоко вдохнув, поднимаюсь, и, подпрыгнув на месте, подавляю желание бросить взгляд на Катю. Начинаю сближаться с Мирзояном. На этот раз бросаюсь вниз, обхватываю громилу за поясницу, подсекаю ногой, и чувствую, как армянский колосс валится под собственной тяжестью… Мирзоян падает, перекатывается, и подминает меня под себя. Извиваюсь ужом, но всё бесполезно: меня надёжно пригвоздили к ковру. Начинается отсчёт удержания: до двадцати секунд – два балла, больше – четыре. В нос ударяет запах пота от самбовки армянина, его полные презрения глаза совсем близко. Наверное у Кати сейчас такой же взгляд. Если она вообще смотрит на этот позор. Отчего-то эта мысль вместо отчаяния вызывает ярость. А память о её прикосновениях, её дыхании на моей коже, её вкусе заставляет мышцы налиться сталью. Взревев, я начинаю сбрасывать с себя удивлённого Мирзояна, и вырываюсь на свободу. – Мирзоян, два балла! – крикнул судья, в голосе которого тоже мелькает нотка удивления. Но я собираюсь продолжить удивлять их всех. Чувствуя прилив сил, вновь бросаюсь на противника… И снова оказываюсь на полу. – Четыре балла Мирзояну! «Блин… Ещё два балла, и мне крышка», – думаю я, проклиная себя за неосторожность. Поднявшись, смотрю на Мирзояна; меня чёрной жижей переполняет клокочущая ненависть. Я не позволю забрать у меня «перспективы». Не этому детине с вечной насмешливой улыбкой на лице. Не сегодня. Испуская тихий рык, двигаюсь вперёд. Вижу в глазах Мирзояна какое-то странное выражение – возможно, страх от того, что он увидел в моих собственных. Чувствую, что белки моих глаз покраснели, налившись кровью. Хватаю армянина, и начинаю пытаться свалить его. Тот стоит камнем, но и его попытки контратаковать мне удаётся парировать. Мы оба ревём, из моего рта на татами капает слюна. Вдруг рассудок ледяным лезвием рассекает мысль об ударе. Вспоминаю, как один чувак из сто тридцать первой школы на спартакиаде в прошлом году рассказывал, что их этому учил тренер: прикрывшись самбовкой, так, чтобы не видел судья, можно пару раз врезать противнику в челюсть. «Расслабляющие удары», как он их назвал. Решение принимается мгновенно. Прикрыв кулак курткой, разворачиваюсь спиной к судье, и что есть силы луплю армянина в челюсть. Тот воет, удивлённые глаза наполняют слёзы. Ещё удар. Ещё. Судья не видит, зато видит зал: под потолком разносится возмущённый рёв. Краем глаза среди других лиц замечаю Катино; в отличие от шока, изумления или возмущения остальных, в её взгляде есть нечто, очень похожее на торжество. Мирзоян, оправившись от неожиданного потрясения, сам обрушивает на меня град молотящих ударов. Затем подсекает, валит на ковёр, хватает за руки, не зная, что делать дальше – бить, или не позволять бить себя. Его толстая, как бревно, рука совсем рядом с моим лицом. И тогда, попытавшись двинуть руками и ногами, и убедившись в их полной обездвиженности, я чувствую, как рассудок окончательно растворился в отчаянной, бешеной ярости, и применяю последнее оставшееся оружие. Мирзоян, в окружении толпы сочувствующих, выходит на крыльцо с перебинтованной рукой. Его тренер хлопает армянина по плечу. В глазах борца по-прежнему стоит полное непонимание того, что произошло. Я отхожу за угол, и возвращаюсь назад, когда крыльцо спортзала пустеет. – Ну ты дал, Михасик… Ну ты дал! – заливается Крот. – Юрич говорит, что будут ставить вопрос об отчислении, хотя он так всем говорит… Вон и мне, когда с сигаретой в параше поймал, то же говорил… А ты не парься, Михасик. Мы все… все за тебя. Киваю, и Крот убегает к стайке возле автобуса. Я знаю, что там Крот, как и все остальные, тут же начнёт обсуждать, насколько съехала моя крыша, и когда меня переведут в школу для умственно отсталых душевнобольных маньяков-дебилов. Вспоминаются слова Крота о натуральном мясе. Я до сих пор чувствующий во рту вкус крови Мирзояна, и едва сдерживаю истеричный смешок. – Хочешь? – слышу голос за спиной. Обернувшись, вижу Арсеньеву. Она протягивает пачку с двумя оставшимися сигаретами. Я не курю, хочу отказаться, но вдруг протягиваю руку, и беру сигарету. Катя достаёт другую, и, смяв пачку, бросает её на замусоренный газон. Щёлкает розовая зажигалка «Cricket» в Катиных пальцах, и рот наполняется горьковатым дымом, хоть немного забивающим солоноватый привкус. Курим молча; по улице безразлично несутся машины, в окнах домов, окутанных сумерками, загорается свет. Наконец, Катя бросает окурок в траву, и говорит: – Честно говоря, я с Олей Бугас поспорила на червонец, что ты выиграешь, и решила тебя… это… мотивировать чуток. Я неопределённо хмыкаю. Улыбнувшись, она отворачивается, и, не оглядываясь, идёт в автобус. Смотрю ей вслед; от табачного дыма кружиться голова. Думаю о том, что скоро конец учебного года, и смеюсь. Проходящая мимо женщина замечает мои окровавленные зубы, и ускоряет шаг. Я стою на остановке. Раннее утро, над проспектом ещё висит прохладный сумрак, гул редких машин рикошетит от домов протяжным эхом, и растворяется в тишине. Я жду первый троллейбус, чтобы успеть к восьми утра на работу в задницу мира – промзону вокруг метро Выдубичи. Я подрабатываю там уже неделю грузчиком на фирме у отца Вовы Шмата – таскаю шифер, трубы, мешки с цементом и пакеты с шиферными гвоздями. В доме напротив поднимают роллеты в отделении банка. У двери соседней парикмахерской курит, прислонившись к стене, мама Аллы, подружки Долгопрудного. Я знаю, что она выкурит две сигареты, прикурив одну от другой, а потом откроет парикмахерскую, и пойдёт на работу – и как раз в эту секунду (ну, или секундой позже) из гастронома на углу выйдет Усатый, дед Китайца, с растворимым кофе в стаканчике, который он зимой пьёт в кафетерии, а летом на улице. Выпьет в два глотка, швырнёт смятый стакан в урну, и дворами пойдёт на завод, как ходит уже тридцать лет. Ну а потом и троллейбус покажется на горизонте, на перекрёстке взметнув к небу сноп ярких синих искр. Вдруг думаю, что это не я знаю, что и когда случится, а наоборот – всё происходит по моему велению и хотению. Я – здешний маленький божок. Повелеваю маме Аллы бросить сигарету – и вуаля, окурок в траве. Велю старику с кофе отправляться в цех – и вот уже древний серый пиджак, с рыжей латкой на правом локте, исчезает в густой зелени яблонь во дворе напротив. И мне не приходится ехать на работу поневоле. Это мой выбор. Часть этого мира, моего мира, которым я управляю. Поскрипывая и постанывая, к тротуару подкатывает троллейбус с рекламой нового дельфинария на борту. Шипит дверьми, будто выдыхая от усталости. Средние двери не работают, и я запрыгиваю в задние. Несмотря на утреннюю прохладу в салоне древней чехословацкой «шкоды» пахнет вчерашней жарой – раскалённым дерматином, горячим поролоном из набивки изодранных сидений, немытыми телами и, совсем немного, духами и табаком; из кабины водителя через почти пустой салон тянутся облачка дыма. Плюхнувшись на сидение, и положив ноги на пустое кресло впереди, я думаю о школе. Ясное дело, никто никого никуда не исключил – это, судя по всему, вообще была тупая шутка тупого Крота. Зато обо мне слух пошёл, что я слегка того. Это было приятно. У меня в последнее время было чувство гулкой пустоты в том месте, где вроде как должна была находится личность. Я раньше любил смотреть по телеку мультики про Черепашек-Ниндзя. Их трудно было спутать, и не только из-за разноцветных повязок на лбах. Леонардо был главным. Рафаэль отпускал саркастические шуточки. Микеланджело обожал пиццу, а Донателло был умником и придумывал всякие изобретения. Я был никем. А теперь я псих, кусающий людей за руки. А ещё я играю на гитаре. Странно, но вспоминая эту историю, я совсем не думаю об Арсеньевой. Когда Юля пришла в наш класс, то мигом вышибла Катю из моих мыслей так далеко, что та скрылась за горизонтом. Когда троллейбус проползает мимо Московского универмага, я думаю о кроссовках «Адидас», которые продаются там в обувном отделе. Это даже не совсем кроссы, а скорее помесь с сандалями: носок закрытый, а сзади лямки с застёжками. Тёмно-зелёные. Суперкруть. В таких и в футбик играть можно, и не жарко. Только вот дорогие. Но я до середины лета успею подзашибить бабла, и «адики» будут мои… Лишь бы их никто до меня не купил… Выдубичи – территория победившего ада. Сумасбродные хитросплетения эстакад и путепроводов, ветвящихся друг над другом, и вечно гудящих от несущихся машин. А внизу – окутанный выхлопными газами, замусоренный пустырь, забитый ларьками, маршрутками и патрулируемый стаями бродячих псов. Однажды учитель рисования Аркадий Иванович (его за полноту и вечную сонливость прозвали Диванович, или просто Диван) показывал нам альбом с картинами художника Эшера, со всякими шизоидными бесконечными спиралями, лестницами, которые ведут сами в себя, и прочими невозможными безумными штуковинами. Сидя на скамейке в ожидании служебного автобуса, который потащит меня в недра промзоны, я смотрю на этот клубок бетонных змей над головой, и думаю, что Эшер мог приложить руку к созданию этого места. Кажется, все эти пути никуда не ведут, замыкаются сами на себя, машины бесконечно гоняют по кругу, и всё здесь давно покорилось неконтролируемому хаосу. Когда-то жёлтый, а теперь побуревший от вечной здешней копоти «Икарус» ползёт среди облезлых заводских цехов, кирпичных труб, и заваленных остовами машин полей растрескавшегося асфальта. Гармошка автобуса так жалобно стонет на поворотах, что, кажется, он вот-вот распадётся пополам. Я вишу на поручне над Боцманом – сварщиком с СТО напротив нашей конторы, который когда-то служил на флоте, и теперь вечно козыряет татуировками с якорями, когда напьётся. Он меня не видит – сопит, прислонив голову к стеклу; кепка с надписью «USA California» съехала с головы, приоткрыв остатки седой шевелюры. Остальных не знаю, хотя много знакомых лиц: каждое утро едем вместе. Все такие же серые, угрюмые и молчаливые, как и пейзаж за окном. Я работаю в паре с Дрэдом. Назвали его так, наверное, из-за фильма со Сталлоне – во всяком случае, точно не из-за причёски, которой у него нет по причине облысения. Не знаю, мне всё равно. Дрэд вечно угрюмый долговязый дрищ с худыми руками-палками, который вроде как только вышел из тюрьмы, где сидел неизвестно за что. Он особенно не распространяется, а мне не интересно. Мы с ним таскаем туда-сюда волнистые и плоские шиферные плиты, загружаем машины клиентов, разгружаем те, что привозят нам товар, взвешиваем и отпускаем мешки с шиферными гвоздями, а в редкие минуты отдыха лежим на горе мешков с цементом, в тени ржавой лапы козлового крана, и курим одну сигарету за другой, глядя на белые следы самолётов в синеве неба, и башни огромных труб ТЭЦ, высящиеся на горизонте. Из здания бывшего заводоуправления в горячую, вечно висящую в воздухе уличную пыль выходит Тарас. Нас в фирме аж пятеро – мы с Дрэдом, грузчики, Таня, беременная девушка-бухгалтер, завхоз Никитична и Тарас – директор. Вернее, не так – Его Высокопреосвященство Директор. По крайней мере, так он себя ведёт. На самом деле, он просто напыщенный говнюк в костюмчике, который лет на пять старше меня (Тарас, не костюмчик), но корчит из себя кого-то типа Билла Гейтса. Вечно с перекошенной харей отряхивает пыль со своего пиджачка, промакивает вспотевший бледный лоб салфеткой, и жрать ходит не в столовую, а ездит куда-то в город на своей новенькой «бехе», чёрно-переливчатой, как навозный жук. И никогда не здоровается за руку со мной или Дрэдом. Однажды я протянул ему ладонь, сняв серую от цемента перчатку, и его, кажется, едва инфаркт не прошиб от брезгливости. На самом деле, Тарас это сынок хозяина, и здесь он почти ничего не делает – так, заезжает иногда проверить что к чему, и уваливает ко всеобщей радости. Но сейчас, заметив нас на мешках, он явно собрался поиграть в руководителя, и подыскать «лодырям» работёнку на близящийся обеденный перерыв. – Там сейчас вагоны подъедут, – говорит Тарас. Как обычно, не здороваясь. Как положено говнюку. – Пойдёте разгрузите. Позовите Боцмана, и ещё кого-то. Потом пообедаете. – Так точно, – сверкнул золотым зубом Дрэд, и, как только Тарас убрался восвояси, вскочил, и направился к воротам. Сейчас он позовёт Боцмана, и Серого Человека, они скинутся, и Боцман сходит в единственный на всю промзону магазин, где купит бутылку «Графской», литр «Тархуна» и полбатона с плавленым сырком. Потом Боцман с пакетом в руке войдёт в ворота, а за ним притащится и Белый Человек. Я щёлкаю пальцами, и минуту спустя всё так и происходит. Ещё одно подтверждение моих божественных способностей управлять окружающим миром. Мы идём к вагону, стоящему в тупике за складом. Ржавая коробка стоит в выгоревшей листве растущих вдоль железной дороги берёз; на рельсах блестит солнце, всё вокруг начинает стискивать в удушающем захвате дневной зной. Шифер привозят в так называемых кассетах – огромных железных стяжках, которые удерживают вместе пачки хрупких листов. Кассеты смотаны друг с другом толстой проволокой, которую нам как раз и нужно раскусить. Для этого Дрэд и Боцман тащат большие кусачки. Потом подъедет кран, опустит стропы, и стропальщик, фиксируя крюки в петлях кассет, позволит вытащить их одну за другой из вагона, и перетащить на склад. Мы один за другим забираемся на вагон. Я – последний, как положено младшему в здешней иерархии. Если б порядок определяли не по старшинству, а по умственному развитию, шёл бы первым. Вся хитрость в том, что раскусить проволоку на вагоне – плёвое дело. Можно одному минут за десять управиться. Но белоручка Тарас вряд ли вообще близко подходил ко всем этим непонятным вагонам, кассетам и кусачкам, и уверен, что это сложнейшая работа, занимающая не меньше часа. Что тут скажешь… Да будет так. Наверху мы рассаживаемся на шиферной плите. Боцман вытаскивает из пакета бутылки, закуску и три стаканчика. Глаза Серого Человека при виде водки начинают блестеть. Вообще-то он весьма загадочная личность. Он работает на фасовке цемента через дорогу. На самом деле его, кажется, звать то ли Коля, то ли Толя, но Серым Человеком прозвали из-за цементной пыли, покрывающей его в буквальном смысле с головы до ног, от кончиков коротко остриженных волос до разбитых носков старых кроссовок «Nike». Цемент даже на бровях, и кончиках ресниц. Серый Человек. Он похож на бетонного Неизвестного солдата в сквере за школой. И такой же разговорчивый. – Точно не будешь, Школа? – спрашивает Боцман. Я отрицательно качаю головой, и старик ухмыляется – отработанный ритуал. Старик разливает водку по стаканам. У него блеклые, будто выгоревшие на солнце глаза. Он бормочет что-то про «за тех, кто не с нами», и опрокидывает стакан вместе с остальными. Потом Дрэд что-то крякает про «тех, кто на зоне». Серый Человек просто чокается, и выпивает, торопливо залив следом зелёную газировку. Все закуривают. Старик, свернув самокрутку из газеты, чиркает спичкой, и, выпустив дым сквозь жёлтые зубы, смотрит на меня, и говорит: – Ничего, ничего… Вот поживёшь с моё, Школа, и тоже пить начнёшь… Я улыбаюсь, тоже закуриваю, и смотрю вдаль – туда, где за грохочущими и лязгающими заводами, складами и железнодорожной станцией мелькают над блестящей равниной Днепра чайки. Я думаю о Юле. О том, когда она уже, наконец, приедет с дачи. Баба Майя – злобная старуха из третьего парадного, которая считает черешню перед напротив своего окна личной собственностью. Поэтому, завидев в густой вечерней тени листвы наши тёмные силуэты, ползущие по веткам, она немедленно орёт сиреной скорой помощи: – Ах вы гниды малолетние! Пошли вон с черешенки! Курвы поганые, обламаете! И тут же исчезает в тёмном провале своего окна на втором этаже, за которым никогда не горит свет. Я знаю, что через минуту она выбежит на улицу со своей утыканной гвоздями дубиной, и придётся бежать. А бегает баба Майя, несмотря на свои семьдесят четыре, и угон на работы в Германию в юности, очень даже резво. Так что лучше иметь фору. – Всё, валим, – говорит Жмен, и лезет вниз. Из-за кулька с черешнями в его зубах получается что-то вроде «Ффё, ваим», но и без подсказок уже лезу вниз, роняя из карманов джинсовки черешни и смеясь. Я хватаю ещё пару налитых тёмных ягод с жирной чёрной земли, и запихиваю в карманы, дожидаясь, пока Жмен с проклятьями, хрустом и парой сломанных веток свалится, наконец, вниз. Мы мчимся по двору, разбрызгивая кедами непросохшие утренние лужи с лоскутьями вечернего неба, тёмно-синего, почти чёрного, а вслед нам несётся, отскакивая эхом от кирпичных стен дома и ржавых коробок гаражей, ругань злобной старухи: – Сучата вонючие! Я ж знаю матерей ваших! Будет вам расплата, ироды! Я смеюсь так, что едва не спотыкаюсь. Представляю себе, как баба Майя жалуется маме на кражу черешни, и смех едва не сгибает меня пополам. Вбежав в парадное, вызываем лифт, и поднимаемся к Жмену в квартиру. Хлопает, включаясь, старый «Электрон», Жмен тащит с балкона двухлитровый бутыль с чёрным, как дёготь, сливовым вином, которое делает его дед. Забрасывает его в морозилку, а взамен вытаскивает покрытую инеем недопитую чекушку. – Давай по маленькой, пока вино остынет. На экране телевизора проступает извивающаяся Дженнифер Лопес, но Жмен тут же клацпет пультом. Фигуристая пуэрториканка сменяется блестящей серебристой лужей, постепенно растущей в Роберта Патрика из «Терминатора-2». Я мою трофейные черешни, и высыпаю их в фарфоровую миску с цветочным узором, и щербинкой на краю. Придерживая отпадающую дверцу шкафчика над мойкой, Жмен вытаскивает две старых рюмки в виде сапожек, и, сполоснув их под краном, плещет в мутное стекло тягучую жидкость. Чокаемся, выпиваем. Я тут же забрасываю следом в рот черешню, но всё равно кажется, что в горло провалился ледяной кусок жидкого терминатора с экрана. – Есть тема. Погнать к Сексапилке, – говорит Жмен, вытаскивая из морозилки вино, будто за прошедшие полминуты урчащий «Минск» успел его охладить. Я беру с полки стаканы, и вскоре мы уже пьём сладкую, чёрную, щекочущую горло пузырьками газа, как «Пепси-Кола», жидкость. – А Даша как же? – смеюсь я. – А что Даша? Она с родаками в Евпатории. Если ты не растрындишь, то и не узнает, – усмехается в ответ Жмен. – Сексапилка ж в общаге вроде живёт. – Ага. С подружками. У неё смена до одиннадцати, потом можно заруливать. – А где общага её? – На вторых Теремах. – Университет? – Ага, щас. Швейно-парикмахерское ПТУ. Я ещё Шмата вызвонил, зацепим его на универсаме. – Пешком потулим? Туда ж тролль ездит. – Не-е, чувак, не пешком и не на тролле. Жмен звякает связкой ключей. – Батя на дачу поехал на электроне, а «запор» в гараже. – Нихера себе… Ты хоть водить его умеешь? – А то… – Может, не бухай хоть? – Та ладно, не ной. Сколько тут ехать, до Теремов-то. Тебе матушке надо позвонить? – Та нет… – Ладно, идём в парадняк, курить охота. Захватив вино и стаканы, спускаемся на площадку между шестым и седьмым этажами; вместо стены здесь сплошное стекло, за которым бегут по проспекту машины, ползут троллейбусы, а на другой стороне этой вечно ревущей реки расцветают огнями окон бесконечные многоэтажки. Поздняя вечерняя тьма, наконец, обрушивается на город, и заливает каждый уголок, до которого не дотягиваются фонари и автомобильные фары. – А ты подружек её видел? – спрашиваю я. – Нормальные, как по мне, хоть я не переборчивый. Тебе хватит, – машет рукой Жмен. – Стоп-стоп… А Сексапилку ты уже себе застолбил? – опять смеюсь я. На самом деле я ни о ком, кроме Юли, думать не могу, и мне вообще пофигу что там за подружки. – А кто вообще с ней познакомился? Жмен прав. Именно он пригласил к нам за столик официантку из нового бара в тринадцатом доме, когда мы зашли туда глянуть футбол. После её смены мы тогда отлично посидели, потом вылезли на улицу, и ещё долго бродили по окрестным дворам. Её звали Люда, и она приехала откуда-то из-под Нежина, но имя сразу забылось, когда Шмат прозвал её Сексапилкой. Самое смешное, что она не была такой уж прям невероятно красивой, а мне вообще казалась полноватой, но Шмату она отчего-то казалась идеалом красоты. Может, это из-за того что у него до сих пор ни одной бабы не было, хоть он уже в универ поступать собирался. – Опа, смотри, – кивает Жмен на застывший между остановками троллейбус, чиркает спичкой о стекло – зажигается со второго раза – и выпусткает струю дыма в трещину, рассекающую окно. Я поначалу думаю, что у тролля слетели штанги, но потом вижу, как распахиваются задние двери, и на тротуар выскакивает два тощих силуэта в спортивных костюмах; головы скрыты капюшонами кенгурушек, но даже так понятно, что в этих головах мозгов не густо. В освещённом проёме дверей появляется ещё один человек – сухопарый старичок в синем форменном жилете кондуктора поверх клетчатой рубашки. Больше в салоне, похоже, никого нет. Двери начинают закрываться, но один из «кенгурушек» ставит ногу на ступеньку, и пытается ворваться в троллейбус. Дед-кондуктор неожиданно ловко дёргает ногой, едва не дотянувшись до атакующего, и тот отступает. – Ох нихера ж себе мортал комбат! – кричит Жмен, туша сигарету в оставшейся со вчера на перилах пустой пивной банке, и глядя на безмолвную битву внизу, как на экран телевизора с выключенным звуком. Я тоже подхожу ближе к стеклу, и наблюдаю за потасовкой. «Кенгурушки» тем временем предпринимают новую атаку. Один безуспешно машет кулаками, пытаясь дотянуться до старика, но дед уверенно держит оборону, схватившись двумя руками за поручень, и выбрасывая вперёд ногу. Я гадаю, почему водитель не тронется вперёд, хоть и с открытой дверью, и думаю, что тот, должно быть, сам наблюдает за происходящим, удивлённо разинув рот. Машущего кулаками поддерживает своими выпадами соратник. Он всё пытается, держась за дверь, попасть ногой по коленям кондуктора, и в какой-то момент не сдерживается, оставив опорную ногу на нижней ступеньке, и наклоняется слишком далеко вперёд. Роковая ошибка. Рука деда, сжимающая пластиковую трубку перил, освобождается, сжимается в кулак, и наносит сокрушительный удар сверху вниз прямо в лицо агрессору. Вопль, кажется, доносится даже до нас, прорвавшись сквозь уличный гул. Второй нападающий впадает в ступор, и убирает ногу с входной площадки, глядя, как его приятель падает на тротуар, держась за разбитый нос; кажется, я вижу кровь на лице, но с такого расстояния могу и ошибаться. Водитель, пользуясь успехом кондуктора, тут же захлопывает двери, и троллейбус, вздрогнув, с гулом несётся вперёд. Потерпевшие поражение от древнего седого старика «кенгурушки» – капюшоны в процессе драки слетели с их бритых голов – кричат что-то вслед уезжающему победителю, машут кулаками и показывают средние пальцы. Потом тот, что остался цел и невредим, смотрит по сторонам – должно быть, думаю я, дабы удостовериться, что никто посторонний не стал свидетелем их с другом позора. Мы ржём так, что стекло едва не дребезжит. Жмен даже расплескивает вино, облив выведенные баллончиком жёлтые буквы на стене: «Ж + Д FOREVER TOGETHER». – Ты видел?! Ты это видел?! – хлопает он в ладоши, будто мы смотрели в разные окна. – Как дедок чуваку вмазал! Вот она, старая закалка! Ладно, пошли, пора уже, цепляй баклашку… Прихватив бутылку с вином, мы спускаемся вниз, во двор. Жмен звякает ключами возле дверей гаража. Оттащив тяжёлую, протяжно скрипнувшую створку, он включает свет, взорвавшийся сверхновой в ночном дворе. – Вот он, родименький… – проводитЖмен рукой по белому багажнику – вернее, в случае с «запором», капоту – огибая пятна ржавчины и грязи, и добавляет: – Батя вроде с гнилым дном решил вопрос. Приварил туда дверь от нашего старого холодильника. Он смеётся, и я так и не понимаю, шутка это была или нет. В любом случае «запор» выглядит сурово и бывало. Жмен открывает дверь, и забирается внутрь. – Слушай, ты уверен что это… – начинаю я, но мои слова прерывает рычание заводящегося мотора. – Не боись, залазь, – машет рукой Жмен. Загораются, и освещают стеллаж с инструментами и всяким хламом фары – одна ярко, другая совсем тускло; машина дёргается назад, выезжает из гаража; блеклая фара напоминает подбитый глаз. Выскочив из машины, Жмен забегает в гараж, копается на одной из полок, и выходит с охапкой каких-то грязных, измазанных в масле спецовок. Открыв багажник, он бросает всё это внутрь, к бутылю с вином, и захлопывает скрипнувшую крышку. – Зачем это? – спрашиваю я, когда Жмен возвращается. – Потом узнаешь, – ухмыляется Жмен, и мы медленно едем по двору. Проспект похож на улицы городов будущего из фантастических фильмов – расцвеченный холодными разливами неона вывесок, оранжевыми конусами фонарного света, множеством немигающих освещённых глаз окон, и бесконечной световой многоножкой встречных автомобилей, скользящих по «Запорожцу» Жениного отца лучами фар. Вскоре остаются лишь фонари – по обе сторон проспекта потянулись чёрные пустоши полей, заброшенная громада недостроенного Ледового стадиона, и приземистый силуэт полумёртвого, превращённого в рынок ипподрома. Это буферная зона, отделяющая Колос, наш район, от Теремков-1, уже растущих впереди сияющей стеной высоток. Жмен ведят на удивление аккуратно и спокойно – машин на дороге немного, да и спирт, должно быть, слегка притупил страх. – Клацни там «play», – машет рукой Жмен в сторону магнитофона, валяющегося на заднем сидении в компании кучки кассет без коробок. Магнитолы в тачке нет, и батя Жмена возит с собой старую «Беларусь 302», которую однажды залил водой, и решил просушить в микроволновке. После этого несчастный кассетник оплавился по краям, став жутким и зловещим, как Фредди Крюгер, но продолжает худо-бедно работать. Из колонок «Беларуси» замурлыкал Лагутенко: – Достала… Морская… Меня болезнь… Мы хором орём: – Сушите! На вёслах! Садимся! На якорь!!! Ветер, свистящий в опущенных окнах, вытягивает слова и музыку из салона, и уносит в накрывшую проспект ночь. На развязке уходим вправо, к Теремкам-2. Останавливаемся у супермаркета «Велика Кишеня», который по привычке все называют универсамом. Несмотря на враждебный Колосу статус Теремков, в детстве почти все его обитатели, включая меня, вместе с родителями вынуждены были посещать этот магазин, так как на Колосе были только маленькие и пустые гастрономы. Впрочем, и сейчас нам приходится ездить в новый торговый центр, «Магеллан», чтобы сходить в кино – оба кинотеатра на Колосе, «Загреб» и «Прогресс», давно приказали долго жить. А летний в парке и вовсе спалили. Шмат стоит в оранжевой световой колонне под фонарём, в каком-то идиотском вельветовом пиджаке – должно быть, отцовском, потому как карманы болтаются где-то в районе Шматовых коленей. – Ты б ещё галстук одел, – хохочет Жмен, когда Шмат, потеснив Костю и магнитофон, забирается в машину, и они поехали дальше. – Ага. И в носок заправил, – добавляю я. – Мы же к дамам едем. Надо выглядеть прилично. Не то что вы, в кенгурах. – Да уж, эти дамы оценят твой прикид, не сомневайся, – продолжает смеяться Жмен, перестраиваясь в правый ряд, и ныряя во дворы. Между Костей и Шматом кассетный «Мумий Тролль» орёт «Владивосток 2000». – Ты уже решил, куда поступать будешь, а, Шмат? – спрашивает Жмен. – Никуда. Мне ж только семнадцать, до призыва год ещё… – И что с того? Будешь фигнёй страдать? Приткнулся б уже куда-нибудь… – покачал головой Жмен, который сам собирался после школы идти в армию. – Вон, на Карася посмотри. По любому поступит куда-то... Приличный человек потому-то, не то что ты. – Ага, приличный... По ходу твой приличный человек, судя по роже, сейчас обрыгает тебе салон. – Чего?! Меня на миг действительно окутала дурнота от выпитого, и пропитавшей салон «запора» бензиновой гари. Если б дело было днём, по жаре, точно блеванул бы. «Запор», рыча, замирает у забора детского садика, за которым наискосок и параллельно друг другу, как полосы на батоне, стоят пять общаг. Вроде как вторая – нужная, швейно-парикмахерская. Рычание движка стихает, кусок забора с буквами «УЙ», залитый светом яркой фары, вновь тонет в черноте. – А вы взяли поесть-попить? Ну, в смысле бабам? – спрашивает Шмат, когда мы вылазим из машины, и Жмен запирает ключом обе двери. Я открываю багажник, и вытаскиваю из-под вороха грязного тряпья бутыль с вином. – Ох как, мать вашу, обворожительно… – качает головой Шмат. – Увидят эту пыльную балсанку, и сразу из одежды на вас выпрыгнут. – Ты не выделывайся, а предложи что-нибудь получше, – бурчит Жмен. – Вон ларёк круглосуточный. Там «Амаретто» есть. Шмат кивает в сторону сияющей у одного из подъездов будки. – Ух ты какие слова знаешь… – снова качает головой Жмен, втыкая в зубы сигарету. – А бабло где взять, а, Шмат, на твоё вот это… ну, на то, что ты сказал? – У меня полтаха есть, – гордо выпрямляется Шмат во все свои метр семьдесят два. У Жмена блестят глаза. И это наверняка не только свет фонаря в них отражается. – Ну так погнали, чего стоим. У ларька топчется два типа, похожих на космических пиратов из «Гостьи из будущего». Один высокий, здоровый и пузатый, с бритой башкой, другой – вытянутый кучерявый дрищ. Вспоминаю, как звали чуваков из фильма – Крыс и Весельчак У. – Слушай, ну всего пятьдесят коп не хватает же! – ноет Крыс у светящегося окошка. Изнутри вылетают облачко сигаретного дыма, и слова продавщицы: – Ну вот как их накопаете, так и приходите. – Та ладно тебе! – Слышь, чувак, дай мы купим, а там дальше будете… – говорит Жмен, приближаясь к амбразуре оконца. Крыс поворачивает к нему лицо. На лбу у него пара-тройка шрамов. Один свежий. – Вы кто такие вообще? – говорит Крыс. Я качаю головой. Плохо дело, сразу видно. – Тебе не пофигу? Отойди, дай купить. – А чё ты ко мне на ты, а? Ты, червь рахитный… – Тебе шрамов на лбу мало? Новых наделать? – огрызается Жмен. Потом всё происходит очень быстро. Крыс бьёт правой, но Жмен уклоняется, успевает врезать левой в челюсть. Удар слабый, но на миг дезориентирует Крыса, который тут же пропускает куда более злую подачу в табло, и хватается за хрустнувший нос. Пятится назад, из пальцев бежит кровь. Весельчак тут же уматывает за угол дома, в темноту, с криком «пацаны-ы-ы!!!». Эхо крика отфутболивают стены серых башен шестнадцатиэтажек. Ещё один удар Жмена, и Крыс, зацепившись за бровку, падает на украшающего клумбу лебедя из старой покрышки. – Та-а-ак… А ну-ка погнали отсюда, бегом! – шипит Шмат, и мы уматываем к «запору». Бежим мимо тачки в тень между гаражами, но Жмен останавливается. – Чего ты! Давай быстрей! – машет рукой Шмат. – Там этих гнид небось стадо целое бежит! Из-за угла, за которым исчез Весельчак. слышно подтверждающее многоголосье. Крыс, сплёвывая кровь на асфальт, поднимается. Тётка в ларьке хлопает окошком. – Ща, погодь… – бормочет Жмен. Открывает багажник, хватает прихваченное в гараже тряпьё, и несётся в темноту. Следом в пропахший мочой проём между гаражами ныряют Шмат и Костя. Прижавшись к ржавой стенке, скрытые тенью, мы наблюдаем за толпой, высыпавшей под яркий свет фонаря. У некоторых в руках блестят кастеты, все шарят взглядами по окрестностям. В центре гулко матерящегося роя пошатывается Крыс, с измазанной в крови рожей, как индеец в боевой раскраске. Шмат тихо дёргает меня за плечо, и мы углубляемся в лабиринт гаражей. Заросли ржавых коробок позволяют по-тихому обойти детский сад, и подобраться к общагам, не привлекая внимания Крыса, Весельчака и их своры. Впрочем, они явно продолжат искать нас, и могут вскоре добраться сюда. А значит, следует поторопиться… – Шмат, давай ты первый лезь…– кивает Жмен на тёмную коробку, высившуюся перед нами. Он говорит тихо, чтобы нас ненароком не услышали жаждущие знакомства друзья Крыса. Я только сейчас понимаю, что через дверь в общагу вечером не попасть, если нет пропуска. – Я… Чего? Куда лезть? – пялится Шмат на светящиеся окна. Первые два этажа от набегов посторонних защищают решётки. Их тёмные прутья поблескивают в оконном свете, как будто… – Да они ж солидолом обмазаны! – кричит Шмат. – Тсс, дебил! Жмен прикладывает палец к губам, потом кивает, и протягивает нам тряпьё, прихваченное из багажника. – Потому я эту рвань и захватил. Знал, что вы не додумаетесь. – Так а куда забраться-то нужно? – Вон туда. На третий этаж. Там окно на кухне открыто… – Блин…Стремновато… – Ну, можешь тут остаться. Те пацаны с тобой с радостью в футбик зашпилят. Твоей башкой. – Нет уж, этот матч я лучше пропущу… Ладно, полез я... По мусорному баку Шмат проворно, как мартышка, забирается на козырёк подъезда, там надевает спецовку и рабочие перчатки. Потом быстро двигается вверх, перебирая руками и ногами как ящерица, и ныряет в окно третьего этажа. Он похож на ниндзю, проникающего во вражеский замок. – Давай сейчас я А ты мне потом вино закинешь, – говорит Жмен, и начинает забираться. Я опасливо озираюсь по сторонам: кажется, голоса в гаражах становятся ближе. Жмен неуклюжий и корявый. Думаю, ходячее дерево из «Властелина колец» и то быстрее залезло бы в то окно. А этот валенок пару раз едва не сорвался ещё когда с мусорника на подъезд перелазил. Вот. На этот раз точно голоса. Приближаются. Я решаю не ждать, пока Жмен завершит восхождение, и бросаюсь к мусорке. Чёртова железяка предательски гремит под ногами, пока я, держась за жёлтую газовую трубу, перебираюсь на подъезд. Винная бутылка тяжело болтается во внутреннем кармане спецовке. А может, это сердце стучит... Натягиваю спецовку; в нос ударяют запахи масла и пота. Скользкие смолистые прутья противно трогать, но лезть не трудно: помогают подоконники, карнизы и выбоины в старом кафеле. У самого заветного окна вижу торчащую из него рожу Жмена, уже покорившего вершину. Он тянет руку вниз. Думаю, что он хочет помочь мне забраться, и протягиваю свою. – Вино давай, – шипит Жмен. Я вытаскиваю бутылку из кармана, протягиваю ему… Правая нога срывается. Меня на миг переполняет паника; стараюсь не смотреть вниз, и прижимаюсь к прутьям, измазываясь в густой чёрной смоле. Теперь сердце точно колотится – лупит так, будто сейчас выпрыгнет, и убежит подальше от такого безмозглого хозяина. Подтягиваюсь, и добираюсь, наконец, до подоконника. Жмен втаскивает меня внутрь, как мешок с картошкой; ударяюсь плечом об оконную раму, стискиваю зубы от боли. Внизу кто-то громко кричит, и хлопает дверью подъезда. Не вижу кто – не хочу смотреть вниз. А лучше бы посмотрел. На кухне – никого, кроме нас троих; в углу на одной из трёх старых плит хлопает крышкой кастрюля, под которой урчит пламя; под потолком потрескивает длинная белая лампа, её свет режет глаза. – Какая комната? – спрашиваю я. – Триста четыре, – отвечает Жмен. – Знаешь, как идти? – Хрен там. Мы осторожно идём к двери. В спецовке после подъёма жарко. А может, это от выпитого. Или от духоты. Или от плиты. Наверное, от всего вместе. Где-то в недрах здания гудит и клацает лифт. В проёме вдруг появляется толстая девушка со светлыми, накрученными на бигуди волосами, и зелёным полотенцем в руке. Она замирает, и смотрит на нас. Шмат машет ей рукой. Девушка быстро уходит. Мы идём дальше. Впереди – сероватый кафель и зеркала. Туалет. Вправо и влево уходит коридор со множеством дверей. – Так, ща… – говорит Жмен, проходит немного вправо, качает головой, идёт влево, и машет нам. – Сюда, пошли. Шмат идёт следом, а я говорю: – Погоди чуток, я сюда заскочу. Руки помою. – Ну давай… Только быстро… Я иду к ряду умывальников. У одного из них стоит, наклонившись к гудящему крану, какой-то чувак. Он кажется мне знакомым, но, к сожалению, я понимаю где я его видел, только когда подхожу к рукомойнику, открываю кран, и вижу отражение чувака в надтреснутом зеркале. Разбитый нос. Бледная противная харя. Крыс. В ту же секунду он смотрит на меня. Глаза вспыхивают, и я представляю, как Крыс видит меня в красноватом свете, через прицел, как Терминатор. «Цель опознана», и всё такое. Я бросаюсь к двери прежде, чем Крыс начинает вопить что-то свои высоким голоском. Вылетаю в коридор, ору чувакам, а за мной топот, и щелчки открывающихся дверей. Жмен со Шматом далеко уйти не успели, и всё понимают быстро. Ускоряются, и мы бежим через корпус втроём, как непутёвые герои «Операции Ы». Коридор то и дело поворачивает под прямым углом, мелькают двери других кухонь и туалетов, в стену вжимаются редкие местные обитатели. Я думаю, что будет, если впереди тупик, и представляю боль в разных частях тела. Перспектива не особенно заманчивая. Борцовские навыки не помогут. Не будет ни Юли, ни зелёных кроссовок… В уме, как всегда в такие вот секунды, мелькаю даты: 1888-й – убийства Джека Потрошителя. 1600-й – Джордано Бруно сжигают на костре. 1305-й – Уильяма Уоллеса казнят в Лондоне (по крайне мере, если фильм с Мелом Гибсоном не врал). Думаю о том, что следующей, и последней датой может стать нынешний год, с пометкой «Трагическая гибель Михаила Карасёва в швейно-парикмахерском общежитии». Но нам везёт: выбегаем на площадку перед лифтом. Вниз уходит лестница. Я оглядываюсь, и вижу множество силуэтов в коридоре, бегущих следом; тени, отброшенные тусклым светом редких ламп, мелькают на казённой серой краске стен. Ждать лифт нет времени. – Бегом! – ору я, и несусь вниз, хватаясь за перила, и перепрыгивая по пролёту за раз. На втором этаже две девчонки сидят и курят на ступеньках. Я перепрыгиваю через них, и обе с визгом вскакивают, освобождая дорогу Жмену и Шмату. Бутылка с вином вылетает из кармана, падает на пол, пробка слетает, тёмная жидкость брызгает на стену. Пролетаем мимо вахтёрши; она, кажется, даже не успевает понять, что происходит. Непростительно долго вожусь с защёлкой тяжёлой стальной двери. За спиной слышен топот табуна приятелей Крыса. Темно, ничерта не видно. Бежим вокруг детского сада к тачке. Шмат долго лезет на заднее сидение, и я ускоряю его пинком, откидываю спинку переднего сидения, забираюсь внутрь, и хлопаю дверью так, что, кажется, стекло едва не трескается. Жмен заводит мотор. «Запор» сухо хлопает, и умолкает. И снова. И снова. В свете фонаря появляются Крыс, Весельчак У, и прочие гвардейцы кардинала. Они смотрят по сторонам, и будто принюхиваются, как стая бродячих псов. Потом кто-то показывает пальцами на наш «запор», все с воплями бегут к нам, я начинаю прощаться с жизнью, и представляю, как они сейчас просто растопчут нашу тачанку, сровняв её с асфальтом своими копытами. 1764-й – первые жертвы Жеводанского зверя. 1898-й – львы-людоеды убивают сто тридцать пять человек на стройке моста в Кении (если не врал фильм «Призрак и Тьма» с Вэлом Килмером и Майклом Дугласом). 1915-й – медведь-людоед убил шесть человек в японской деревне (вычитал в старом номере «Вокруг света»). Кажется, сейчас список пополнит трое несчастных молодых ребят, растерзанных одичалой фауной Теремков-2. Мотор урчит, кашляет, булькает, и, наконец, ревёт. Вспыхивают фары, и мы едва не давим одного из преследователей, разворачиваясь. Жмен вопит, давит на газ, и «запор» несётся прочь из двора. Бензиновый перегар, наполняющий салон, кажется мне самым сладким цветочным ароматом. Когда мы вновь на трассе, среди огней и гудящих машин, мне кажется, что всё это было просто глюком. Наверное, я задремал. Вино и бензиновая вонь одурманили, и нагнали в голову весь этот маразм. А потом я смотрю назад, вижу испуганную и потрясающе ржачную рожу Шмата, и смеюсь. Секунду спустя начинает хохотать Жмен, хотя его руки на руле до сих пор так дрожат, что машину немного водит из стороны в сторону. Потом и Шмат начинает похихикивать. Он случайно клацает магнитофон, и в салон врывается задыхающийся крик Лагутенко: «…дим, уходим,ух-о-о-одим!!!» В грязных драных спецовках, с измазанными в чёрный лицами, мы едем по широкой ночной трассе мимо бесконечных сияющих на чёрном фоне квадратиков окон. Орём «Владивосток 2000», хохочем, в ушах свистит ветер, сердце тарахтит пулемётом в груди. Мы едем домой. Иду с остановки после работы. Шкварка кричит мне из окна, когда я поднимаюсь по разбитым ступенькам к двери парадного. – Карась! Погнали на Выставку на великах! Секунду думаю. Тело немного ноет от усталости, но прокатиться на выставку сил хватит. –Давай! Только я заскочу пожрать и переодеться. Воздушку захвати! – Ага! Звони, как будешь выходить. Почему Шкварка? Всё просто. Фамилия – Соловьёв. Прозвали Соловушкой. Потом Салом. Потом Шкваркой. На самом деле вполне себе удачная история – в сравнении, например, с Митей Кучмой, который стал Президентом, потом Презиком, а потом и кое-чем похуже… У меня советская «Украина», а у Шкварки китайский велик – с переключением скоростей и амортизатором, но всё равно хреновый – постоянно приходиться возиться с втулками и кареткой. Мне в гору тяжелее крутить педали, но зато еду тихо, а Шкварка хрустит, скрипит и звякает, как троллейбус. Мы едем вверх по Потехина; из мойки в Автосервисе по асфальту течёт пенистая вода, в крохотных лужах отражаются завешанные бельём балконы и осколки неба. Выставкой в наших краях называют бывшую ВДНХ. Полуразрушенный забор начинается в конце улицы, за заброшенной воинской частью, в которой до сих пор стоят глушители – ржавые кольца, висящие на натянутых между столбами проводах, которые раньше, вроде как, забивали всякие американские радиопередачи. В бетонном заборе полно дыр, через одну из которых мы и заезжаем на Выставку. В центре ВДНХ торчат всякие павильоны, обрамляющие центральную площадь – монументальные, роскошные, с колоннадами и разными древнесоветскими скульптурами, они абсолютно пусты внутри, и похожи на огромные скелеты вымерших исполинов, выбеленные временем и дождями. Широкие площади, которые я ещё помнил забитыми людьми, обычно были почти безлюдны. Впрочем, тамошнее запустение обманчиво – в центре Выставки ещё катаются менты. А вот на задворках всё действительно заброшено… Окраинные павильоны похожи на негритянские гетто из голливудских боевиков – мусор, выбитые стёкла, короста граффити, покрывающая стены до самых прогнивших крыш. Здесь пусто, если не считать пару тройку собачьих стай; редкие гости умершей Выставки сюда почти не забредают. То, что надо. Мы едем мимо заржавленной спирали старых «американских горок», закрывшихся, когда мне было лет семь. Переплетения и изгибы старых рельсов напоминают Выдубичи. Впереди развалюха, раньше называвшаяся «Павильон химической промышленности». Наша первая жертва. Мы останавливаемся перед зданием. Половина стёкол давно выбиты, остальные стали матовыми от многолетней пыли. В провалах разбитых окон чернеет темнота. Шкварка достаёт из рюкзака пневмат, заряжает баллончик. Целится. Выстрел. Гул проспекта едва доносится в этой глуши, и стекло лопается с оглушительным грохотом. Звон осколков эхом разлетается по заброшенному зданию. Из провала в крыше с криком взлетает птичья стая. Мы смеёмся. Шкварка передаёт мне пистолет. Я целюсь в одно из верхних окон – они звонче падают. Стреляю. Снова звенит стеклянный дождь. Летящие стёклышки блестят отражённым солнцем. Шкварка прячет ствол, и мы едем дальше. Впереди «Угольная промышленность» – унылый прямоугольник, который я обожал в детстве, когда нас водили на экскурсии классе в третьем. Тогда там была модель шахты с настоящей вагонеткой, на которой можно было покататься. Теперь всё выпотрошили. Мы лазили туда со Жменом в прошлом году. Там только крысы копошатся, и пенопластовый «уголь» хрустит под ногами. Выстреливаем всю обойму. Стёкла осыпаются, и вскоре под стеной вырастает блестящая стена. – Эй! Вы чего, паршивцы, творите?! – доносится крик от будки рядом с воротами служебного входа. Оттуда вылазит опухшая красная рожа сторожа. Мы тычем ему факи, и уезжаем, громко хохоча. Неподалёку стоят два заброшенных кафе-близнеца – «Весна» и «Лето», с колоннами на входах, похожие на древнегреческие храмы. Внутри всё разграблено, у «Лета» провалилась крыша, отчего сходство с античными руинами ещё больше усилилось. Стёкол осталось мало, но мы кое-что находим, и расстреливаем. Потом бьём маленькие окошки в бывших «Наглядной агитации» и «Профтехобразовании». Едем дальше по разбитому асфальту пустынных аллей. Нас провожают хмуро склонившие головы разбитые фонари. С некоторых свисают проржавевшие громкоговорители. Я вспоминаю, как в детстве из них доносились марши. Духота такая, будто мы едем под водой. Пот ручьём стекает по коже. Тормозим возле прудов рядом с бывшим «Птицеводством». Когда-то здесь плавали утки и лебеди, а по берегу бродили павлины. Сейчас тут просто грязные заросшие лужи. – Как думаешь, этот хрен со служебного ментов не вызовет? – говорит Шкварка, тяжело дыша. – Да нихера он не сделеает, – машу я рукой, и опираюсь на колени. Шкварка достаёт из рюкзака бутылку с водой, делает глоток, льёт себе на голову, передаёт мне. Я тоже пью. Вода тёплая. – Я как выходил, мне батя опять по ушам ездил, типа я ничерта не делаю, и не хочу нифига… – говорит Шкварка, потягиваясь. Красная футболка потемнела от пота. – Я сначала хотел ему что-то ответить, а потом думаю – блин, а я ж и правда ничего не хочу вроде. Ну, так чтоб сильно. Так, в «контру» пошпилить, да и всё... А, не, ещё мобильный телефон. Я улыбаюсь. Мне тоже родаки подобное в мозги пихают, но в стиле «плохо учишься, никуда не поступишь, сбухаешься и будешь как наш дворник дядя Федя». Мама хочет, чтоб я медицинский закончил, как она. Батя обрадуется, если закончу хоть какой-то. Хотя сейчас до того допился, что особо не нависает, и радует его разве что вкус спирта во рту. Короче, я типа раздолбай. Но никто и никогда не обвинял меня в том, что я ничего не хочу. И правильно делали. Потому что я хочу. Хочу Юлю и зелёные «адики». Шкварка делает ещё глоток… и выплёвывает воду, уставившись на аллею. Я поворачиваюсь, и вижу ментовский «бобик», несущийся к нам. Чёрт. Старый алкаш всё-таки настучал. Мы седлаем велосипеды, и несёмся прочь от прудов – в лабиринт узких дорожек и тропинок между павильонами, где не в силах протиснуться автомобиль. Мы здесь выросли, и знаем этот мёртвый город не хуже свои квартир. Ноги наливаются свинцом, к коже приливает жар. Менты несутся следом, пытаясь угнаться, или опередить, но всё тщетно. Спустя несколько минут мы проносимся через пролом в заборе, заливисто смеясь. Скульптуры металлургов и шахтёров над входом в ближайший павильон тоже улыбаются. Мы проносимся мимо школьного стадиона в старый яблочный сад, где есть бювет. Рвём яблоки, моем их под струями ледяной воды из колонки, вгрызаемся в сочную сладкую мякоть. Я делаю глоток воды, и в глазах темнеет от прохлады. Потом поливаю голову. – Ребята! – доносится знакомый голос. Я смотрю на спортивную площадку рядом со стадионом. Там есть старые стойки для штанг. Сами штанги давно стырили, и вместо них там сейчас сидят, и дымят сигаретами Оля Бугас и Белая. Мы подходим к ним, и вместе идём на Крыши. Иногда я прихожу сюда один. Подумать. Хотя я толком не знаю, о чём думать, и просто сижу, смотрю на город, расстилающийся внизу. На блестящий купол колокольни Лавры, и Родину-мать на горизонте, дрожащие в горячем смоге. На бегущую ленту проспекта, прямой чертой уходящего в центр. Отяжелевшие сонные мысли вертятся в голове, как оглушенные рыбы. Сейчас тут полно народу. Девчонки, которые пришли с нами, Долгопрудный, Жмен, и Алина Адреналина – сестра Вовы Шмата, рехнувшаяся на всю башню. У неё небедные родители, но судя по всему мозгов у них немного, раз они дают ей деньги, потому как она их все спускает на всякую наркоту, а потом ходит и рассказывает всем, что видит будущие, и цветные круги на асфальте, в которые можно встать и крутиться, как на круге «Здоровье». Хотя сейчас она вроде более-менее в норме. Сидит на парапете со всеми, бледная как вампир, ветер теребит её короткие рыжие волосы. Ветер это круто. Здесь, на Крышах, он всегда есть, даже в такую жару. Без ветра мы бы здесь совсем загнулись от вони горячей смолы. Мы купили пива, и поставили его в тень возле бетонной байды, где спрятан мотор лифта. Белая и Олька пьют пиво в тени вентиляционного выхода. Оттуда пахнет старым прогорклым маслом, мясом, чем-то жареным. Запах десятков кухонь. А пацаны прыгают. Место потому и называют не крышей, а Крышами, что здесь два дома стоят очень близко – между углами парапетов чуть больше метра. И можно прыгать с крыши на крышу, и обратно. Жмен, Шкварка и Долгопрудный скачут туда-сюда, истошно визжа в прыжках. Алина Адреналина вдруг встаёт, и идёт к ним. Тоже начинает прыгать, но молча, с какой-то скукой в глазах, будто её заставляют подпрыгивать над скакалкой на физре. Перед прыжками она смотрит вниз, где в шестнадцати этажах от нас видны крошечные машинки, деревца, и замусоренные палисаднички. И это её не пугает. Мне от одного взгляда на неё становится тошно. Я боюсь высоты. Я трусло. Так боюсь, что даже на балконе не опираюсь на подоконник, а только осторожно заглядываю через край. Так что сижу с девками, и пью пиво. Потом достаю сигареты. С непривычки до сих пор кружится голова, и подкатывает тошнота от первых затяжек. – Карась, спой что-нибудь, – говорит Белая, отбросив с лица светлую чёлку. – Не. – Ну давай. Ты прикольно поёшь так. – Ага. С гитарой. – А чё, без гитары не можешь? – Неа. – Ну Карась… – Я вообще пойду уже. Мне завтра на работу, хочу повалятся, отдохнуть. – Давай, трудись. Получишь бабки – сводишь меня в тот японский ресторан на Печерской. – «Якитория», – подсказывает Оля. – Ага, в «Якиторию». – Сухарики с красной икрой – это максимум, – улыбаюсь я, отрываясь от горячего бетона. Иду к будке с лестницей вниз, и слышу, как девчонки смеются. – Мы как стемнеет в парк пойдём на диская, – кричит мне вслед Оля. – Подходи! – Не знаю... – А я знаю, – смеётся Белая. – Сто пудов пойдёшь. Знаешь почему? – Ну? – Юлька приезжает сегодня. Она там будет. Я улыбаюсь. – Под водонапоркой, в девять. – Окей. Если кто-нибудь когда-нибудь скажет вам, что потерять близкого человека, это великая боль – ударьте этого человека в лицо. Хорошенько. Так, чтоб хрустнули зубы. Потому что он нихрена не знает о том, каково это – потерять кого-нибудь. Пережить смерть близкого человека – плёвое дело. Раз плюнуть. Два пальца об. Проще пареной репы. Великая боль – это жить дальше без него. Кто-то может сказать, что люди часто кого-то теряют. Такое случается сплошь и рядом. Печально, но факт. Окей, согласен, вопросов нет. Тогда как насчёт двойной порции? Когда-то я попросил своего отца рассказать мне сказку перед сном. Он, конечно же, не знал ни одной, но зато перечитал множество остросюжетных детективных романов. Тогда он как раз читал книгу Алистера Маклина «Пушки острова Наварон», и поведал мне леденящую кровь байку о спецназовцах и фашистах. По мотивам прочитанного. Не зная, что «сказка» основана на чтиве, я тогда подумал, что мой отец – сам спецназовец, и лично дрался голыми руками с полчищами фрицев на скалистом островке. Ещё бы – ведь он был большой, сильный, и мог победить кого угодно. Много лет спустя, глядя на чудовище, в которое он превратил себя, я подумал, что он был не в силах победить лишь самого себя. Я прихожу поздно – около двух ночи. Щелчки, звяканье, щёлканье и лязг лифта для меня как музыка – помню наизусть, могу определить, мимо какого этажа ползёт стальная коробка. Достаю ключи, и начинаю вырезать «ЮЛЯ» на двери, но лифт приезжает раньше, чем я успеваю закончить – получается только «ЮЛ», и косая палочка от «Я». Выхожу не на своём, а между седьмым и восьмым – покурить на лестничной клетке. Подхожу к облезлому подоконнику, на котором стояла почерневшая от сигаретных ожогов банка из-под кофе, набитая окурками. За окном в темноте сияет залитый холодным светом фонарей двор автопарка; у ворот дремали собаки, в окошке будки сторожа мерцает синий телевизионный свет. За автопарком россыпью огней виднеются многоэтажки. Щёлкаю зажигалкой, втягиваю горячий дым – глубоко, так, чтобы пропитал всё тело. Во рту всё равно остаётся привкус Юлиной мятной жвачки. В ушах ещё гулко пульсируют дискотечные басы. А может, это сердце. Когда я думаю о Юле, оно иногда замирает, как в песне группы «Сплин», которую постоянно крутят по радио. А думаю я о ней всё время. Обо всём остальном думать нет никакого желания. Особенно о том, то ждёт меня за входной дверью. А ждёт меня там столько сигаретного дыма, что не видно обуви на стойке в прихожей; кошка Марфа трётся об ноги едва заметной тенью. Можно было и не курить в парадном. Захлопнув за собой стальную плиту двери, как крышку гроба, я шагаю в прокуренную темноту коридора, и слышу грохот гитар, вырывающийся из большой комнаты вместе с клубами подсвеченного торшером сигаретного дыма. Папаня решил послушать музыку. Он у меня великий рокер. В основном, конечно, слушает всяких «Роллингов», «Дзепеллинов» и прочие «Дип Пёрпл» – или «Папл», как он говорит – но исправно прослушивает и новинки музиндустрии, которыми я время от времени разживаюсь. По большей части он, кажется, считает всё, что было после Кобейна включительно полным дерьмом, но иногда бывают странные («White Stripes», «RHCP») исключения. Чуваку полтинник, а он слушает «White Stripes». Какого, а? Вернее, слушал. Потому что то, что сидит сейчас в изодранном Марфой старом кресле, и пялится мутными глазами в выключенный телек, тоже слушает «White Stripes». Но это не мой отец. Нет, нет и нет, даже не уговаривайте. Конечно, оно имеет некие общие черты с отцом. Есть отдалённое, и какое-то чудовищно противоестественное сходство огромной, опухшей морды с едва заметным штрихами глаз на желтушной коже с отцовским лицом. И вообще, на этом существе одежда отца, хоть и весьма несвежая. Он курит лёгкий «Честерфилд», как отец (и как я). И на дне той мути, что заполняет приоткрывшиеся бойницы глаз, виднеется какой-то едва уловимый, тусклый и чуть тлеющий огарок отцовского взгляда. Но на этом всё. Это как «Адидас» и «Абибас». Пиратская копия. Китайская подделка. Судя по всему, оно такого же мнения, раз, скользнув по мне подёрнутым пьяной поволокой взглядом, вновь уставилось в чёрный куб телевизора сквозь частокол пустых бутылок. Ведь у этого нет сына. А если и есть, то это точно не я. У этого огромные, отёкшие ноги. Гигантские, слоновьи столбы, едва не разрывающие ткань старых спортивок, раньше свободно болтавшихся на ногах отца. Они всегда отекают к вечеру – так сильно, что он не может ходить. Только из-за этого он и не идёт за очередной бутылкой – просто не может. К утру, когда он проснётся здесь же, на этом диване, пропахший мочой и кислым пьяным потом, отёки сойдут, и можно будет сходить в магазин. Путь, конечно, не близкий, в соседний дом, но это дойдёт. Оно ведь жаждет, как вампиры из старого романа Роберта Маккамона в жутком переводе начала 90-х, который я недавно прочёл. Я смотрю на бутылки, столпившиеся на столе, как жертвы кораблекрушения на крошечном острове. Редко увидишь столько пустых бутылок. Иногда столько собирается после наших посиделок с Китайцем и Жменом. Пивных. А эти из под коньяка «Жан-Жак». На самом деле речь не об алкоголизме. Алкоголизм – это другое. Это когда люди пьют, деградируют, потихоньку теряют человеческий облик, и развоплощаются в груду отравленной плоти. Но всё это, как правило, растянуто во времени длинным мерзким червём, который, как древоточец, медленно выгрызает в человеке зловонную пустоту. Древоточец, ха. В сравнении с тем, что точит обычных алкашей, напавшее на моего отца было Годзиллой, которая заглотнула его, как семечку, рыгнула, и запила водой. Или «Жан-Жаком». Когда-то, давным-давно, такое уже случалось. Десять лет назад. Начало девяностых. Деньги-фантики, пейджеры, «Горец» по телеку, мама в слезах, везде бутылки. Всё рухнуло. Всё развалилось. Он не выдержал. Тогда он за полгода дошёл почти до того же, что сейчас лежало в кресле дохлым инопланетным Чужим. Почти. Вовремя спохватился. Больница. Лекарства. Потом воля. Бесконечная воля жить. Десять лет. Ни глотка. Кофе, «пепси», соки – вишнёвый, виноградно-яблочный. Воля. Он говорил что-то о каком-то дефективном гене, который не даёт нормально усваиваться алкоголю. Как у народов Севера и Сибири. Он родился в Иркутске. Хотя его родители были из европейской России, так что версия так себе. Хотя у нас чуток татароватые лица. Воля. Железная. Несокрушимая. Десять лет. Её сломила рюмка вина. Именно рюмка. Водочная. Пятьдесят грамм. Санаторий. Крым. День Победы. «Только одну, и всё». Мама улыбается и кивает. Сказ о том, как капля прорвала плотину. Это было год назад. А теперь передо мной в кресле сидит, и слушает рвущиеся из колонок первые аккорды «Seven Nation Army» какое-то чудовище. Я стою и смотрю на него, не зная, что сказать, да и нужно ли вообще говорить. Неизвестно, какой оно понимает язык. Может, вибрацию, как змея. Уже столько всего было сказано – и банального, про «пожалей-нас-одумайся-дети-мама-работа» и так далее, и весьма изобретательного, вроде предложения тёти Оли, маминой сестры, на спор не пить за деньги, но всё без толку. Вы же не стали бы разговаривать с Чужим, верно? Не отгрызает вам голову – и то хорошо. Сам не знаю зачем, но я вытаскиваю из рюкзака новый диск «White Stripes», купленный на раскладке возле метро «Лыбедская». Машу бело-красной коробкой перед лицом Чужого. – Новый альбом, – зачем-то вылетает из моего рта. Чужой пытается улыбаться; с губы едва не срывается сигарета, в уголке рта поблескивает слюна. Я вдруг замечаю, что он прожёг сигаретами столешницу, и отчего-то пристально смотрю на эти чёрные язвы, покрывающие дерево. Я иду к себе в комнату. В спальне темно – мама наверняка спит. Она научилась спать, даже когда гремит музыка. Она засыпала, даже когда оно орало что-то на кухне, или гонялось с ножом за кошкой. За Марфу никто не переживает – удрать от Чужого ей проще простого. Она не только хитрее и ловчее. Теперь она ещё и умнее, да и квартиру знает лучше. А подстеречь Марфу Чужой не сможет – от него уже не пахнет отцом, и кошка его сторонится. Из окна моей комнаты видно Юлин дом – шестнадцатиэтажку на краю парка. Там горит несколько окон, и мигает красный огонёк на крыше. Я смотрю туда, и представляю – нет, не представляю, а верю – что одна из светящихся клеточек – Юлино окно, и она сейчас стоит там, и смотрит на меня. Хочется позвонить ей, как всегда, когда её нет рядом. Я бы позвонил, забив на её бабушку и сестру, которых разбудит дребезжание старого красного дискового телефона, но у нас телефон в большой комнате, а там… В общем, придётся потерпеть. Я раздеваюсь, бросаю вещи на стул, ложусь на кровать. Не укрываюсь – жарко, несмотря на поздний час. Духота висит в комнате невидимой глыбой, и давит на грудь. Я закрываю глаза, и думаю о Юле. Для этого не нужно никаких усилий – мысли всё время летят к ней, как стальная стружка к электромагниту. Я думаю о том, как совсем недавно – на прошлой неделе – сидел с ней за одной партой, и едва не падал в обморок, когда она поправляла волосы, или забрасывала ногу на ногу. А сегодня… Мысли рвёт в клочья рёв музыки, рвущийся в открытую дверь. Открываю глаза, и вижу Чужого. Стоит надо мной чёрной горой. Его едкое дыхание заполняет комнату отравляющим газом. Он что-то говорит. Пытается говорить. Звуки высыпаются изо рта бесформенными обломками слов. Раньше такие ночные вторжения пугали, но сейчас я только чувствую жуткую усталость. – Уйди, – бурчу я, и собираюсь отвернуться к стене, к пыльному узорчатому ковру, все завитки и закоулки которого знаю наизусть; хочу спрятаться в этих узорах, как в лабиринте. Чужой продолжает пытаться что-то сказать, покачиваясь, будто в комнате дует ветер. Я думаю, о чём он вообще мог бы говорить? О том, как заставил маму превратится в старуху за неполный год? Как превратил нашу жизнь в третьесортный, унылый и затянувшийся фильм ужасов? Или, может быть, о том как он, бедняжка, страдает неизвестно чем, мучается от непонятно чего, и вливает в себя цистерны отравы из-за того, что раньше – ещё когда говорил на языке людей, а не Чужих – называл своей «ущербностью»? Прислушавшись, я, наконец, понимаю, что он бормочет. Хочет новый альбом «White Stripes». Когда Чужой уходит, я лежу, не смыкая глаз, и жду, когда запахи прелой листвы, остывающей пыли и выхлопов с улицы вытеснят его вонь. На потолке начинают ползать тени: во дворе включила фары, и поехала к арке машина. Только сейчас чувствую, как колотится сердце – Чужой всё же напугал меня. Кажется, никогда не усну. Смотрю на книгу, которую читаю – она лежит раскрытая на стуле, под шортами. «Стрелок», Стивен Кинг. Там часто встречаются слова «Мир сдвинулся». Думаю немного почитать, но тут же чувствую, как сон вновь обволакивает меня тугой плёнкой, и заполнившая комнату чернота льётся в мысли, выдавливая остатки света дня. Пытаюсь думать о Юле, но последние освещённые уголки рассудка заполняет Чужой. Или тот, кем он был раньше. Перед тем, как провалиться в липкую, душную темноту летнего сна, я обращаю немую молитву к какой-то безымянной силе, которая, может быть, есть где-то там, в этой звенящей ночи за окном, и прошу её изгнать Чужого, и вернуть отца. Я делаю так каждую ночь. Потом, не слишком веря в эти мысленные радиограммы в пустоту, надеюсь, что утром всё, по крайней мере, будет по-прежнему. Как сегодня. Засыпаю всё же с мыслью о Юле, и с улыбкой на губах. Не зная, что ночью мир сдвинется, и «по-прежнему» исчезнет, как влага ночного ливня на раскалённом полуденном асфальте. Не зная, что около полуночи сердце, которое у отца и Чужого одно на двоих, перестанет биться. Мама – светлая, хрупкая, лицо усыпано веснушками. Она трясётся, и кажется, что веснушки вот-вот посыплются с сухой бледной кожи на потёртый паркет. Когда санитары несут мимо неё одеяло с телом (я вижу только ногу, раздутую и белую, как какая-то жуткая глубоководная рыба) с потрескавшихся губ срывается едва слышный вой – глухой и монотонный, как завывание ветра в щелях рассохшейся оконной рамы. Врачи уже убрались, теперь и санитары. Остаёмся только мы с мамой, дребезжащий звон телефона в комнате, голодно мявкающая Марфа, и кровь на полу рядом с кроватью – перед смертью отца рвало. Я подхожу к маме, хочу её обнять, но мне страшно – страшно видеть этот взгляд. Как будто в неё попала молния, и выжгла всё внутри дотла, оставив лишь помутневшие стёклышки между пустотами внутри и снаружи. Она постепенно увядала весь этот бесконечный год, но за эту ночь постарела сильнее, чем за все предыдущие месяцы. Казалось, стоит коснуться её пальцем, и она рассыплется, как древняя мумия. Мама вдруг вновь обретает способность видеть, а не смотреть в никуда. Фокусирует на мне взгляд. А потом шепчет, почти не шевеля губами. Или, скорее, шелестит. Как змея. – Это ты… Всё ты… Он так на тебя надеялся… Из её рта хлещут слова – острые, голодные и ядовитые, как бесконечный рой полных смертельной отравы насекомых. Они жалят и жалят… а потом я отключаюсь. Не слышу ничего. Смотрю в окно. Там синеву неба режет белый след самолёта. Она утихает, когда приходит бабушка. Прижав маму к себе, она говорит мне «пойди погуляй». Как будто я не при делах. Как будто не мой отец только что умер. Впрочем, я и сам хочу уйти. Здесь уже год пахло медленным, вязким, как дёготь самоубийством. А теперь пахнет свежей смертью. Побросав в рюкзак всё, что нужно, я выхожу из квартиры. Лифт гудит где-то в шахте, и я иду пешком; взгляд скользит по надписям и рисункам, пёстрой коростой покрывающим стены подъезда. Банальные «ЦОЙ ЖИВ», брань, названия групп, «сосу» и номер телефона… Более загадочные вроде «КОБРА любит НИМФУ», и совсем уж трансцендентальное «что живёт во рту моём?», выцарапанное на крышке мусоропровода между пятым и шестым, рядом со свастикой. Всё это для меня как давно прочитанная книга. Разбуди во сне, спроси этаж – смогу цитировать и декламировать.. Островки света на лестничных пролётах сменяются сумраком площадок перед дверьми лифта, и от этих перепадов глаза немного слепнут. Мне стыдно. Я видел миллиард фильмов, и читал триллион книг, в которых упоминалась смерть близкого человека. Там герои всегда страдают. Мучаются. Рвут на себе волосы. Или впадают в ступор. В общем, ощущают что-то необычное, и всегда запредельно ужасное. Я не чувствовал ничего. Я только что видел мёртвую ногу своего мёртвого отца, но сейчас шагал по ступенькам, чувствуя, как в такт шагам изжогой поднимаются из глубин тела волны стыда. Ведь мои мысли, как и вчера, прилипли, как жвачка к подошве, к загорелым ногам Юли. И рукам. И всему остальному. Хотя нет, вру. У меня появляется чувство невероятной собственной значимости. У меня умер отец. Я – трагическая фигура. Грустный взгляд. Никаких улыбок. Сигареты прикуривать одну от другой. Нужно поскорее всем рассказать, чтоб все начали смотреть по-другому, не как на остальных. То-то у Жмена с Китайцем глаза из орбит повылазят, когда узнают, что у меня стряслось! А Юля… Я думаю о ней, когда прыгаю из затхлой пещеры парадного в прямоугольник яркого света. Но думаю и о другом – о переполняющем меня чувстве великих перемен. Мир действительно сдвинулся. Произошло огромное, грандиозное событие. Нет эмоций – не плюс, не минус. Просто ощущение такое – Что-то Важное Случилось. Выскакиваю на улицу, ожидая увидеть зелёное небо, красную траву, ярко-розовых двуглавых котов на заборе автопарка и серо-буро-малиновых крылатых осьминогов, играющих в футбол на площадке. Ведь произошло Событие. Всё Переменилось. Всё Не Так, Как Раньше. Конечно же, всё так же, как раньше. Разве только местный пьянчуга, горбун по кличке Верблюд, сейчас не валяется под старым орехом возле мусорки, где прилёг на картонке вчера вечером. Котов на заборе не видать. А по футбольному полю, вздымая тучи пыли и шурша гравием, таки гоняют мяч, но не крылатые осьминоги, а хохочущие малолетки. Всё. Как. Было. Только отца Чужого вынесли в одеяле, и его руки-рыбы безвольно трепыхались, как у марионетки на сцене кукольного театра. Будто в них не было костей. Я лишь на миг забываю о том, что меня по-настоящему беспокоит и волнует. Нет, не отец. Пока ещё нет. Юля. Юля – это всё. Это даже больше, чем всё. «Всё» не стоит и Юлиной тени. Даже странно сейчас вспоминать о какой-нибудь Кате Арсеньевой, когда есть Юля. Это как сравнить «конверсы» и китайские кеды с Демеевского рынка. Арсеньева – китайские кеды. На самом деле мы были знакомы с детства. Она жила в соседнем доме. Девятиэтажки стояли совсем близко, торец к торцу, и наши окна смотрели друг в друга – так, что мы даже могли перекрикиваться, перегнувшись через подоконник, если ветер был не слишком сильным. Зимой мы рисовали смешные рожицы, или выводили буквы на инее, покрывавшем стёкла – до сих пор помню, как немел от холода палец. Потом они переехали на пару остановок ближе к центру, и в следующий раз мы встретились уже в школе, в конце четверти, когда Юля перешла к нам из сто шестнадцатой, где у неё был какой-то конфликт то ли с завучем, то ли с директрисой… Нас посадили рядом, и я даже не сразу её узнал. Но ещё до того как узнал, я просто остолбенел, и сидел с дебильно приоткрытым ртом, разве что слюну не пуская. Юля стала красоткой. Высокой, смуглой и цыганистой. Я вспомнил, что её отец был цыганом – из тех, которые не занимаются всякой кочевой фигнёй, а живут и работают, как нормальные люди. Она как-то сказала, что из-за этого соплеменники его цыганом не считают. Думаю, его это не слишком расстраивает. В общем, я оказался самым везучим чуваком на планете – девушка моей мечты, с которой я к тому же дружил в детстве, вынуждена была сидеть со мной половину каждого буднего дня. И я такой шанс упускать не собирался. Правда, всё оказалось не так просто. В тусовку нашу Юля влилась отлично (ещё бы). Но по мне первое время скользила взглядом, как по какому-нибудь дереву, или почтовому ящику. Что есть, что нет. Какой-нибудь Долгопрудный со своими накаченными бицухами (которые он старался демонстрировать всем вокруг круглый год, таская майку даже зимой под пуховиком) привлекал её взгляд куда чаще, и если бы я ничего не предпринял, то он наверняка в скором времени сграбастал бы Юлю своими огромными ручищами. Но мне повезло. Оказалось, что Юля без ума от всяких слезоточивых старых рок-баллад, вроде «Nothing Else Matters» «Металлики», или «ганзовской» «Don’t cry». А ещё всякие «ДДТ» и «Наутилусы», у которых такого душещипательного тоже навалом. Ну а у меня дома валялась «черниговская» гитара с расшатанным грифом, на которой иногда бренчал отец. Я взял эти дрова, и попросил учителя музыки научить меня играть. Месяц упорного труда, страданий, окровавленных пальцев и адской боли в непривычно скрюченной левой кисти, и первая порция из пяти аккордов мне покорилась. Для «Don’t cry» их хватало, а в «Nothing else matters» был ещё противный аккордик Н7, который мне никак не удавалось нормально зажать, и звучал он глухо и паршивенько. Но это было неважно – главное, что получался перебор, тексты я и так знал на память, и вскоре на очередной посиделке в парке после физры и вместо украинской литературы, Юля меня наконец-то заметила. И с первых же звуков плохо сыгранных на плохой гитаре, и плохо спетых на плохом английском песен всякие там Долгопрудные со своими бицухами. Юлины большие чёрные, цыганские глаза – красивые глаза, в которых можно было, и хотелось увязнуть, как в густом дёгте – теперь неотрывно смотрели на меня. Потом была днюха Китайца, когда стояли и курили на балконе, на холодной плитке пола, и тапок на всех не хватало. Юля тогда встала на мои ноги, прижалась ко мне спиной, и я обнял её за талию. А вчера я её поцеловал. После двух бутылок тёмного «Весёлого монаха», и дискача в «Кардинале», когда мы были распаренные, шальные, парк звенел цикадами, и свет фонарей так странно, так таинственно скользил по остывающей после дневной жары листве. Потом проводил домой, и мы то и дело останавливались, целовались-обнимались и всё такое… Я иду к ржаво-красной телефонной будке, торчащей на углу клумбы возле парадного – из тех монстров, которые оставались только на окраинах. Тяну на себя тяжёлую, скрипучую дверь с выбитыми стёклами, снимаю трубку. В прорезь для карточки вставляю правильно свёрнутую купюру в одну гривну – теперь можно бесплатно звонить куда угодно (по городу) сколько влезет. Прикладываю холодный пластик трубки к уху, и набираю Юлин номер. Гудки, шорохи, обрывки далёких голосов. Трубку снимают. Кашель, и сиплое «алло». Юлина бабушка. – Здрасте, Любовь Павловна! А Юлю можно? – Ушла гулять, – сипит в ответ старушка, и кладёт трубку. Внутри становится чуть темнее. Как будто солнце заползло за клочок облака. Жму на рычаг, звоню Китайцу. Долго жду, вдыхая застарелую табачную вонь будки, и глядя, как по двору бредёт, похихикивая, Игорёк – местный дурачок неопределённого возраста, вечно блуждающий по району в розовой детской панамке, и донимающий прохожих вопросом «Где Игорь?», будто играясь где-то в песочнице, он ухитрился потерять себя, и никак не может найти. Гудки-гудки-гудки… Никто не берёт. Сбрасываю, набираю Жмена. Аналогично. По ходу все уже посваливали куда-то висеть. Небось, и мне звонили – утром телефон разрывался, но не до этого было… «Отец умер. Его вынесли в одеяле», – проносится в голове. На несколько секунд я успел забыть о том, что случилось ночью. Я выхожу из будки, иду в арку, и дальше, к опушке парка. Прохожу мимо Игорька. Он улыбается, в уголке обветренных губ поблескивает слюна. В тяжёлом, плотном, как дрожащий студень воздухе разлита автомобильная гарь, запах раскалённого асфальта, и долетающая из парка пьянящая свежесть древесной чащи. – Где Игорь? – говорит Игорёк. Я пожимаю плечами, и иду в парк. Юля наверное там. В общем-то, слово «парк» я использую, чтобы было понятнее. Местные его так не называют – только «лес». Это и правда клочок гигантского древнего леса, примостившийся на городской окраине, и проросший по краям редкими асфальтными дорожками с лавками. Аллеи оплетают каскад прудов, а дальше уступают место первобытным дубравам и зарослям грабов, за которыми – старый монастырь, и крохотные сёла, вместе с лесом вросшие в тело города, но сохранившие загородный покой. Кажется, училка украинской литературы в прошлом году говорила, что это называется пастораль. Оказавшись под тяжёлыми узловатыми ветвями вековых дубов, я будто ныряю в бассейн, настолько лесная прохлада отличалась от разжаренной городской духоты. Даже в глазах немного темнеет, и они не сразу привыкают к лесному сумраку. Я шагаю по тропе к третьему озеру – самому дальнему и глубокому, где мы часто тусуемся на пляже. Вокруг всё звенит птичьими трелями, скрипят на склонах оврага осины. Вспоминаю, как папа рассказывал старое поверье, что, мол, осины скрипят потому, что на одной из них повесился Иуда. Думаю о том, что папа уже ничего мне не расскажет. Внутри всё вдруг на миг наливается странной, удушающей тяжестью. Вот оно. Начинается. Пока только самую малость. Весь джаз ещё впереди. Снова выхожу в яркое солнце; жара тут же припечатывает огромным горячим кулаком, но с блестящего, похожего на усыпанную битым стеклом поляну озера дует прохладный ветерок. Над водой разносятся крики плещущихся детей, и музыка. «Отпетые мошенники», «Люби меня люби». Из магнитофона. Да, она здесь, всё верно. Вижу её на другом берегу. На песке. В синем купальнике, и тёмных очках. Сердце в груди колотится, как свежепойманная рыба в кульке. Рядом с Юлей, в тени берёзы с привязанной тарзанкой – Китаец, весь в своих крестах-черепах, и чёрной футболке «Blind Guardian», несмотря на жару. Сидит, курит. Машет мне рукой. На Китайца он вообще не похож. Больше смахивает на гнома из «Властелина колец» – маленький, коренастый и по-обезьяньему волосатый. С другой стороны растянулся Жмен – бледный червяк в красных шортах-плавках. Лицо хмурое, как всегда с тех пор как его Даша уехала с родаками на море. Думаю о том, что он лежит слишком близко к Юле. Чувствую неприязнь и к нему, и к Китайцу. Ревность. Потом бледная кожа Жмена пробуждает в памяти белёсую мёртвую руку отца, которого несут в одеяле, и я вздрагиваю; несмотря на жару по телу бежит озноб. Я обхожу озеро по накренившейся старой подпорной стенке; многие бетонные плиты уже скрылись в мутной воде. Вижу, как Жмен вырывает у Китайца пакет сока, и кричит : «чего слюни туда пускаешь?». Смотрю, как стайка малышей, вереща, прыгает с большого пня, который затащили на мелководье. Вспоминаю, как прыгал так же с Жменом, Китайцем и Долгопрудным. – Здаровааа! – кричит Жмен, приподнявшись на локтях, и широко улыбается во весь свой кривозубый рот; его оттопыренные и громадные, как у слонёнка Дамбо, уши просвечивают. Хочется тоже улыбнуться, и также ответить, но я сдерживаюсь, и хмуро киваю. Я же в образе. В печальном. Пожимаю мокрую Жменову ладонь, и переступаю его бледные ноги. Киваю Китайцу – машет в ответ рукой. Подхожу к Юле; моя тень касается её тёмного, покрытого песком живота. В пупке поблескивает серёжка. Юля смотрит на меня и улыбается. Вернее, я не знаю точно, куда она смотрит – вижу только солнечные блики в стёклышках очков. Но чувствую на себе её взгляд. Потом она садиться, скрестив ноги на большом полотенце с Микки Маусом, и убирает очки на макушку, в мокрые волосы. В её глазах едва заметные смешинки-искорки, от которых у меня внутри всё бурлит и клокочет, как в жерле вулкана. Мы смотрим друг на друга так, как смотрят те, кто вчера впервые целовался, и с тех пор больше не виделся. Мой образ рассыпается, хотя я ещё пытаюсь корчить грустное лицо. В сочетании с неудержимо растущей улыбкой получается, должно быть, что-то странное, потому что Юлина улыбка блекнет. – Всё в порядке? Ты какой-то странный… Барабанная дробь. И вот вуаля, выкладываю козырь на стол. – У меня отец умер. Всё. Жалейте меня все. Я ведь весь из себя такой страдающий. Разбитый. Особенный. – Ох мать твою… – бормочет Китаец, выуживая мокрыми пальцами сигарету из пачки. Влажным пальцем крутит колёсико зажигалки, не высекает искру, и спрашивает меня: – Зажига есть? – Лёша, ты дебил? – качает головой Юля, поднимается, берёт мою ладонь в руки. Её пальцы мокрые и тёплые. Она смотрит мне в глаза, её губы дрожат – не знает, что сказать. Китаец и Жмен тоже молчат, с тупыми рожами глядя в песок. Достаю сигарету, закуриваю. – Пойдём, – говорит Юля, – и тянет меня за руку к лесу. Жмен кивает, и хлопает меня по плечу. – Держись, чувак. – Да, чувак… Держись… – вторит ему Китаец. Пропадает желание быть в центре внимания, и глушить всех Великой Новостью. Кажется, чуваки просто не знают, как себя вести, и вообще как относиться к тому, что у меня случилось. Я их понимаю. Я и сам пока не знаю, и на всякий случай не отношусь никак. – Я тебе звонила утром, но никто трубку не взял… – говорит Юля – тихо, будто опасаясь потревожить во мне громкими словами что-то оголённое и запредельно чувствительное. – Я… не мог… Не мог ответить… – бормочу я в ответ, потом как дурак улыбаюсь, снова хмурюсь… В голове какое-то месиво, калейдоскоп из обрывков чувств и мыслей, от бешеного вращения которых, кажется, даже подкатывает тошнота… Голоса и плеск воды за нашими спинами стихают, тонут в звуках леса. Вокруг всё реже попадаются компании, выбравшиеся на пикники, которых и так немного в будний день. Запах костров постепенно растворяется в ароматах, трав, листвы, и жирной чёрной земли. А ещё табака – Юля достаёт тонкую сигарету, и закуривает. У дыма вишнёвый привкус. Тропа сужается, Юля идёт впереди; я смотрю на её загорелую спину, вижу в мокрых волосах запутавшийся зелёный листик. Наконец, мы приходим на крохотную полянку, где растёт огромный раскидистый дуб, толстый, как баобаб. Здесь совсем глухо – мало кто забредает в такую даль. На огромных ветвях блестит паутина; среди деревьев тихо шуршат, шелестят, и хрустят невидимые лесные обитатели. Юля прислоняется к дубу спиной, втягивает дым, бросает окурок в траву. Потом притягивает меня к себе, целует, выдыхает дым мне в рот. Вишнёвый привкус. Её привкус. Юлин язык касается моего. Я прижимаюсь к ней всем телом, ощущая кожей её тепло, и возбуждение накрывает с головой, вышибая из мозгов все мысли. Тонкие Юлины пальцы обхватывают меня внизу, и у меня едва в глазах не темнеет. Я неловко расплетаю мокрые завязки купальника, и он падает вниз. Загнанным в самый дальний и тёмный угол тлеющим угольком рассудка думаю о том, что нас кто-то может увидеть. Думал и забываю. Наплевать. Когда я робко начинаю клониться к траве, думая о том что «сейчас это случится» (хотя «думал» слишком громкое слово. Разве что в том же смысле, в каком думают какие-нибудь рептилии), случится со мной впервые, и погружаясь в дурманящую трясину страха и предвкушения, Юля осторожно меня останавливает. – Не сейчас, – шепчет она мне в ухо. – Я ещё не готова. И, должно быть, увидев в моих глазах почти физическую боль, улыбается и добавляет: – Но мы можем сделать кое-что ещё. «Кое-что ещё» оказалось очень даже ничего. Когда мы выходим из леса на асфальт, в метель тополиного пуха, я смотрю на солнце, и жмурюсь, чувствуя, как оно проникает в каждую клетку совершенно опустошённого, лёгкого, невесомого тела, и разогревает сладкую сонную пустоту в мыслях. Жмен и Китаец, оставившие без комментариев наше краткое исчезновение (невероятная степень тактичности для этих двух кретинов), прощаются, и двигают к своему дому на другой стороне проспекта. Жмен хлопает своими дурацкими широкими рэперскими шортами, Китаец позвякивает горой нефорских побрякушек. Потом Жмен нагибается к огромной горе похожего на снег пуха у бровки. Чиркает зажигалкой, пух пожирает огненная волна. Мы договорились пообедать, и выбраться снова. Как всегда. Юля достаёт из рюкзака бейсболку, одевает козырьком назад. Потом следом вытаскивает плеер, даёт мне один наушник, клацает кнопкой, и говорит: – Новый альбом RHCP. Брат вчера кассету подогнал, привёз из Франции. Наушник дешёвый, приходится надавить на него, чтобы сквозь рёв машин на проспекте слышать музыку. Начинается задорный гитарный рифф, и я думаю, что папе это понравится – он постоянно слушает кассету с их альбомом «One Hot Minute»… И вот тогда-то это происходит. По настоящему, во всей красе. Всё меняется раз и навсегда. Я понимаю, что папе не понравится. Понравилось бы, но уже не понравится, как не понравится и все остальные новые альбомы, новые группы, и вообще всё новее вчерашней ночи. Мы не будем больше сидеть на кухне, и поговорить с ним о том, насколько этот альбом крутой, никакой или хреновый. Мы вообще больше не поговорим. Никогда. Нигде. Ни о чём. Потому что его больше нет. Я замираю, и чувствую себя так, будто сердце парализовало, и оно никогда больше не забьётся. Тополиные «снежинки» взлетают в воздух за проносящимися машинами. У гастронома, около ларьков, на остановке и возле бочки с квасом роились люди, и я думаю, как они вообще могут ходить, дышать, жить, если.. если… Пытаюсь думать об исторических датах, но не могу вспомнить ни одной. Юля замечает. Выключает музыку, помогает мне сесть на бровку, прижимает к себе, и я смотрю на мир сквозь завесу её волос, уже сухих от такой жары, но снова намокающих от моих слёз. Я не могу сказать ни слова, но чувствую бесконечную благодарность. За то, что Юля со мной. За то, что я не один сейчас, когда кажется, что гул машин, голоса, шум города вокруг – это звуки, с которыми разваливается, рассыпается, рушится в темноту мир. Я пытаюсь сказать всё это Юле. Сбивчиво что-то бормочу. Слова бестолково выпадают изо рта комками, из которых никак не лепится что-то связное. Юля кладёт палец на мои губы, и я умолкаю. – Мой папа тоже умер. Давно, – говорит она спокойно, буднично; в её глазах отражаются разноцветными мазками летящие по асфальту автомобили. Я вдруг понимаю, что она сказала. Осознание того, что с ней произошло то же самое (возможно, рядом с ней не было никого, чтобы это объяснить), что это вообще происходит не только со мной, что я не какой-то уникальный и особенный, похоже на ледяную волну посреди жаркой пустыни. Я едва не задыхаюсь от облегчения – потому что теперь, прожив по-настоящему первые мгновения без отца, уже не хочу быть ни уникальным, ни особенным. Хочу быть, как все. Как вчера. Юля снова целует меня. Я закрываю глаза, и пытаюсь запомнить, спрятать где-то в памяти навсегда вкус её губ. – Ты… Ты мне очень нравишься, – говорит она, отведя взгляд, и я понимаю, что говорить ей трудно. – Но я… я была с тобой там, в лесу, не только поэтому. Не сразу это поняла, но… Знаешь, мне кажется, что на смерть лучше всего отвечать жизнью. Чем-то таким… Настоящим, короче. От чего кровь бурлит. Юля и раньше часто говорила о смерти. Не то чтобы она была какой-то готессой, или чем-то в этом роде. Просто… Отчего-то эта тема её притягивала. И совсем скоро я узнал почему. Ветер вырывает из уст священника его бормотание, и несёт обрывки невнятных слов над полем, покрытым свежими бетонными квадратами новых могил, к виднеющимся вдали, дрожащим в раскалённом мареве многоэтажкам. Я не понимаю, зачем они вообще притащили сюда этого попа – отец был ярым атеистом. Должно быть, бабушка настояла. Тело в гробу теперь не похоже ни на Чужого, ни на отца. Скорее на восковую фигуру из музея на Подоле, куда нас как-то водили с экскурсией. Все эти Бритни Спирс, Горбачёвы и Майклы Джексоны были вроде как похожи на свои прототипы, но только на первый взгляд. Присмотришься – и видишь изъяны. Вот и я смотрю на это лицо, знакомое и чужое одновременно, на этого жуткого румяного клоуна, и понимаю, что отца здесь нет. Чуть легче от того, что «здесь», и рвёт изнутри от того, что «нет». Я отхожу от толпы, прохожу мимо мамы, которая всё так же похожа на собственный призрак – бесплотный, бестелесный чёрный фантом, парящий над самой землёй, держась за руку бабушки, чтобы горячий ветер не унёс в поле. Она почти не разговаривает, и редко выходит из спальни. Не ест. Вчера попыталась, и её вырвало. Сегодня утром сумела проглотить пару ложек бульона. Ещё она складывает постиранные отцовские носки в его ящик, перевешивает рубашки в шкафу, бросает его джинсы и брюки на спинки стульев – так, как он делал, когда был жив. Я смотрю ей в глаза, и не вижу ничего. Даже проблеска узнавания. Отойдя к рядам старых, заросших высокой травой могил за ржавыми оградами, я прикуриваю сигарету. Уже выкурил столько, что во рту металлический привкус, и от мысли о дыме накатывают волны тошноты, но хочется ещё. Может, чтобы тошнило сильнее – и вырвало, наконец, всей накопившейся мерзостью. – Ты как, держишься? – слышу голос за спиной. Поворачиваюсь. Дядя Гена, старый папин друг. Живёт в той же сталинке, где Жмен с Китайцем. У него короткие седые волосы, блестящие, будто обрезки стальной проволоки, и жёсткое лицо, словно вырубленное из камня. Глаза окружены паутиной морщин, но взгляд живой и цепкий. Только цвет лица стал какой-то серый… Как у старой, лежалой бумаги. Я не отвечаю, и он молча хлопает меня по плечу, вытаскивая из кармана пиджака пачку «Беломора». Дядя Гена работает то ли в СБУ, то ли в СВР. В общем, в каком-то бывшем КГБ. Раньше работал в небывшем – был работником «первого отдела», который на папином заводе следил за секретностью. Где-то там, в недрах огромных бетонных заводских коробок, где клепали всякие танки-пушки-ракеты, они и сдружились. Он иногда приходил к нам, когда папа превратился в Чужого, и долго с ним говорил, пытался его вразумить, пробиться сквозь спиртовой занавес, но… Поднеся огонёк спички к захрустевшей «беломорине», дядя Гена втягивает дым, выпускает его двумя струйками из ноздрей, и тихо говорит: – Ты это… приглядывай за мамой, хорошо? Ей тяжело сейчас… – А мне легко? – спрашиваю я, и вгрызаюсь в измочаленный фильтр сигареты, как зверь в добычу. В глазах вдруг снова проступает предательская муть. Ненавижу слёзы. – Ты мужчина. Так что жуй говно, проси добавки и не ной, – отвечает дядя Гена. Ответ такой неожиданный, что у слёзы впитываются куда-то обратно в голову, и он растягивает жёсткие штрихи своих губ в улыбке. – Вот видишь, уже ухмыляешься. Пойми – все теряют близких, рано или поздно. Обычно рано. Вернее, даже всегда рано. Но чем ты моложе, тем легче это пережить, пусть тебе сейчас так и не кажется. У молодых не только кости после переломов быстрее заживают. Сечёшь о чём я? Я киваю, и прикуриваю новую сигарету от предыдущей. Окурок тру о прутья ограды чьей-то могилы, и прячу в карман: не хочется здесь мусорить. – Вижу, что сечёшь. Так что уважай мать, и помоги ей через эту хрень прорваться. С деньгами помогу если что. Дядя Гена тоже докурил, оставив пустую папиросную картонку дымиться в руке. Ко мне подходит Юля. Берт меня за руку. Она в чёрном платье без рукавов, обтянувшем её тело, как дёготь. Гроб начинают опускать вниз. Мама плачет. А я чувствую себя худшим из худших негодяев, каких носила земля: мысли целиком и полностью занимают изгибы чёрного Юлиного платья. Мы сидим, свесив ноги, на разбитом парапете крыши кинотеатра. Он заброшен уже лет пять – в кассах стрип-бар «Рокки», и магазин румынской мебели, а в залах, где все мы когда-то, разинув рты, наблюдали за подвигами Шварцнеггера, теперь пауки и крысы смотрят своё любимое бесконечное кино – кромешный мрак. Зато можно залазить на крышу, и сидеть рядом с огромными ржавыми буквами «ЗАГРЕБ», глядя на текущую внизу реку света автомобильных фар, и висящие над ней на другом берегу утёсы многоэтажек, сияющих огнями окон. Нас то ли восемь, то ли девять – Олежка Соплежуй, брат Китайца, уже мог погнать домой, а может и лазит где-то внизу, в будке киномеханика, куда можно забраться с крыши. Рядом со мной и Юлей, под покосившейся буквой «А», стоит кассетник Долгопрудного, из которого шарашит «Эминем». Хозяин магнитофона и Алла Вронская из девятого «В» танцуют, вытягивая руки к чёрному небу; их кроссовки прилипают к горячему после дневной жары рубероиду. Алла заливисто смеётся. Возле буквы «Г» Китаец, как обычно, страдает хернёй – отрывает от заржавленной буквы древние неоновые трубки. Чуть поодаль тусят Миша Кадык, Шкварка, девчонка Шкварки из 243-й школы, с синими волосами, и какая-то её подружка. Они – просто тёмные силуэты, с сигаретными угольками в тёмных руках, и хрустящим битым стеклом под тёмными подошвами. Мы с Юлей молчим, и смотрим на гудящий проспект. Мы много говорим, и это молчание не висит между нами незримой стеной, как порой случается – нет, мы молчим, как и говорим, об одном и том же. – Хочешь, поедем на дачу ко мне? – говорит Юля, сплетая пальцы с моими, и болтая ногами в воздухе. Я смотрю в её глаза, и мне кажется, что в них невероятно, несоизмеримо больше, чем в моих – как будто там бескрайние просторы новых миров, а в моих – только пыльная захламлённая комнатушка. Любой, кто был влюблён, поймёт. – Да. Да, конечно, давай, – отвечаю я. Она улыбается, проводит языком по зубам, потом надувает, и хлопает пузырь из жвачки. Делает глоток ром-колы, наклоняется ко мне, и целует. Кажется, я сорвался с парапета, но лечу не вниз, на разбитый асфальт старой стоянки, а вверх. К звёздам. – Да, полюбасу едем! – плюхается рядом Долгопрудный. Я чувствую мгновенный укол неприязни (вспоминаю, как Юля когда-то на него поглядывала), но тут же вспоминаю, что у него дача рядом с Юлиной, и никто нам не помешает уединиться. И заняться кое-чем ещё. Юлина улыбка вдруг на миг блекнет, сменяется гримасой боли; бутылка с ром-колой выпадает из ладони, и летит в темноту; звон стекла рикошетит от старого кафеля стен. Думаю, Юля могла бы упасть вниз, если бы я не схватил её за руку. Прижав ладонь к груди, она судорожно втягивает воздух в лёгкие. – Эй! Ты чего? Всё окей? – спрашивает Долгопрудный, перестав ухмыляться. – Юль, ты как? Что случилось? – шепчу я. На мгновение меня охватывает паника: я представляю себя, как трудно будет спустить Юлю вниз, если… – Всё… хорошо… – отвечает Юля, сжав мою ладонь так сильно, что белеют костяшки пальцев. – Я… Просто что-то на секунду прихватило в груди… Она смотрит на меня, пытается улыбнуться, но кожа под глазами блестит от слёз. – Может, нужно вызвать… – начал я, но Юля качает головой. – Нет. Взяв с парапета пачку, она едва не рассыпает сигареты, прикуривает одну дрожащими руками, и встаёт, перебросив ноги на крышу. Выдохнув дым, она снова улыбается – на этот раз нормально. Почти. Бросив взгляд на притихших друзей, она кладёт ладони мне на плечи. – Ничего страшного, у меня бывало уже такое. Давай пойдём, а? Проводишь меня домой. По пути к её дому я ещё несколько раз пытаюсь разузнать, что это за «бывало уже такое», но Юля говорить на эту тему не хочет, и парой поцелуев отбивает желание и у меня. Остаток пути мы говорим о всякой ерунде – как её кошка Марфа не любит рыбу, как от Аллы Игоревны, нашей бывшей классухи, ушёл муж, и как завтра в десять встретимся на остановке, чтоб ехать на дачу. Долго обнимаемся на лестничной клетке. За окном – холодный свет фонарей во дворе. На облупившейся зелёной краске стены – надписи, красным «COME INTO MY LIFE», и чёрным, корявенько, «РЭП – КАЛ». По пути вниз – лифт в Юлином парадном не работает – я читаю и другие, покрывающие стены снизу доверху бесконечной вязью. За эти летние дни – странные, жуткие и прекрасные – я почти выучил их все наизусть, как книгу. Так же, как в своём подъезде. Об отце вообще не думаю. Представляю, как буду вечно провожать Юлю, и будут вечные поцелуи на лестничной клетке, потому что это лето будет вечным. Эх, мечты… мечты… Продолжение на https://lit-era.com/reader/ya-uzhe-ne-boyus-b814?c=4178 Читайте больше книг на сайте онлайн-библиотеки mir-knigi.org