Автор : Гордон Гарри Борисович Название книги: Поздно. Темно. Далеко Читать на сайте: https://mir-knigi.org/author/gordon-garri-borisovich/pozdno-temno-daleko Гарри Борисович Гордон Поздно. Темно. Далеко © Гарри Гордон, текст © ООО «Издательство АСТ» _Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав._ © Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ( www.litres.ru) От автора Эту книгу нельзя считать автобиографией, тем более, мемуарами, хоть и написана она на основе жизненного и духовного опыта автора. Другого материала у него нет. Ради художественной правды пришлось исказить образы и факты, бороться если не со временем, то с хронологией, так что в некотором смысле роман можно назвать историческим. Первое прозаическое произведение стихотворца, данное повествование – по существу – последняя книга. В процессе работы автор с удивлением и удовольствием обнаружил, что концы с концами не сводятся, а смысл жизни стал еще туманнее, чем прежде. Оказалось, что это книга о любви. Ко всем персонажам сущим и вымышленным, узнаваемым и неузнаваемым. Написав Последнюю книгу, можно с легкой душой предаваться теперь литературному творчеству. Гарри Гордон, июль 2000 года Пролог _«Кибитка ехала по узкой дороге»_ _А. С. Пушкин_ Горная речка называлась Ходжа-Бакырган, в переводе с таджикского – Бешеный Паломник. Мой ослик переходил ее с трудом, задумчиво, сомневаясь. Я вел его, слабо защищенный его тонкими ножками, камни лупили меня по голеням. Холодея, я ждал своего дня рождения. Неделю назад, хлебнув спирта из НЗ, выклянченного Володей, специалистом по костям, у начальницы экспедиции, я торжественно обещал двенадцатого июля, в день рождения, искупаться в Ходжа-Бакыргане. Начальница косо посмотрела на меня и, отвернувшись, заскучала. Володя, даром что кандидат наук, стал подпрыгивать в своих тренировочных штанах с оттянутыми коленями, гоготать и делать неприличные жесты. Этнограф Вера мрачно покрутила пальцем у виска. Зато девочки, повариха и лаборантка, что девочки, – они смотрели на меня как надо. Речка прыгала по уклону градусов в пятнадцать, и валунов в ней было больше, чем воды. Вода, разумеется, была ледяная. Оставалось недели две, и я теперь не ходил со всеми через мост на раскоп и с раскопа, а переходил вброд с помощью ослика. Кто кому помогал, неизвестно. Ослика я назвал Изя, даже нет – Иззя, с чувством. Он был мой, не экспедиционный, мне его то ли подарил, то ли дал на время мальчишка, нанятый рабочим. Привел, похлопал по холке, сказал: «Хутук», старый значит, и ткнул в меня пальцем. То ли «дарю», то ли «хутук» – это я. Ослик мне очень понравился и, чтобы все было по-настоящему, я понемногу его нагружал: сумка с овощами, тючок с рабочей одеждой… Изя не был упрямым, как полагается ослам, напротив, был податливый и застенчивый, городской какой-то. В свободное время пасся он на большом хозяйском подворье, цепляя ушами развешанные для просушки табачные листья. Там и ночевал. Темными таджикскими ночами я выводил команду на прогулку. Начальница слегка обижалась: был я, как сейчас говорят, теневым лидером. Но утром все вставали вовремя, и Ирина Анатольевна терпела. Десятиклассники-рабочие называли ее «Ирина Анатольевич», пылили на отвале и, когда она морщилась и сердилась, пылили сильнее, радостно и возбужденно, кричали: «Пил! Пил!» Мы карабкались на гору, с которой видны были огни Ленинабада, в тридцати километрах от нас. Иногда Каюм-Джон, колхозный шофер, мой личный приятель, привозил из райцентра Аучи-Калачи несколько бутылок отвратительного сладкого вина, и мы пили его из горлышка, шатаясь по бесконечному кремнистому пути. Ровно в полночь осел пел. В ярком полнолунии, в тени карагача, он, лежащий, был незаметен. Начиналось с покашливания, робкого, деликатного, как бы намекающего о его присутствии. Потом он тяжело вздыхал. Вздохи становились все глубже, все горестнее. Затем осел с трудом поднимался на ноги, опускал голову и задыхался, как неисправный насос. Постепенно работа насоса налаживалась, ноги осла напрягались, он задирал длинную фаллическую шею, ноздри его раздувались, и черный, громадный, обсидиановый, ассиро-вавилонский, шумерский зверь оглушал расцвеченную цикадами тишину. Это продолжалась долго, бесконечно, минут пять, и жизнь в это время меняла свои очертания. И был его полночный крик Тревожен, жалобен, восторжен— Он пел, как о любви старик… – Стоп! – сказал Мастер. – Вот я – старик. Неужели я осел, когда пою о любви? – Если тревожно, жалобно, восторженно, – то да. Мастер покрутил кайзеровскими усами: – Продолжайте. А что касается купания в речке, то я выполнил свое обещание. Просто набрал побольше воздуха, лег и прошелестел по валунам метров триста. Голые фиолетовые ребятишки прыгали на берегу, как лягушки и кричали: «Хашпока! Хашпока!». Кажется, это черепаха. За подвиг свой я удостоился сомнительного комплимента просвещенного таджика, архитектора. – Карл, – сказал он, – орел с подрезанными крыльями. Часть первая _Речь не о том,_ _Но все же, все же, все же…_ _А. Твардовский_ 1 Эдик проснулся рано, часов в десять. Было душно, хотя балконная дверь открыта, и форточка в кухне, кажется, тоже. Во рту пересохло, это было привычно, но противно, и называлось «рот болит». В этом состоянии говорить было бы трудно, а главное – не о чем. Слава Богу, разговаривать не с кем. Валя ушла на работу давно, к восьми, а Ленка, – Ленка будет спать до посинения. Проснется она часа в четыре, а то и в пять, будет хлопать дверьми, шаркать тапочками, цепляться халатиком за какие-то появляющиеся на глазах гвозди, громко наполнять чайник водой. Сколько можно говорить, что незачем так сильно открывать кран, что клювик его аж подпрыгивает, и брызги летят вверх вертикально. – Так быстрее, – огрызалась Лена. Можно подумать, что она когда-нибудь куда-нибудь спешила. Лена ложилась спать под утро. Ночами она сидела на диванчике, курила папиросы «Сальве», или «Приму», или «Пегас», – что было под рукой, или доставала из высокой банки окурки, если сигарет под рукой не было. Она, стесняясь, сочиняла стихи, переписывала, перечеркивала, сочиняла другие; когда уставала или было пусто на душе, печалилась, что она – «пришелец», и поэтому одинока, и нет на земле, в Одессе, другого пришельца, мужского пола, который понимал бы ее всегда, без разговоров и понтов, не то что какой-нибудь дегенерат из литобъединения. Когда-то давно, года два назад, пыталась Лена работать, писала какие-то корреспонденции для радио, еще работала в цехе, набитом бабами, на ювелирной фабрике, но ничего из этого, разумеется, не вышло. Ну и ладно, ей двадцать лет и жизнь, как говорят на фабрике, еще впереди. Мать не беспокоилась, говорила, что в состоянии прокормить родное дитя и, если надо, мужа. Муж в ответ неизменно спрашивал: «А надо ли?» – и был посылаем к черту. Эдик прошел в кухню. Из-под диванчика бешено, зубами вперед, выскочил Шарик и тяпнул за тапок. – Гамно, – подумал Эдик, но рта не открыл. За окном, на уровне четвертого этажа и выше, висели черешни, белые и розовые. Деревья были огромные, как тополя, ими был усажен весь микрорайон вперемежку с акациями и платанами. Эдик запрещал Лене есть эти черешни: «Канцероген!», – говорил он. Лена и не собиралась – не лезть же на дерево. Эдик сел на узкий диванчик. Дед называл такие сооружения «кейвеле» – могилка значит. «Как же не могилка, – думал Эдик, – двадцать лет я просидел здесь, и Ленка выросла, и Валя потолстела, а я все сижу». Недавно, года три назад, стала болеть нога под коленкой и позвоночник. Надо сходить к врачу. А что врач скажет? – Усиленное питание и витамины. Да ну их. А ходить, правда, трудно, до магазина и то два раза остановишься, и это в сорок-то восемь лет. Ленка талантливая. Если б она была графоман, она бы писала много. А так – два раза в день по столовой ложке. У нее нет усидчивости. И у Карлика нет усидчивости. Но он в Москве, ему легче. Изька тоже – великий поэт! Зараза. Эдик закурил. Ему сорок восемь, а он все – «Эдик» – и в котельной, откуда недавно уволился, и дома. И Ленкины друзья его называют «дядя Эдик». А что? – сам виноват. Ну, ничего. Враг будет разбит, победа будет за нами. Роман продвигался быстро. Во-первых, об оккупированной Одессе еще никто не писал, а во-вторых, Эдик, и только он, знает такое… Ой, надо ехать к Вовке, просить пишущую машинку. Вовка машинку даст, но долго и весело будет говорить, что пить вредно, и к врачу надо сходить, и курить надо меньше, – «Вот я…», – скажет он… Придурок. Все пишут, дегенераты. Ему-то зачем? Детей нет, и пенсия полковничья. Лежал бы на пляже целыми днями. Так нет – час полежит, свернет аккуратно подстилку, покажет пальцем в высокое солнце: «Режим!» Если б Эдик мог, он целыми днями торчал бы на море. Так не доберешься. Карлик говорит: «Собирай бутылки, это такие бабки, и у моря». Что он понимает? – там же мафия. Бутылкой по голове и под скалу. Ходит там один, доцент университета бывший, так у него все схвачено. Когда-то у Эдика была лодка на Бугазе, баркас или фелюга. Нет, все-таки фелюга. Стационарный мотор от зисовского автобуса, двенадцать узлов только так… Шесть человек на одном борту, а она едва накренится. Напарник, правда… Все норовят быть шкиперами. И приводил, приводил своих кугутов с самогоном. А море пьяных не любит. Куда что девалось. Рыба ушла, скумбрии лет пятнадцать нет уже у берегов, пропал луфарь, камбалу и бычка сожрала экология. Мидии, даже мидии кушать нельзя, это же гроб, сплошной стронций. Одна ставридка плавает для дачников, мелкая, как тюлька. Продал Эдик свою половину лодки, деньги растаяли, Ленке только курточку купили. Эдик глянул в угол: странное дело, рот болит, а посуды – кот наплакал. Вовка. Вовка машинку даст, а попроси у него мелочь, с понтом на трамвай – даст талончики: «Удобно, правда?» Умник. Валя оставила на сигареты. Правильно, так сигареты ж нужны. Надо посмотреть в тех штанах, но на них спит кошка, жалко стряхивать. Раздался звонок, залаял Шарик. На пороге стоял Парусенко. – А, папуас! – поздоровался Эдик, – проходи. Парусенко тяжело прошел в кухню, сел на «кейвеле». Он был в сером костюме, нейлоновая рубашка и темный галстук надежно крепили шею. – Не жарко? – спросил Эдик. – Где взял гудок? – он потрогал галстук. – Отстань, – отмахнулся Парусенко. – Ню? – вопрошал Эдик. Парусенко закатил глаза, сделал трагический жест: – Что «ню»?! Это было что-то вроде пароля, игра такая, изображающая диалог старых евреев. Парусенко извинился, что ничего не принес, его две недели не было в Одессе и он не знал, дома ли Эдик, телефон давно пора иметь… – А где же я должен быть, если не на кейвеле, – усмехнулся Эдик, – так ты идешь? Посуду на обмен захвати. – Прекрати, – сказал Парусенко и вышел. Вот, тоже, Паруселло. Геодезист занюханый, а ходит всегда при пакете. Врет напропалую, но – одессит, ничего не скажешь, хоть и пацан еще. Сколько ему? Тридцать два, тридцать три?.. Кажется, младше Карлика на год. Торчит в баре «Красном», со всеми знаком, брешет девочкам, что писатель. Но, слава Богу, не пишет. Интересно, что он возьмет. На Первой станции вчера был «три семерки», но он туда не пойдет, далеко, а здесь, на Массиве… – Папа, – окликнула Лена из комнаты, – кто там приходил? – Какая тебе разница! Ну, Парусенко, пошел за сигаретами, сейчас вернется. – Тогда закрой двери в комнату, – угасающим голосом попросила Лена. Парусенко медленно шел на Первую станцию Люстдорфской дороги. «Эдик, Эдик, – размышлял он. – Сколько лет пьет и не спивается. Вот порода. А талантливый, собака, те главы, что он читал, просто блеск. Непрофессионально, конечно, но здорово. Надо бы где-то пристроить, но это дохлый номер. В Москве разве, но Карл пристроит, как же. Он и себя никак не протолкнет. Надо будет подумать… Пусть хотя бы допишет…» Лена не могла заснуть, да и что толку, – опять позвонит этот чертов Парусенко, залает Шарик. Потом они начнут говорить, все громче и громче, потом капризный Парусенко постучится, начнет требовать закуски и ехидничать насчет творческих планов. Интересно, что он принесет. Хорошо бы сухого, хотя, если портвейн, можно и поспать, но поспать, гады, не дадут, поэтому, хорошо бы сухого, но не «Алиготе» и, не дай Бог, не «Ркацители», кислое очень, хорошо бы «Перлину степу», но оно дороже, или хотя бы «Каберне». – Алиготе! – сказал дядя Изя. Он стоял среди арбузов на сумеречной пристани. Баркас мачтой ковырял в просвете между туч. Тусклые блики лежали на арбузах, человек в капюшоне вытащил из моря дохлую рыбу и приблизил к Лениному лицу. Рядом какие-то монахи рубили мясо, холодный осколок упал ей на руку и зарычал… Шарик тыкался в руку и норовил стащить простыню. В кухне спорили. Журчал баритон Парусенко, медленно, убеждающе. Затем Эдик громко произнес: – Лев Николаевич – поц! Лена вздохнула и подобрала с пола халатик. Парусенко принес две бутылки – крепленое «Буджакское» и «Каберне». Пили из чашек – вчерашние стаканы и рюмки лежали в раковине, под тарелками, мисками, банками. Эдик сидел на своем месте на кейвеле в углу, сплетя ноги косицей, и посыпал пеплом колени. «Надо Ленке сказать, – подумал он, – чтоб прибрала со стола и разогрела голубцы». – Кто будет вчерашнюю картошку? – спросила Лена. – Гретую! – возмутился Эдик, – ты с ума сошла! Лена нашла чашку и налила себе «Каберне». – А «Буджакское»? – спросил Парусенко. – Нет, я сухого. – Тогда ты лишаешься, – назидательно произнес Парусенко, – ты сухое выпьешь, а нам замутить будет нечем. – Правильно, – громко сказал Эдик и прищурился, как будто вдаль глядел. Это называлось «мелкий глаз» и обозначало пристальное внимание к происходящему, подозрительность даже. Лена не возражала. Парусенко рассказывал, что провел две недели на круизном судне «Тарас Шевченко», куда был приглашен на симпозиум геодезистов всех времен и народов. Теплоход шел по крымско-кавказской линии, было, конечно, скучно, но две датчанки… – Эдик сделал «мелкий глаз». – Да и не в датчанках дело, может, они и вовсе норвежки, так или иначе, – отдохнул и от проклятой конторы, и от этого гнусного бара, где сидят Карликовы друзья и выясняют между собой отношения. Он сидел безвылазно в каюте, а волны плескались за иллюминатором… На этот раз Лена с Эдиком переглянулись, но «мелкий глаз» почему-то не сделали. Вечера он проводил в баре, где у него и вытащили двести рублей вместе с бумажником. Бумажник с документами, правда, подкинули, положили ночью под дверь каюты. Зато в Новороссийске, о, в Новороссийске, чуть было не забыл… Судно стояло два дня в Цемесской бухте, было жарко и припоцанные иностранцы варились в маленьком бассейне. Парусенко же прыгал в море, прямо с борта, с разрешения капитана, разумеется, – учились в одной школе, капитан, правда, старше года на два, нет, кажется, на три, – прыгал в море и нырял под аплодисменты команды и пассажиров. Под водой он увидел несметные стада непуганых лобанов. И тогда он придумал. Выпросив у главного механика кусочек лески, сантиметров тридцать, ну сорок, и бычковый крючок, насадив на крючок шарик белого хлеба, он нырял и, затаив дыхание, ждал. На каждый нырок выходило по лобану. Сняв лобана с крючка, Парусенко размахивался изо всех сил и выбрасывал рыбу на палубу. «Сорок таких нырков, – и сорок лобанов были поджарены на камбузе к ужину. Лобаны, правда, небольшие, – Парусенко потупился, – килограмм, полтора, не больше, что делать…» – Брехня, – сказал протрезвевший Эдик. – Что брехня? – вежливо спросил Парусенко. – А все. От галанских блядей до лобанов. Я уже не говорю про симпозиум. – А что ты имеешь против симпозиума? – побледнел Парусенко. – Та хрен с ним, с симпозиумом, – горячился Эдик, – ты кому тюлю гонишь? Во-первых, – Эдик стал загибать пальцы, – никто тебе не разрешит прыгать с корабля. Это подсудное дело. Во-вторых… – Папа, перестань, – смеялась Лена, – Паруселло, рассказывай. – Не буду я ему ничего рассказывать, – Парусенко встал и попытался пройтись по кухне, но было тесно, и он снова сел. – И не рассказывай, – кричал Эдик, – сорок лобанов. Да ты и плавать-то не умеешь! – Я не умею плавать? Дал бы я тебе по морде, если б ты не был такой больной и старый! – Я больной и старый? Да я тебя так изметелю, что ты своих не узнаешь, хоть ты молодой и боксом занимался, что тоже врешь! – Эдмунд, вы подлец! – выпрямился Парусенко. – Я тебя вызываю! – Стукаться? – обрадовался Эдик. – Когда? – Да хоть сейчас. «Это серьезно, – подумала Лена, – надо замять». Она быстро разлила. Не чокаясь, выпили, словно поминая друг друга. – Пошли, – сказал Эдик. – Идиоты паршивые, – кричала Лена, – алкаши вонючие… Эдик обернулся: – Лена, – сказал он строго, – убери со стола. Июньское солнце стояло колом, пронизывало темя и уходило в землю, не давая сойти с места. Беспорядочные дворы юго-западного массива за двадцать лет своего существования обросли, помимо деревьев, рощицами сирени, черемухи, лавровишни. В каждой такой рощице играли в домино старики во фланелевых ночных рубашках, пили из сифонов сельтерскую воду. Женщины с полными сумками останавливались «в тенечке», ставили сумки на землю, обтирались платочком, говорили «Ой, мамочки»… – Поедем в Люстдорф, – сказал Эдик, – там на Тринадцатой станции я знаю одно место. Деньги на трамвай есть? Парусенко кивнул. До войны Люстдорфом называлась немецкая колония, расположенная в степи, у моря, километрах в восемнадцати к югу от Одессы. Когда-то туда ходила конка, и было пятнадцать коночных станций. Позднее они стали остановками трамвая. Немцев, огородников и виноградарей, изгнали во время войны, организовали колхоз и назвали его именем Карла Либкнехта. Добротные, великолепной кладки дома из ракушечника до отказа набили колхозниками. Теперь это место называлось Черноморкой, но для старых одесситов Люстдорф оставался Люстдорфом. Толпа в трамвае разлучила их, и вышли они на тринадцатой станции с разных площадок. – Как будем, – спросил Парусенко, – до первой юшки или до пощады? – До юшки хватит, – снисходительно ответил Эдик. Парусенко остыл, ему было даже любопытно, но, зная серьезный нрав Эдика, он побаивался. Не бить же его в конце концов, ну а что делать, если он… Кроме того, старый-то он старый, больной-то он больной, но детство и юность его окрашены такими подвигами, что нам и не снилось. Эдик же думал только об одном: его назвали подлецом, честь его задета, Парусенко надо побить, но не сильно, для науки. Место, которое знал Эдик, нашли не сразу. Блуждали вдоль каких-то зеленых заборов, забрели на автобазу, было жарко, начиналось похмелье, заболевал рот. Вернулись к трамвайной линии. В затормозившем трамвае женщина у окна, блондинка лет тридцати, долго и хорошо смотрела на Эдика. Эдик мужественно поджал губы. В этот момент Парусенко ударил. Удар был несильный, к тому же реакция сработала, – кулак по касательной задел скулу. Эдик, собравшийся было провести двойной удар, левой крюком под дых и правой в наклонившуюся челюсть, ограничился ударом левой в нос. Потекла слабая юшка. Парусенко потрагивал ее пальцем, удивленно улыбаясь. – Платок есть? На, возьми мой, – Эдик протянул что-то серенькое, похожее на мышку. – Нет уж, не надо, – засмеялся Парусенко, уворачиваясь, как матадор. Обернувшись, Парусенко увидел рядом, в двух шагах, место, которое знал Эдик. Возле трамвайной остановки, над глубоким подвалом зеленым по желтому было написано: «Вино». – Открыто? – несмело спросил Эдик, спустившись на несколько ступенек. – А где ты видишь «закрыто»? – сердито откликнулся из глубины нежный голос. 2 Костя Плющ медленно брел вверх по Нарышкинскому спуску. Собственно, брести у него не получалось. Маленький свой корпус он держал прямо, а маленькие ноги передвигались сами по себе, на этот раз медленно. Было жарко, пропотевшая фетровая шляпа, отцовская, наползала на лоб. Снять ее было нельзя – Костя держал марку. Страсть к старым и настоящим предметам, будь то шляпа, или кожаный портфель, оттягивающий сейчас руку, или подсвечник, или даже книга, – Плющ книг не читал, ссылаясь на маленькие буковки и шесть классов советской школы, – одолевала его давно, сколько себя помнил. А помнил он себя с двухлетнего возраста, целых двадцать девять лет. Ничего себе. Трамвая не дождешься, да они все переполненные. Идти «в город» с Пересыпи приходилось, если не торопишься, пешком. Одесситы, где бы они ни жили, хоть на Дерибасовской, выходя из дома, шли «в город». Костя Плющ торопился часто. В городе он назначал несколько деловых свиданий где-нибудь на углу, «у двух Карлов» например, – так назывался винный подвальчик на перекрестке улиц Карла Маркса и Карла Либкнехта. Или у Главпочтамта – Плющ был убежден, что настоящий мужчина обязан раз в месяц приходить на Главпочтамт и в окошке «до востребования» осведомляться, нет ли для него корреспонденции. Настоящий мужчина обязан также, если он повернул голову в сторону проходящей женщины более чем на сорок пять градусов, следовать за ней. Деловые свидания, как правило, делами не кончались, так, иногда удавалось договориться об обмене песочных часов на золингеновскую стамеску. Плющ обиделся бы, если бы его назвали коллекционером, ему нравилось трогать хорошие вещи и пользоваться ими. У него были кисти начала века, старинный этюдник и палитра талантливого, но забытого художника, и поэтому картинки писались с особым, дополнительным наслаждением. Иногда перепадала небольшая роспись или мозаика, иногда друзья, получавшие заказы в Худфонде, брали его в долю. В Художественный фонд его не принимали, обещали не принимать никогда. И дело не в недостатке образования, на это можно было закрыть глаза, – Плющ был одарен и профессионален, – а в безобразной выходке, совершенной им и Славой Филиным пять лет назад. Молодой и маленький Плющик с великовозрастным Филиным устроили в Пале-рояле, дворике возле Оперного театра, ни много ни мало, а выставку своих произведений. Просто прибили веревочки к известняковой стене и развесили картины. Картины были хорошие, в основном одесские пейзажи, в духе и стиле южнорусской школы. Намерения были бескорыстные, живопись тогда никто не покупал, кроме немногочисленных коллекционеров, но коллекционеры знали авторов в лицо. Было это еще до знаменитой «бульдозерной» выставки. Продержалась экспозиция долго, часа полтора, после чего пришли дружинники, не милиционеры даже, что оскорбило Плющика и Филина. Работы посрывали, но позволили взять с собой, груженых художников отвели в отделение, где весело и вежливо, не тронув пальцем, составили протокол. На этом и закончилось, если не считать крест, поставленный на них Художественным фондом и Союзом художников. Слава Филин после этого пил неделю, громадный и волосатый, в баре «Красном», пытался подбрасывать столик к потолку и кричал: «У-жа-са-ю-ще-е сос-то-я-ние». Плющик же к этому времени был в глухой завязке, как он утверждал, на всю жизнь. «Я становлюсь дурной, когда напьюсь, – объяснял он, – то в чужую драку вляпаюсь, как тогда под Пересыпским мостом, а то и похуже. Представляешь – прихожу в себя на каком-то пыльном чердаке, рассвет в овальном таком красивом окошке, а на фоне, падла, рассвета – синяя задница с пупырышками!» На этот раз Плющ никуда не торопился, просто дома бабушка, работать не хочется, – пройтись в город, повидать кого-нибудь. На всякий случай бросил в портфель несколько стамесок, мозеровские часы. Проходя мимо картинной галереи, подумал, не зайти ли, глянуть на Нилуса и Головкова, а может, и Костанди. Но было так жарко, что даже свернуть с дороги казалось большим и трудным делом. «Идется, – подумал Плющ, – ну и хорошо». На Приморском бульваре было прохладно под платанами, платаны были огромными, в три, а то и четыре обхвата, самые, наверно, большие в мире. Пусто было на бульваре, только в конце аллеи томились на солнышке возле памятника Пушкину разноцветные пионеры. Плющ сел на скамейку, снял шляпу и закурил. Происходят в общем-то не очень приятные вещи. Галка прислала письмо из Питера, обещала приехать в июле, это недели через две, а куда с ней деваться, непонятно. Переговоры с ЖЭКом на Балковской улице затянулись. То ли дадут подвал в аренду под мастерскую, то ли не дадут. Надо срочно давать на лапу, а денег нет, и занять, главное, не у кого. Все ребята сидят на дикофте, у Дюльфика наверняка есть, но он, падла, не даст. Галка, Галина Грациановна, наверняка притащится с кучей денег, только он ей не альфонс. Плющ вспомнил, как они познакомились, и усмехнулся. Было это в Питере, года четыре назад. Многие ребята учились тогда в Мухинском, – и Морозов, и Кока, и Карлик. Плющ приехал в Ленинград зимой, в длинном отцовском кожане, таком устрашающем, что богемные мальчики из «Сайгона», на углу Невского и Владимирского, разбегались при его появлении. Целые дни проводил Плющ в мастерской, его узнавали преподаватели и раскланивались с ним. Он писал, рисовал, изучал технологию фрески, мозаики, энкаустики. Занятия эти перемежались хождениями по Эрмитажу, где он бывал от открытия до закрытия, отдыхал, сидя в зале со старинным оружием. Однажды в лютый мороз его перехватил на Дворцовой площади турист с фотоаппаратом и, указывая на Александрийский столп, спросил: «Кому этот памятник?» Плющ, не сбавляя темпа отдельно идущих своих ножек, ответил: «Памятник Зусману!» – «Спасибо», – обрадовался турист. В какой-то компании, куда затащил его Морозов, Плющ скучал среди благовоспитанных девушек и восторженных любителей джазовой музыки. Вдруг отворилась дверь и вошла… Плющ, конечно же, прибеднялся, ссылаясь на мелкий шрифт и советскую школу. Книги он время от времени почитывал, а Пушкина так просто любил. Так что образования хватало, чтоб назвать вошедшую даму хоть мимолетным видением, но она была ужасна. Плющ громко и неприлично расхохотался при ее появлении и долго не мог успокоиться. Даму вынули из дорогой волосатой шубы, она была черна, раскрашена яркой помадой и какими-то напоминающими синяки пятнами, морщины ее лица были густо набелены. Предполагалось, что если она выглядит на шестьдесят, ей по крайней мере лет восемьдесят. Дама нисколько не обиделась на смех Плюща, а стала сама смеяться, еще громче, показывая на него пальцем. Маленький Плющ, в курточке, с черной челочкой и раскосыми глазами выглядел четырнадцатилетним. В тот же вечер и образовалось гремучее соединение старческой инфантильности, доверчивости, неопытности и требовательной умудренности нового поколения. Они были такими разными, что между ними полыхали синие молнии, воздух рвался над ними с треском обивочной ткани, пахло озоном и серой… Муж Галины Грациановны был капитаном дальнего плавания, и эта романтическая профессия ложилась «ложкой мэда на живит» приморского хлопчика. За эти годы Галина Грациановна наезжала в Одессу несколько раз, кипучая, могучая, с кучей подарков и все нарастающей жаждой жизни. Плющ принимал ее в мастерских и квартирах друзей, о чем надо было долго и трудно предварительно договариваться. Только их красочная несовместимость и убеждала в конце концов посторониться какого-нибудь крепкого Кирилюка или Пасько. Две-три недели ее сокрушительного гостевания Плющ много и вкусно ел, но выматывался физически и, главное, нравственно. Мало того, что он не брал в руки кисть, Галка вышибала из-под него почву, меняла скорость его жизни, а самостоятельность свою, отдельность от всех, Плющ ценил больше всего. В ранней юности, занявшись живописью по-настоящему, Костя много времени провел в гостях, в родительских домах своих друзей. Его кормили, укладывали спать и почему-то жалели. У него были отец и мачеха, и бабушка, и полдома на Пересыпи, рабочей окраине, славившейся некогда темными ночными разбоями. Отец его, капитан порта Каролино-Бугаз (одно название – землечерпалка, баржа и два крана), был недоволен новым Костиковым увлечением, он считал рисование делом не мужским и позорным, и, встретив однажды своего сына с красавцем художником Эдом Павловым, принял того за педика и категорически запретил Костику с ним встречаться. Новая жизнь требовала непрерывного общения с новыми друзьями, споров за стаканом вина и ослепительных озарений. Уже тогда чувствовал Плющ свою отдельность. Друзья учились в художественном училище. Поступить туда Плющу мешало два досадных обстоятельства: не на что было купить аттестат зрелости или хотя бы справку об окончании восьми классов, и главное – чудовищная врожденная безграмотность. Он мог сделать в слове «абрикос» четыре ошибки: «оберкоса». Друзья пытались помочь, заставляли писать диктанты, он соглашался даже, но неизменно писал, как слышал, вернее, как хотел. В училище Плющик был своим человеком, он мог зайти в мастерскую любого курса, ему давали место, и преподаватель распекал его, как и всех. Маленький рост, безукоризненная бандитская вежливость и имя «Костик», мешали многим относиться к нему серьезно. Между тем он в двенадцатилетнем возрасте складывал самостоятельно печь-голландку. Море над портом пропадало, превращалось в небо, появлялось вновь у горизонта небрежной голубой растяжкой. «Прямо Рауль Дюфи», – подумал Плющ равнодушно, с некоторой даже досадой. Он поднялся со скамейки. Надо пойти в «Бристоль» отметиться. Интуристовская гостиница «Красная» действительно называлась до революции «Бристоль». Располагалась она на улице Пушкинской – на этот раз без понта, действительно самой красивой улице в мире, так по крайней мере заявляли постояльцы гостиницы, туристы со всех сторон света. Был при гостинице ресторан, был и бар, обыкновенная, на первый взгляд, стекляшка с двумя дверями на улицу. После знаменитого «Гамбринуса», потерявшего свое значение в незапамятные времена, по смерти не так даже Сашки-музыканта, как Александра Ивановича Куприна, после, особенно, переселения «Гамбринуса» с Преображенской на другое место, на престижную Дерибасовскую, бар «Красный» стал местом, где собиралась вся Одесса. Да и «вся Одесса» изменила свой облик. Вместо рыбаков, биндюжников и щипачей, ее представляли теперь фарцовщики, валютчики, художники и поэты. Проститутки, разумеется, остались, но и те претерпели изменения, называясь теперь манекенщицами, танцовщицами филармонии и продавщицами книжных магазинов. Валютчиков и фарцовщиков, естественно, привлекала сюда зарубежная клиентура. Молодых художников и поэтов – дешевизна напитков и демократически настроенные бармены. Можно было вести себя кое-как, иногда лишь бармен Аркадий покрикивал: «Слава, выведу. Карлик, тебе хватит». Маститые же члены творческих «Спилок», Союзов значит, бывали здесь и потому, что рядом (Союз писателей находился в соседнем доме, где жил О. С. Пушкш, как гласила мемориальная доска), и потому, что это Пушкинская, и пес его знает еще почему. Это был Эдем, где за одним столиком мирно пили водку волчара председатель «Спилки Письмэнныкив» и молодой поэт, асоциальный разгильдяй, что не мешало их основным отношениям – матерый делал все, чтобы не принять своего собутыльника в Союз. Представители же криминального мира жили здесь сами по себе, диффузии никакой не происходило. Встретившись где-нибудь на улице, художник и валютчик раскланивались друг с другом, здесь же как будто не замечали. Эта выработанная за несколько лет этика была удобна всем. Проститутки могли беспрепятственно садиться за любой столик. С поэтами они просто дружили, иногда угощая. Бар был дневной, утренний даже, работал с восьми утра до пяти вечера, поэтому к закрытию здесь было особенно людно: не успевшие запланировать вечер поспешно стекались сюда. Здесь формировались компании, команды, отряды, отсюда они направлялись в разные концы города пить, спорить, петь старые песни. В баре было прохладно и пусто, только за стойкой стояли трое. Один, высокий полуседой человек, лет за пятьдесят, – Измаил, старший брат Карлика. Со времен Багрицкого он был первым в Одессе русским поэтом-евреем, принятым в Союз писателей. И то после четырех изданных книг и, главное, демарша, устроенного группой украинских поэтов. Они заявили в Киеве, что выйдут из Спилки, если Измаила не примут. Это грозило крупным скандалом, и киевляне, «помиркував», все-таки его приняли. Один из скандалистов, Боря Череда, был тут же. Третьим был поэт и журналист Юрий Дольдик, лысый и солидный, похожий на несмешного Луи де Фюнеса. Плющ вежливо поздоровался. – Алиготе! – откликнулся Измаил и протянул руку. – А скажите, Изя, Карлик пишет? – Стихи только, да и то вряд ли. Ню? – Что «ню»? – без энтузиазма откликнулся Плющ. – Вы же знаете, я не пью. – А тянет? – живо спросил Боря Череда. – Я вот был месяц в завязке, и ничего, не вспоминал даже. – Ну, это ты, Боря, не пи…, не преувеличивай. Сколько лет уже, а как представлю неполный стакан водки, аж дух захватывает. – Ну и воля, – отозвался Дольдик, прихлебывая кофе. – Ты, Костик, похож на фолкнеровского Минка. Не находишь? – Я, Юра, ищу и не нахожу уже много дней двадцать пять рублей. У вас никого, случайно, нет? Все рассмеялись, как хорошей шутке. – Хочешь кофе? – спросил Дольдик. – Спасибо, только двойной, пожалуйста. У Измаила денег не было хронически. Даже на сигареты. Ляля, будучи врачом, хоть и педиатром, строго следила, чтоб он не пил, а главное, не курил. Шутка ли, мерцательная аритмия. Приходилось придумывать разные писательские дела, чтобы выйти в город и покурить. На море, куда он водил трех своих пацанов, это не получалось. Они могли невольно заложить, особенно младший. С питьем тоже было сложно. Самолюбие не позволяло Измаилу «садиться на хвост», и приходилось искренно отказываться раза три. Зато согласившись, он уже не жеманничал. Это качество раздражало Эдика, и еще – пренебрежительное отношение Измаила к писанию Эдиком романа. – Ничего не выйдет, – убеждал Измаил, – ты же малограмотный! – Малограмотный, но умный, – парировал Эдик. – Все равно, помогать в проталкивании я не буду, и вообще, возьми псевдоним. «Это не семья, – говорил Дольдик, – это популяция». Писатели разошлись, Плющ взял кофе и сел за столик. Крупный ливень внезапно набежал на Пушкинскую, потемнело в баре, капли на асфальте подпрыгивали и падали в свои воронки. С мокрой газетой на голове вбежал Марик Ройтер. – Фу ты, черт, – сказал он усаживаясь, – посмотри, Костик, усы не поплыли? Марик снял с головы газету, скомкал и аккуратно положил на соседний стул. Плющ удивленно поднял голову: на бледном худом лице с маленькими коричневыми умными глазами, под большим свисающим носом были нарисованы тушью усы колечками. – Не, не поплыли, – успокоил Костик, – ты что, сдурел? Марик жил с мамой в мрачной комнате в коммуналке, ему было лет тридцать пять, но он не был женат, сначала, конечно, из-за мамы, потом это казалось все труднее и безнадежнее. Был он талантлив, но писал мало и с трудом, приходилось все время ходить на службу для маминого спокойствия. А еще Мила Гальперина, главный архитектор Гипроторга, давала ему работу в интерьерах, монументальную, в основном роспись, эксплуатировала его нещадно, зато платила, хоть мало, но регулярно. Марик раз и навсегда уныло решил, что он некрасив, не в женщинах даже дело, его эстетическая натура требовала немедленной красоты всегда и во всем. Поэтому он в припадках самоиронии развлекался, как и сейчас вот, с усами. Не так давно он влюбился в бывшую жену товарища, благо не надо было знакомиться, давно знали друг друга. Дама, удивившись его объяснению, посмотрела на него другими глазами и увлеклась. Скоро, однако, отношения их выродились в духовные, и возлюбленная его завела себе другого. Марика все же не отпускала и хвастала, что у нее полная гармония: один возлюбленный для души, другой – для тела. Марик бойцом не был и, не в силах что-либо изменить, страдал и издевался над собой. Другой же, «телесный», разозлился, что ему отказывают в духовности или там, в душевности, и скоро слинял. – Ты что такой печальный, Костик? – спросил Ройтер, принеся себе рюмку водки. Костик и не думал, печален он или нет, но говорить, что Марик ошибается, было неудобно, он быстро окинул в памяти сегодняшний день и с облегчением решил, что да, печален. – Да, еще утром… Дала, сука, пирожок, а он, падла, с мясом! У Ройтера подпрыгнули нарисованные усы: – Ты, что ли, сыроедом стал? – При чем тут сыроедение, просто я хотел с картошкой. Не люблю насилия. А что касается сыроедения, эти модные припряжки мне не по душе. Тем более, что я хрен люблю. Представляешь, каша с хреном! Не дашь ли ты мне, Марик, рублей двадцать пять? Месяца на два. – Ой, Костик, с удовольствием, – грустно сказал Ройтер, – но только седьмого, в получку… – Ну, до седьмого надо еще проторчать на этом свете. – Трагедию хочешь? Трагедией называлась трехрублевка. – Спасибо, на хрена она мне. А вообще давай. Ну, комедия, – скаламбурил Плющ, – во всем городе нет четвертака… – Что Паруселло, – спросил Ройтер, – продает он тебе то старинное ружье с сошками? – А, карамультук? Хочет, падла, двести, а сто пятьдесят, сука, не хочет. У него еще булава есть. Говорит, гетманская. Я думаю, подделка начала века. За тридцатник отдаст. Марик представил себе Плюща с булавой и развеселился. – Дождь все идет. Не выпить ли еще? – Я угощаю, – обрадовался Плющ. Он подошел к стойке. – Аркадий, сделай, пожалуйста, пятьдесят… Может сто? – обернулся он к Ройтеру. – Нет-нет, пятьдесят. – Значит, пятьдесят граммов водки, маленькую двойную кофе, и два бутерброда, ну, с рыбкой, тюлечкой, то есть. – Девяносто три копейки, – подсчитал Аркадий. Плющ протянул ему рубль, собственный, вчерашний. – Сдачи не надо, – сказал он торжественно. Аркадий рассмеялся: – Гуляешь, Костик? 3 Трамвай въехал в тоннель Французского бульвара. На угловом доме висела табличка: «Пролетарский бульвар». «Черт, – разозлился Николай Нелединский, – вот уже лет пятьдесят пять, как они про свое, а спроси любого одессита, где Пролетарский бульвар, он долго будет думать, соображать, смекать, а потом предложит: „А Французский бульвар вам не годится?“». Николай был ретроградом до такой степени, что даже теория эволюции казалась ему революционной и потому безобразной. Инерция руководила всеми его поступками. Она лишала его силы, или придавала ее, в зависимости от обстоятельств. Очень трудно было сдвинуть его с места, вытащить куда-нибудь, хоть в гости, но вытащенный и оказавшийся на месте, Нелединский уходить уже не хотел. Бывали по молодости случаи, когда он прятался под стол, чтобы его забыли. Вот и сейчас, получив телеграмму, что мать заболела, он вертелся какое-то время по Ташкенту, не находя силы и денег на самолет. Мать заболела тяжело, воспаление легких в ее возрасте опасно, но, слава Богу, обошлось, и теперь ей легче. Брат, приславший телеграмму, не преувеличивал сознательно, вряд ли ему хотелось таким способом заманить Николая, чтобы повидать его, он испугался за мать и за себя, не зная, что делать в таких случаях. «Как будто я знаю», – ворчал Николай, но был доволен, что приехал, что едет в трамвае пятого маршрута в сторону Аркадии, даже не Аркадии, а «нашего места», робко подумывал, не остаться ли в Одессе насовсем. Конечно, в Ташкенте он художник номер, скажем, два – после Волкова, – усмехнулся Нелединский, – и в Союз приняли, и квартиру дадут вот-вот… А когда дадут, уже не вырвешься, неудобно, вроде замазан. Здесь же – мама старенькая, это да, но с работой будет трудно, ребята цепкие и своего не отдадут, да еще и чужое прихватят. Думай не думай, – знал Николай, – а будет как будет, и не надо делать резких движений. За пять лет ничего вроде не изменилось, только тени на Французском бульваре стали прозрачнее, вылиняли, как на любительской фотографии. Это оттого, наверное, что в Ташкенте контрасты резче. Бывали и там моменты, когда где-нибудь на Чиланзаре, под серебристыми ивами, выцветут тени, и покажется, что море прямо здесь, за арыком. Это было тяжело и несправедливо, требовались срочно конкретные действия, резко, например, сдуть пену с пивной кружки, чтобы отряхнуть наваждение. Трамвай проезжал мимо завода шампанских вин, мимо знаменитого забора с львиными мордами, фигурирующего чуть ли не во всех фильмах одесской киностудии, да и не только одесской. Мощеный булыжником спуск не позволял идти медленно. Справа – высокая стена из ракушечника, укрепленный обрыв, слева, сквозь круглые прозрачные кусты дерезы, дикого барбариса, осторожно бликовало море. Все было так знакомо, что не вызывало пока повышенных эмоций, только пожухло немного и почернело, как на юношеских этюдах. «Привет, свободная стихия, – подумал Нелединский, чтобы, не дай Бог, не впасть в патетику, – а еще лучше, – здоров, свободная стихия!». Почувствовав, что ерничает, Николай нахмурился и закурил. Спустившись на нижнюю террасу, неприятно удивился каким-то мелким дамбам, пирсам и волнорезам, перечеркивающим и перегораживающим прибрежную часть моря. Это было не нужно и навязчиво, как соринка в глазу, мешало почувствовать себя прежним Кокой. «И все им неймется», – досадовал он. «Наше место», к счастью, было не тронуто, наоборот, даже заросло, помимо слегка потолстевших знакомых акаций и софор, стрелами чумака, дерезой и жасмином. Ничего особенного, ложбинка под обрывом, не видная с дороги, где в детстве можно было разжигать костер, почти не боясь пограничников и местных среднефонтанских жлобов. Над костром жарился на зеленых прутиках шашлык из хлеба и сала или колбасы, в золе пеклась картошка. Запивалось все это зеленоватым кислым вином. С пачки сигарет «Шипка» торжественно снималась целлофановая ленточка, прикуривать следовало от костра. После трапезы спускались к воде в маленькую бухту с торчащей посередине скалой из желтого ракушечника. Невысокий обрыв бухты порос голубой травой без названия с сиреневыми мелкими цветочками, лебедой и полынью. Нужно было попасть галькой по уплывающей в море бутылке или щепке, а то и, если это было ранней весной, покататься на небольших опасных льдинах. Вода весной была почти пресной, серого речного цвета, иногда лишь в завороте небольшой волны чудился летний соленый запах гниющих водорослей. Рыбу не ловили – не путали жанры, рыбалка была отдельным, серьезным делом, без вина и этюдников. К концу дня вспоминалось про этюды, нужно было показать что-нибудь дома, для отмазки. Писать было трудно и неинтересно, зато можно было молча смотреть на нырка, маленького и утлого по сравнению с мартынами. Черная уточка будто специально поджидала волну побольше и ныряла в последний момент, вот-вот накроет, под стеклянный ее гребень, долго, каждый раз слишком, пропадала под водой и выскакивала всегда в неожиданном месте. Господи, и всего-то. Да все пацаны так живут, а то и поинтересней. Вот тебе и хадж. Сидеть в ложбинке не хотелось, никакое это не «наше место», просто ямка в будяках, каких много. Нарастало раздражение, болела голова. «Сколько лет я уже здесь не был, – вспоминал Кока, – пять лет в Ташкенте, до этого – Питер… Неужели с тех самых пор?» Та самая бухточка, именовавшаяся университетским пляжем, была неузнаваема. Скалу взорвали, а гальку, с лысинами крупного песка, засыпали зачем-то гранитным строительным щебнем. Слева незнакомый пирс неизвестного назначения уходил в море метров на пятьдесят. Бетонный поначалу, дальше был он просто сварной конструкцией из тавра и швеллера. На конце пирса к железяке проволокой прикручена белая доска, на которой красным художественно было выведено: ТЕБЕ ТУДА НАДО? «Совсем с ума посходили, – решил Кока, – они что, на курортников работают?» Он огляделся. Над пирсом под невысоким обрывом стояла халабуда из фанеры с рубероидной крышей. Под халабудой в бурьяне спала собака приморской породы, спасибо не водолаз какой-нибудь. Курортников не было, только у самого уреза воды сидела одетая парочка. «Курортники правее, начиная от пляжа санатория „Россия“, и дальше, в сторону „Аркадии“», – вспомнил Кока. Далеко в воде лежал ничком какой-то мужик в белых плавках, лениво поводя руками и время от времени, удивленно как будто, поднимая голову. Над морем стояла мирная, ни к чему не обязывающая жара. Идти дальше расхотелось, надо искупаться, смыть раздражение и привести голову в порядок. Кока нырнул. Под водой все оказалось, как прежде: белел, двоясь, галечник, зеленые водоросли колыхались, в коричневых синели мелкие мидии. Проплыла медуза-корнерот. Маленький бычок быстро перебежал песчаную лужайку. Грудь распирало отработанным воздухом, но и еще чем-то, похожим на ликование. Кока выдохнул под водой, вынырнул и неожиданно закричал. Чайка над ним резко шарахнулась в сторону, парочка на берегу не пошевелилась, только собака в бурьяне повела ухом. Нелединский вытер руки рубашкой и закурил. Подсыхающая соль приятно стягивала кожу на лице. Мужик вышел из моря, и вовсе не в белых плавках, а совершенно голый. Не успел Кока испугаться – здесь же люди, – как мужик направился к парочке. Парочка приветствовала голого, девушка подвинулась, давая место на подстилке. «Етти твою мать!» – сказал Николай. Раскрылась дверь в халабуде, вышел здоровый золотистый парень лет двадцати восьми с белой лохматой головой. Одной рукой он протирал глаза, в другой чернела подзорная труба. В плавках и тряпочных шлепанцах он спустился к воде и направился к пирсу. Дойдя до оконечности бетона, парень стал разглядывать в трубу пустой горизонт. Парочка и голый сидели тихо и едва заметно жестикулировали. Отдавало такой мощной нереальностью, что Кока замер, невольно включаясь в сцену. Был, наверное, пятый час. Солнце над дальним, высоким обрывом стояло еще высоко, но предчувствие вечернего бриза пошевеливалось уже в полыни, горький ее запах стал явственнее. Слева на горизонте, в сизом мареве желтел плоский берег Лузановки. Море посинело, кое-где срывались мелкие барашки. Голый встал, осторожно, замедленно переступая по щебню, пересек бухточку, перебрался через пирс и направился, исчезая, как бы проваливаясь, в сторону пляжа правительственного санатория. Как только голова его исчезла, проснулась собака под будкой, по-кошачьи потянулась и жалобно зевнула. Парочка поднялась, молодой человек закинул подстилку на плечо, и они молча двинулись вправо. Парень на пирсе сплющил подзорную трубу и пошел в будку. Проходя мимо неподвижного еще Нелединского, остановился. – С Москвы? – спросил он приветливо, выпятив губу. – С Ташкента. – Е-о-о! – сказал парень и протянул руку, – Николай. – Николай, – растерянно ответил Кока, и твердо добавил, – Георгиевич. Парень кивнул. – Слышишь, Кела, а я тут боцманом. Не спешишь, а то зайдем в будку. Нелединский как завороженный пошел за ним. У входа Коля сбросил шлепанцы. Под будкой рядком лежали с полдюжины вымытых водочных бутылок. Посреди будки, торцом к окошку, стоял продолговатый стол. У левой стены была кровать, широковатая для такого помещения, у правой – то ли топчан, то ли деревенская лавка. Они были застелены голубыми казенными одеялами. Табуретка стояла у ближнего края стола. Под столом лежал какой-то нужный технический хлам – бухты канатов, спасательные жилеты, опасно торчала лапа якоря. В левом углу стопкой лежали красно-белые спасательные круги. Над кроватью, среди плащей и брезентовых курток, висела низка скумбрии. Нелединский глазам своим не поверил – как? откуда? Коля встал коленом на кровать, потянулся и сдернул низку. Рыбки постукивали, как кастаньеты. – Видал, сам вырезал. – Ух ты, а кто раскрашивал? – Большое дело, сам и раскрашивал. Вблизи и вправду было видно, что раскрашены они неумело. – Люкс, – неожиданно для себя сказал Николай Георгиевич забытое слово. – Или! – подтвердил Коля. – А скажи, – освоился Нелединский, – что это ты там высматривал на горизонте? – А, так, телки должны приехать. – Из-за горизонта? – удивился Кока. – Почему из-за горизонта – с Аркадии. – Так ты же на горизонт смотрел? – Так интересно же. Золотистый Коля сообщил, что университет таки строит себе причал, что песок намоют, ничего, флот будет насчитывать двенадцать единиц, а то и больше, его взяли боцманом, но пока держат за сторожа. А лодка – лодка вон стоит, по ту сторону причала, просто ялик, а мотор – «вихрь». Но он со временем, гадом будет, если не выбьет себе настоящий адмиральский катер. Жена у него есть, как же, они на Второй заставе, свой домик у мамы, и дочка есть – двухлетняя Сусанночка. Коля беспечно болтал ногами, и Нелединский не мог разобрать, что на них вытатуировано. Это мешало разговаривать, раздражало, Николай схватил Колю за колено. – Стой! Ну-ка, что там? Коля послушно вытянул ноги, и Николай, изогнув шею, прочел: «Они устали, но до пивной дойдут». – А-а, – разочарованно протянул Кока, он рассчитывал на что-нибудь более интересное, – сидел? – Нет еще, – серьезно ответил Коля, как будто речь шла об армии. – Слышишь, Кела, – задумчиво сказал он, полулежа ковыряя в зубах, – бабки есть? «Ну, начинается», – с тоской подумал Кока. – А сколько? – Та сколько… Пара копеек, пятера, я знаю… Если нет, – Коля живо сел, – я дам. Не западло, надо сбегать, взять шмурдила. Сам знаешь, я на посту, да и телки вот-вот подъедут. – Куда, аж в Аркадию? – Та что ты гонишь, какая Аркадия? Тут, метров триста, под «Россией» навес такой, люля-кебабная. – А что брать? – вздохнул Нелединский. – Постой, сумку найду. Да любое, только не водку, устал пить ее каждый день как нанятый. Там есть белое «Европейское», знаешь, бомбы, по восемьдесят семь копеек. Они там с наценкой, по рубчику выйдет. За дверью послышался шум, кто-то съезжал по крутой тропинке на пятках, обрывая руками верхушки бурьяна. Залаяла собака. – Заткнись, Шурик, – вяло сказал Коля, – дурная совсем стала, старая… – Шурик… Дурная? – Так она ж сука. – А почему Шурик? – Есть тут один, – усмехнулся Коля, – тоже сука. Послышался звонкий неумелый мат, и в будку вошел мальчик лет шестнадцати-семнадцати. Увидев постороннего, он покраснел и вежливо кивнул. – А, Игорек, – обрадовался Коля, – а это – Николай Георгиевич, одессит с Ташкента. Игорь еще раз кивнул и сделал попытку протянуть руку. Нелединский его опередил. Игорь был черноволос, волосы торчали ежиком, синие глаза с девичьими ресницами под прямыми бровями смотрели доверчиво, но с достоинством. Маленький рот выглядел странновато под многообещающим носом, загибающимся на конце. На веснушчатых щеках кругами вился белый пушок. При небольшом росте он ухитрялся сутулиться. Говорил быстро, проглатывая окончания слов. «Фаюмский портрет», – подумал Кока, так вот почему ему показалось, что он уже где-то видел этого пацана. Этого и правда не могло быть: когда Нелединский последний раз был в Одессе, тот был еще совсем маленьким… – Их тут целая мешпуха, – рассказывал Коля. – И дядя приходит, и двоюродные братья, и второй дядя, и третий тоже иногда бывает. И еще один дядя в Москве. – Постой, постой, – что-то забрезжило, – как зовут твоего московского дядю? – Карл. – Ну, ты даешь, – изумился Николай Георгиевич, – так ты… сын Розы? Игорь вытаращил глаза: что-что, а имя мамы здесь еще не упоминалось. – Я – Кока, – торжественно, как Дубровский, объявил Николай. – Ну, школяр, теперь бежи за шмурдилом! Игорь смутился: – Вообще-то у меня завтра последний экзамен, я забежал скупаться, конечно, сбегаю, вот только окунусь, но мне скоро надо бежать, биология все-таки, а я не готовился, сейчас только окунусь. Кто-нибудь пойдет? – Уже холодно, для меня во всяком случае, – улыбнулся Кока. – Игорек, ты же знаешь, что я не купаюсь, – горделиво сказал боцман. – Иногда только, с сильного бодуна. Мокрый Игорь побежал за шмурдилом. Они сидели на берегу. Заметно вечерело. Тень дальнего обрыва закрыла халабуду наползла на пирс. Под пирсом вода было темно-зеленая, а дальше – молочная, белая, теплая. Розовое небо стало выпуклым, накатилось рулоном над горизонтом. Белый прогулочный кораблик плыл, освещенный, из Аркадии в порт. В иллюминаторах ослепительно полыхало солнце. Кораблик взвыл, и едва последняя нота сирены утихла, раздалось из рубки: «А-А-Арлекино, Арлекино, нужно быть смешным для всех…» Справа, со стороны той же Аркадии, из-за скал, выскочила моторка, метрах в десяти от пирса сделала крутой вираж и уткнулась, заглохнув, в берег. Смеясь, выскочили две девушки, легко оттолкнули лодку Парень в лодке повозился с мотором, дернул за веревочку, круто лег на левый борт и помчался обратно. Девушки, прихрамывая на высоких каблуках, подходили. Им было лет по восемнадцать-двадцать. Крупную блондинку звали Марина, она была в розовом и улыбалась. Вторая, маленькая и черная, была в серой кофточке с красным и зеленым люрексом, в плиссированной юбке и белых носочках при черных лодочках. Она явно стеснялась и поглядывала исподлобья, как землеройка. Звали ее Анжела. – А этот штымп куда поехал? – поздоровался Коля. – На хату, а может и нет, – смеялась Марина. – Чего ж не зашел? – Та то ж Димец! – А-а, – понял Коля. Кока ничего не понял, да он и не слышал. Встреча с Игорем была приятной неожиданностью, но было и неприятно и жаль себя, что мир так тесен, что племя младое ходит по его берегам, живет ими, и наверняка интереснее. Если бы это были чужие, ладно. Чужие везде, а так… Будто что-то у нас не получилось. Скатился Игорь с полной сумкой, подсел к Нелединскому. – Я вас… тебя хорошо помню. Вы еще с Плющом заходили к нам на Жуковского играть на моем детском бильярде. Помнишь, такой, с никелированными шариками… Темнело, Анжела все смелее поглядывала на Нелединского, часто смеялась, быстро-быстро постукивая кулачком по коленке. После каждого стакана она становилась все привлекательнее. Кофточка ее оказалась черной, благородного покроя и без всяких блесток. Игорь что-то доказывал, говорил о йогах, о самосовершенстве, о карме. Николай объяснял, что все это модные бредни, и если говорить о творчестве, а Игорь, как он понимает, поэт, то вся эта ахинея и творчество несовместны. Игорь не соглашался, и Нелединский предложил поговорить об этом через десять лет ровно в шесть часов вечера тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года. На том и порешили. Игорь исчез. Кто-то темный и высокий подошел от берега, залаяла Шурик. – Добрый вечер всем, – сказал благообразный старик с загорелой бритой головой. – Привет, Семеныч, – ответил Коля. Семеныч взял налитый стакан, пригляделся к Нелединскому и представился: – Владислав Семенович Кучинский, профессор лингвистики. Новороссийский университет имени Мечникова. В смысле Новороссия – это край, куда входили губернии… – Ладно, Семеныч, – устал Коля, – Кела сам бывший одессит. – Нелединский, – представился Кока, – художник. – Бывших одесситов не бывает, – строго назидал профессор Семеныч, – где бы они ни жили. «Ох, бывают, – горестно думал Кока, – еще как бывают…» Потом Семеныч принес из темноты еще какого-то питья. Пока он ходил, боцман объяснил, что Семеныч – какой там профессор, мелкая сошка КГБ, зухтер, стукач значит, по идеологической работе, вышел на пенсию, собирает по берегам стеклотару, от Аркадии до Чкаловского – его территория. «Километра два с половиной», – прикинул Кока. Анжела смеялась и быстро-быстро била кулачком по коленке Нелединского. Проснулся Кока, когда в серой дымке стояло над морем огромное сиреневое солнце. Голубые тени травинок лежали на брезентовой зюйдвестке, которой он был накрыт. У правого уха кто-то вздохнул. Кока с опаской приподнялся на локте. Рядом спала сука Шурик. Николай засмеялся и сел, сбросив зюйдвестку. От нее пахло мазутом, вином и еще чем-то, только не морем. Голова не болела, совесть не мучила. Кока закурил и стал вспоминать. Ничего не вспомнив, подумал: «Сколько у меня было денег? Много, кажется, шестнадцать рублей. Интересно, осталось ли что-нибудь… Хоть на трамвай». Он полез в задний карман и вытащил оттуда две смятые отсиженные пятерки и две трешки, сплющенной трубочкой. «Чудеса, – подумал Кока. – В такой ранний час я никогда здесь не был». Он поднялся и тихо пошел в сторону города, через парк Шевченко. 4 У ворот дома номер шестьдесят два по Пушкинской улице возле винного подвала стоял дядя Миша. Когда-то Карл снимал у него комнату. «Ничего себе, – думал тогда Парусенко, – винарка прямо в доме у ворот. Можно пить в кредит». Семьдесят пять уже исполнилось дяде Мише, но и сейчас легко представлялось, что был он когда-то огромен и очень силен. С его круглого лица не сходила улыбка, печальная и нежная. Казалось, он давно, лет пятьдесят уже, безнадежно в вас влюблен, жизнь ему невмоготу, но он остался жить только ради вашего благополучия, ничего не требуя взамен, кроме счастия иногда с вами поговорить. Вы пойдите на привоз, – умолял он, – и спросите, кто такой был Красавчик? Красавчик – это я. Я был самый лучший рубальщик. Разве я имел тогда этот нарыв на голову, эту Бетю? Я имел тогда все. В сорок пьятом году я привел в этот дом живую корову и поднял ее на второй этаж. Вы думаете, она у меня пикнула? Не-ет. Я разделал ее ночью, и весь двор потом кушал мое мьясо! – Здравствуйте, дядя Миша, – сказал Парусенко, – вы меня помните? Дядя Миша прижал руки к груди. – Здравствуй, деточка. Как же я тебя не помню? Что слышно? Карлик пишет? – Все нормально, дядя Миша. – Тогда я тебя прошу. Сейчас вийдет моя фашистка, так я не хочу иметь неприятностей. Ты спустись в подвал, дай Люсе на два стакана вино, скажи, дядя Миша потом придет и випьет. Штоб ты был здоров. «Вот так преимущество винарки у ворот», – помотал головой Парусенко, спускаясь в подвал. Он уплатил за дядю Мишу и сам заодно уж выпил стакан розового крепкого. Невообразимо, что творилось в баре «Красном». Такого количества людей, разных и пьяных, Парусенко не видел никогда. Словно что-то ожидалось в природе, и неведомой силе необходимо было согнать всех этих людей в одно место, чтобы объявить о своей воле. Кто не был пьян, был просто возбужден. Плющ, с блестящими глазами, окликнул: – А, Паруселло, шабаш жизни! Рядом с Плющом сидел Слава Филин, пьяный Сыч. Он поднял дрожащую рюмку, мутно посмотрел на Парусенко и неожиданно внятно произнес: – Водочка любит быть холодненькая, и – сразу! Парусенко оглянулся на стойку – там была толпа, два бармена, Аркадий и Липа, работали не поднимая глаз. – Выпей пока минералочки, – предложил Плющ, – может, Лиля подойдет. Лиля была единственной официанткой в баре, уборщицей по совместительству, имела высшее образование и была всегда печальна. Парусенко налил в чашечку из-под кофе Плющиковой минералки и с отвращением выпил. – Женщины, – загадочно сказал Плющ, – как папуасы: им время от времени надо дарить что-то яркое. Филин поднял голову. – Женщине как бабе – надо дарить цветы! – Ты чего, Костик, такой веселый? – спросил Парусенко. – А как же мне не быть веселым, когда мне дают, наконец, мастерскую! – Да ну? Поздравляю. А сколько метров? – Одна комната тринадцать, вторая – десять. – Ну, это не метраж для мастерской. Плющ блеснул глазами. – Метраж, может, падла, и небольшой, зато сколько, сука, пространства! Неожиданно вошел Эдик. Он сходил-таки к врачу, и врач дал направление на ВТЭК. Возможно, дадут инвалидность. Хорошо бы вторую группу, это рублей шестьдесят и можно работать. Во всяком случае, можно продолжать роман, глядя в лицо Вале почаще. По этому случаю Эдик решительно направился к Вовке и потребовал три рубля. Вовка неожиданно сопротивления не оказал, видимо, был рад, что Эдик все-таки добрался до врача. «Надо идти в народ, – решил Эдик, – хватит на пять рюмок по пятьдесят грамм для независимости, на пачку „Экспресса“ и еще на трамвай, а там видно будет». Эдик огляделся, понял обстановку и задергался. – Или найди Лилю, – сказал он Парусенко, – или сходи в магазин. Он протянул Парусенко под столом три рубля. – Перестань, Эдик, – попросил Плющ. – Время есть, лучше расскажи, как дела. Эдик рассказал про ВТЭК, не удержался. Неожиданно подошла Лиля. – Лилечка, – сказал Парусенко, – дай нам бутылку водки, две бутылки минералки и, – он покосился на дремлющего Филина, – шесть бутербродов с колбасой. – Восемь, – сказал Филин трезвым голосом, не открывая глаз. – Тогда, – сказал Парусенко, – чтоб не бегать, две водки. Хороший день, – продолжал он, – и Плющу мастерскую дают, и Эдика на инвалидность отправляют. – Не сглазь, – закричал Эдик. – Вам хорошо, – трагически сказал Филин, – а мне впору повеситься. Талант мой иссяк, и свечи мои погасли. – Если мужчина вешается от любви, – терпеливо начал Эдик, – то он не мужчина. Если человек вешается от скуки, значит, ему никогда не было весело. Если художник вешается от бездарности, значит, он – поц, и всегда был бездарный. Потому что ничего никуда не девается. Вешаться надо только от совести. – Бог не велит вешаться, – сказал Парусенко. – Ну, Бог разберется и поймет, – засмеялся Плющ, – если даже ты понимаешь. Парусенко невозмутимо разлил на троих подоспевшую водку. – Хай живе, – сказал Эдик. – Да не тяните вы, пейте, – высоким голосом затосковал Плющ, – смотреть противно. У сдвинутых столов, где гулял Степан Бадаенко, Эдик высмотрел Измаила. Тот усиленно жестикулировал и временами зажигал спичку. Три девушки, упершись локтями в стол, тыкались сигаретами в пламя, как щенята. Избегая прикосновений, Измаил отстранялся, держа спичку на отлете. Было душно. Измаил увидел Эдика, отъехал стулом, встал и подошел. – Алиготе, – поздоровался он, – ну как? – Измаил, поставь полбанки, – сказал Филин. – Славик, имей совесть! У тебя же полный стол. – Это Парусенкино, а я пью только свое, – гордо сказал Славик. От неожиданности все, кроме Парусенко, засмеялись. Парусенко косо посмотрел на Филина и налил ему, потом себе. – А мне? – возмутился Эдик. – Нос в гамне, – опять же неожиданно сказал Филин и, положив тяжелую свою седеющую голову на плечо Парусенко, уснул. – Пойдем, Эдик, там есть, – приглашал Измаил. – Я говорил о тебе Бодаенко, он хочет тебя видеть. Степан Бодаенко, председатель Союза писателей, был прозаиком-маринистом. Свой человек в пароходстве, Степан Петрович отправлялся в творческие командировки на судах дальнего плавания, объездил весь свет, писал повести о суровых буднях советских моряков, о китобоях, а то и о тяжкой судьбе пуэрториканского мальчика. Был он высок, крепок в свои шестьдесят, весел и уважаем. Гадостей мелких в подвластном ему Союзе не делал, и, если кто-нибудь просил взаймы, скажем, двадцать пять рублей, давал не задумываясь. – Ну конечно помню, еще пацаном. Мы ведь жили в одном доме, на Ольгиевской. Изя говорит, ты пишешь повесть? – Роман, – сердито покосившись на Измаила, поправил Эдик. – О, роман еще лучше, молодец. Степан Петрович потянулся было с намерением хлопнуть Эдика по локтю, но, глянув на него, передумал. – Как напишешь, принеси, почитаем. Выпьешь с нами коньяку? – Благодарю вас, – ответил Эдик, кивнул и пошел к своему столику. «Где он со своим коньяком, когда надо?» Филин спал, завалив собой почти весь стол, и даже похрапывал. Парусенко с Плющом, помучившись, отволокли его вместе со стулом, оставляющим синие следы на линолеуме, в угол и прислонили к стенке. – Слышишь, Паруселло, – пикировал веселый Плющ, – а правда ли, что ты художником заделался? Ну как же, говорят ты в кухне на дверях колбасу нарисовал. Краковскую. – Ну и что, если так? – Напротив, очень хорошо. Я бы еще пририсовал маринованный чеснок. А? Розовый на коричневом. – Будь здоров, Эдик, – сказал Парусенко и пошел к выходу. – Зачем ты его так? – спросил Эдик, безо всякого, впрочем, интереса. – Да хрен с ним, пусть обижается. Что они, падла, все лезут. То он писатель, скажи ему спасибо, теперь он художник, то он землемер. И что ее, бедную, мерить? Она, падла, давно измерена. И что характерно: когда ты свой роман допишешь, он будет каким-нибудь председателем и скажет: «Эдик, больше так не делай». Классно, правда? Парусенко обиделся, но не очень. Было, правда, досадно и немного грустно. Болтают и болтают, делом надо заниматься. Колбасу он и вправду нарисовал, маслом на филенке кухонной двери, и, что ужасно, розовый чеснок тоже. Ужасно, что не скроешься от них, даже у себя дома. Надо разобраться, кто это мог трепануть… Тикать надо из этого паршивого города. Парусенко стало жалко себя – Одессу он любил. Ничего, он выстроит свою жизнь почище всякого романа, жизнь, полную таких приключений и поступков, что дядя Хэм перевернется в своем дорогом гробу. Я вам покажу последний день Помпеи. Вспомнилось, – Карлик рассказывал: пацаном на первом курсе, сколько ему было? шестнадцать? – писал он этюд на спуске Торговой, где лестница выходит на Приморскую. Писал он сверху лестницу в солнечных пятнах, по лестнице поднималась девушка в черном платье, получалось прямо левитановская аллея в Сокольниках. Карлик посадил ее одним мазком, но она не вписывалась, была слишком черна и выскакивала – «как блоха на белой простыне» – говорил в таких случаях Павлюк Николай Артемович. Карлик возился, забыв обо всем, пока не ощутил жар на левой щеке. Девушка стояла рядом, почти прикасаясь, и смотрела на этюд. – Умеешь рисовать людей? – зловеще спросила девушка. – Умею, – оторопело ответил обожженный Карлик. Девушка отпрыгнула, засмеялась и, взбегая по лестнице, закричала: – А я умею их делать! «Проститутка», – восхищенно догадался Карлик, глядя снизу вверх на удаляющуюся девицу. Почему и вспомнилось, что все их картинки и книжки, как блоха на белой простыне, живое им не по плечу. «А я буду», – упрямо думал Парусенко. «Как проститутка?» – с интонацией Плющика спросил внутренний голос. Парусенко пожал плечами: «А хоть бы и так…». На углу Успенской окликнула его старая знакомая. Аня некогда была подругой жены, приходила к ним в дом, что-то там они с Марией перебирали, рассматривали, тряпки какие-то, чашечки. Парусенко был недоволен ее посещениями, пока не заметил, что она строит ему зеленоватые, твердые, как оливки, глазки. Затем она незаметно исчезла, и даже Мария ее почти не вспоминала. Аня похорошела за эти год или два, вроде бы больше загорела, у нее был низкий зад и крепкие ноги. Поздоровавшись, Парусенко прежде всего проверил глазки. Оливки были на месте, мало того, созрели еще больше, обещая стать в случае чего полноценными греческими маслинами. Она взяла Парусенко под руку, заявила, что не торопится и пойдет с ним хоть на край света. Довольный Парусенко прогнул спину и неторопливо, занося со стороны к центру левую ногу, затем правую ногу, левую, правую, левую, правую, повел свою даму на край света. Мария обрадовалась Ане, журила ее за то, что надолго пропала, Аня в ответ обещала рассказать такое… Парусенко прошел в спальню, достал вишневую трубку, табак, сел в кресло и стал думать. Подумав минут двадцать, Парусенко вернулся в кухню, где дамы готовили чаепитие, неприязненно глянул на Аню, на нарисованную колбасу и, извинившись перед гостьей, отозвал Марию. Нахмурившись, он открылся жене, что был сегодня, так получилось, в Союзе художников, а если честно, то его давно приглашали, но он не решался. Сегодня же он решился, взял папку с рисунками, нет, Мария не знает. Он рисовал по ночам, писал акварели на море, знал об этом только один человек, Плющ, он и снабжал бумагой и красками. Было неловко и даже вредно открываться до времени, но теперь он с облегчением покажет все, когда заберет папку из Союза. В Союзе его очень ругали, особенно Юрий Егоров, что он зарывает талант в землю, что нет фундаментальной практики, директор художественного училища предлагал приходить и писать со студентами обнаженную натуру, но он не мальчишка, к тому же днем, как правило, бывает на работе. Поглядев сейчас на Аню, он вспомнил, что она была когда-то натурщицей, к тому же формы ее конкретны и просты для начинающего, как у Аристида Майоля, и если Аня даже не согласится позировать обнаженной, то и одетую рисовать ее тоже приятно, хоть обнаженную полезней, если, конечно, она согласится при Марии. Мария слушала, сделала большие глаза в том месте, где хвалил Егоров, потом сказала: – Я все равно собиралась к тетке. Трех часов тебе хватит?.. Попили чаю, и деликатная Мария спохватилась, что, Боже мой, обещала тетке навестить ее, уже сколько – четыре? – Аня, дождись меня обязательно, и больше не пропадай, – моргнула мужу, желаю, мол, успеха, и выкатилась. Парусенко варил крепкий кофе по-турецки, морщась от табака трубки, напевая: «Гори-гори, моя звезда…» Столпотворение в баре рассосалось внезапно. Ушел Бадаенко с девушками, Измаил помахал Эдику и Плюшу рукой – Эдик не заметил, в ответ помахал один Плющ, вывез Морозов коляску с плачущим младенцем, надышавшимся табаку, Филина вывели давно. Плющ приподнял за подмышки легкого Эдика, Эдик встрепенулся, и они пошли к остановке троллейбуса на Греческую площадь. Лиля протирала столы, барменша Липа возилась в подсобке. Из посетителей осталась одна пожилая женщина с желтым шелковым тюрбаном на голове. Экзотический тюрбан никак не соответствовал ее лицу – брови ее были аккуратно выщипаны, губы тронуты невпопад светлой помадой, но все лицо ее было умиротворенно и влажно, как выжженный бугорок после дождя. По вечерам в нем оживали цикады. Она что-то вязала, у ног ее стояла хозяйственная сумка. Никто не знал, как ее зовут, но все знали, что она бандерша, кличка ее была Мата-Хари. В конце сороковых и в пятидесятые годы девушка из пригорода, из Холодной балки, при всей своей беспородности была хорошенькой; ее любили лихие фронтовики, мясники и завмаги. Во время хрущевской оттепели она была пикантна, и ею заинтересовалась интеллигенция. В начале шестидесятых Мата-Хари поняла, что так дальше продолжаться не может – новые красотки, похожие на кубинок, прекрасно одетые от китобойцев, не считали ее даже соперницей. Мата-Хари пошла работать в торговлю. Особенно не зарываясь, она купила себе однокомнатную кооперативную квартиру на Сегедской улице. Два года назад ее хуторское чутье снова сработало, и она вовремя унесла ноги из торговли. К тому же перспектива собачиться с покупателями до старости вызывала в ней уныние. Оказавшись не у дел, Мата-Хари догадалась как ремесленник, что «мастерство не пропьешь», и взялась за прежнее, только в новом качестве. Говоря языком спортсменов, она стала тренером. Ее однокомнатная квартира никак не тянула на бордель, но в этом было свое преимущество. Соседи знали, что у нее живут две студентки, снимают угол, платя по пятнадцать рублей каждая. Спали девушки вдвоем на двуспальной кровати с медными шариками, хозяйка – на раскладушке. Бордель работал до одиннадцати. Девушки по очереди приводили клиентов на час, полтора, были еще девушки приходящие, но с ними было труднее, приходилось сговариваться предварительно. Дни Мата-Хари проводила в баре, где вязала, беседовала и приторговывала из-под полы чем придется. Бывала она и дома во время работы девушек, сидела на кухне, жарила кабачки, смотрела телевизор. Если очередная девушка приводила клиента, а комната была занята, Мата-Хари занимала их на кухне, где они беседовали и пили вино, принесенное клиентом. Иногда клиент ел суп. Зимой работы было меньше, слякоть и морось, видимо, действуют на фраеров угнетающе. Выручали тогда настоящие мужчины, старые приятели, которым некуда бывало деться со своими любовницами. Притаскивали приятели много еды и питья и платили Мата-Хари по четвертаку за сеанс. Жизнь была спокойна и содержательна, надвигающаяся старость не пугала. За стеклянной стеной бара прошел Марик Ройтер, остановился было, пошел дальше, потом решительно вернулся и направился к стойке. «Хорошо, никого нет, – думал он, дожидаясь свои пятьдесят грамм. – А впрочем, что хорошего». – Марик, – окликнула Мата-Хари, – подойди. Марик удивился – они иногда здоровались, иногда – нет, принадлежа к разным кругам, – и то, что старая банд ерша знает его имя, польстило самолюбию художника. – Марик, купи шапку. Чистая ондатра, – не дожидаясь ответа, Мата-Хари копошилась в сумке. – Зачем мне шапка летом? – искренне удивился Марик. – А зиму, что, уже отменили? – Ну, – засмеялся Ройтер, – до зимы надо еще, как говорит Плющик, проторчать на этом свете. – Не хочешь – как хочешь. А Плющик был здесь недавно. Бодаенко их всех поил, и Плющика, и Эдика, Парусенко роман написал, так Бодаенко хвалил… – Что-то вы путаете, – улыбался Марик, не зная, как к ней обращаться. Мата-Хари поняла: – Ты знаешь, как меня зовут? Слушай сюда, – она приблизила чуть ли не вплотную сероватое свое лицо и громко сказала: «Клавдия Петровна». – Очень приятно, – сказал Марик и выпил. – А ты знаешь, чем я занимаюсь? – То, что я знаю, должно быть, неправда, – деликатно ответил Марик. – Правда-правда, а чего ж не правда. Или ты против? – Мне то что? Это даже интересно. Если возможно, расскажите подробнее. – А чего рассказывать, – Мата-Хари решительно смотала вязание. – Поехали ко мне, сам все увидишь. Или нет денег? – посмотрела на него Мата-Хари, – так ты мой гость. – Почетный? – не понял Марик. – А чего бы нет? – зардевшись, не поняла Клавдия Петровна. «Странное дело, – думал Ройтер, – ведь я почти согласен. Но не переть же, в самом деле, черт знает куда… Вот ведь, только расстояния меня и выручают». – Идем, что ли? «Провожу до остановки», – подумал Марик. Он поднял громоздкую, но не тяжелую сумку Клавдии Петровны. Они вышли из бара. Мата-Хари взяла его под руку. «Пройдет мимо какой-нибудь Морозов – и пропал Марик Ройтер», – потешался над собой Марик. Клавдия Петровна подняла руку: – На Сегедскую, – сказала она подъехавшему таксисту. Мата-Хари приотворила дверь комнаты и тут же прикрыла ее. – Занято, – сказала она. – Да ты не стесняйся, садись вот в угол, сейчас кофе растворимый будем пить. Кухня была чистенькая, с вязаными салфетками. Над столом висела имитация грузинской чеканки из медной фольги. Клавдия Петровна принесла бархатный альбом с фотографиями. – Смотри пока… «Все по науке», – подумал Марик. В альбоме, действительно, были фотографии каких-то девушек в купальниках, и совсем обнаженных. Были они худы, неловки, явно стеснялись. Над ними хотелось плакать. Однако больше было снимков хозяйки: девочка лет пяти у штакетника, несколько девушек в белых блузках и с буклями, в самой приятной угадывалась хозяйка, разношерстный раскрашенный розово-голубой коллектив у бетонной скульптуры с крупной косой надписью: «Пятигорск 1965 год». Клавдия Петровна поставила печенье, сняла чайник, достала растворимый кофе одесского производства, шесть рублей за банку. – Что там так долго, – заворчала она, наклонилась к электрической розетке и пропела туда: «Не спи, вставай, кудрявая…» Когда Мария вернулась домой, уже темнело. Парусенко спал в кресле. Перед ним на стуле стоял кусок трехслойной фанеры, добытый на антресоли, с прикнопленной четвертушкой ватманского листа. Левая верхняя кнопка отвалилась, край загнулся, и трудно было разглядеть в сумерках, что там нацарапано твердым карандашом. 5 Что-то все-таки изменилось в мире с того дня, когда гулял в баре великий Бодаенко. Во всяком случае, начались затяжные дожди. Теплые, июльские, они тем не менее сбивали с привычного толку, заставляли сидеть дома и думать, а думать ох как не хотелось. Незаконченный коричневый автопортрет не давал Марику покоя. Не то чтобы он не получался, напротив, он получался слишком, он уже получился и существовал сам по себе. Все то недоброе, грязное, что Марик знал о себе, или думал о себе, или знали и думали о нем другие, – все это теребило сейчас кисти, выдавливало краски, косо поглядывало на зеркало. На холсте же было нечто знакомое, давно забытое, мучительно вспоминаемое и бесконечно, беспощадно правое. Будто в один нехороший день отскочила в страхе душа, спряталась в недоступное измерение, за картинную плоскость, и смотрит оттуда с нарастающим сочувствием. В дверь позвонили, три звонка, но Марик не пошел открывать, как будто боясь, что пришел Он, этот, с портрета. Открыла, шаркая и ворча, соседка. Пришла к маме патронажная сестра. Марик выбрал в букете кистей мягкую и упругую, колонковую, и аккуратно нарисовал на портрете черные усы колечками. Плющ сидел в мастерской на белой грязной табуретке, опустив руки меж колен. Рулон грунтованного фабричного холста, ящик с красками – богатство, копимое на заказных работах, стопка ватмана, подрамники и рамки, некоторые из них очень хорошие, старинные, – все это Плющ приволок сгоряча, в три приема, и теперь не знал, куда с этим деваться и чего начинать. С детства слышал он на Пересыпи поговорку мастеровых, плотников и печников, что глаза, мол, боятся, а руки делают, но руки висели праздно, а глаза – глаза не смотрели бы на этот продавленный пол, на дождевую воду, ползущую по оконной раме, собирающую пыль на подоконнике и шлепающуюся серой грязью на тот же продавленный пол; на нависающие желтые с синими цветочками обои, обнажающие другие, прежние, коричневые с зелеными ромбами. Глаза глазами и руки руками, но требовалось, по крайней мере, двадцать пять рублей, чтобы купить оргалита и заделать дыры в полу, заделать и покрасить окна, оклеить стены хотя бы ватманом, – это в мастерской, а в будуаре – в будуаре нужны обои. Он прошел в комнатку, которую называл будуаром. Это и впрямь был будуар, во всяком случае, под окном на кирпичах стоял пружинный матрас. Плющ сел и попрыгал на нем, подступила тошнота. «Ну, Костик, волка ноги кормят, – сказал он вслух. – Пойдем рысачить». Он взял черный зонтик, закрыл дверь на висячий замок и пошел в город. Эдик сидел в кухне и смотрел в окно. Валя была дома, тут же в кухне, гремела посудой, шумела водой, переругивалась с Леной, проснувшейся в комнате. Эдика старалась не трогать, не замечать даже, чтоб не взорваться и не выкричать все, что она думает о нем и всех его родственниках. Эдик помалкивал, курил и грел лицо о большую кружку с чаем. Думать не получалась, он придвинул лист бумаги и стал писать дождь с натуры. «Стал накрапывать дождь. Он чуть слышно, как разведчик, прошелестел в траве, проверяя местность, и затих. Следом налетел сам. Холодный и неистовый. Дикие капли, изголодавшиеся после долгого перелета, набрасывались на сухую пыль, глотали ее, гибли, освобождая место другим, еще более яростным и голодным, которые долбили все, что попадалось им на пути: голову, шею, глаза…» – Очки надел, пишет, как порядочный, – не выдержала Валя, – пиши, пиши, будет Изе чем подтереться. Дите не кормлено, срач в доме… – Га? – оторвался от бумаги глуховатый Эдик. – Что ты на меня гакаешь! Посмотри, на кого ты похож! – парила Валя. – Валя, замолчи, – гаркнул Эдик. В кухню в ночной рубашке влетела Лена, распатланная и разъяренная, как Анна Маньяни. Она слабо топнула босой ножкой и закричала страшным голосом: – Кончайте этот неореализм! Дюльфик писал обнаженную натуру. Пухленькая, розовая на белом, натурщица полулежала на диване и капризничала. Она устала, было скучно, в окне изредка мелькали мокрые ноги прохожих, все на одно лицо. Дюльфик злой и молчит все время. Она почесалась. – Аллочка, зараза, а по жопе не хочешь? – мрачно спросил Дюльфик. Плотный, с кривоватым носом и кудрявый, Дюльфик был, говорили, похож на Марка Шагала. Он соглашался, но ограничиваться внешним сходством не хотел. Трудно было понять, чего в нем больше – таланта или амбиции. Но то и другое было несомненно. Кто-кто, а он не будет философствовать, как Филин, побираться, как Плющик, и комлексовать, как Марик Ройтер. Несколько скандалов на выставках, пара мордобоев в присутствии нужных людей – и о Дюльфике заговорили, записали в газетах, стали принюхиваться коллекционеры. Он был кипуч, блистателен, когда хотел, прекрасно владел одесским диалектом и дружил с завсегдатаями Староконного рынка, слободскими дедами, помнящими Беню Крика и слыхом не слышавшими о Бабеле. Благодаря бабелевским мансам и необузданному нахальству Дюльфик слыл среди них бывалым мальчиком тридцати четырех лет. Для разнообразия его приняли в Союз художников и давали со скрежетом выгодные заказы. Начатая заказная работа – Маркс на фоне Вестминстерского аббатства, – была сейчас повернута к стене. Выполнение такого заказа требовало веселья и куража, не писать же серьезно халтуру, хоть и за восемьсот рублей. Ни веселья, ни куража не было. К тому же эта сучка сейчас пойдет к Мацюку и расскажет, тому на радость, что у Дюльфика, кажется, неприятности. А неприятностей, как назло, не было. Может же у человека просто быть плохое настроение, когда идет дождь… – Все, – бросил кисти Дюльфик, – одевайся и линяй по системе бикицер! Аллочка соскочила с дивана, подошла сзади и уперлась грудью художнику под лопатки. Вздохнув, Дюльфик положил ей руку на бедро. В дверь постучали. – Кого это несет? – радостно взорвался Дюльфик. – Написано же – работаю! Оденься, фуцерша! Вошел Плющ, а с ним – о, Кока, это ты! Он обнял мокрого Коку. – Когда приехал, надолго? Коку подмывало сказать: «насовсем», но Дюльфик, испугавшись, замкнется или, наоборот, начнет горячо отговаривать. К тому же у Костика к нему дело. И вообще, хорош я, уже включаюсь в эти игрища. – Да нет, недели через две поеду. – Ну-у, – огорчился Дюльфик, – что тебе Одессочка, в чайник написяла? – Кто что пьет, – он хлопнул в ладоши, – коньяк, водка, шмурдяк? – Водки я бы выпил, – сказал Кока. – И похавать, если можно, – добавил Плющ. – Аллочка, кикни в холодильник, – распорядился Дюльфик, – борщ будешь? – Борщ, Дюльфик, – это мечта всей моей жизни. Вот уж у кого нельзя ничего просить. Аж противно. Не даст ведь, падла. Интересно, чем он отговорится. Дюльфик показывал работы. Кока не ожидал: за эти годы Дюльфик сильно вырос, поумнел, что ли. Некоторые, особенно на библейские сюжеты были очень хороши. Все, что так трудно было найти в живом Дюльфике, было в нарочито небрежно натянутых холстах. Дюльфик поглядывал на Коку с волнением, он побаивался его мнения. Аллочка поставила перед Плющом горячий борщ. – Спасибо, Аллочка, – сказал Плющ и, глядя на грудь, выпирающую из сарафана, пропел: «У ней такая маленькая грудь…» – Ну, я побежала, – сказала Аллочка. – Канай, канай, – попрощался Дюльфик. – Мацюку привет, – добавил Плющ. Дюльфик рассказывал, что все бы ничего, но заедают эти жлобы из худсовета, обсуждение эскиза не протоколировали, а на следующем совете, который никак не мог собраться, месяца через полтора только, о старых поправках забыли, начались новые замечания, что-то там с левой ногой этого долбаного Маркса, пришлось им, сукам, напомнить, кто есть ху, начался базар-вокзал, чуть не дал по хавальнику этому фуцену Коробченко. В результате Маркса еще делать и делать, и бабки будут, хорошо, если через месяц. «Кому он все это говорит, – злился про себя Кока, – дай Плющику такой заказ, – он год потом будет писать свои портреты и натюрморты, никто его и не увидит». – Ну, ты барин, – только и сказал Нелединский. – Та, – скромно отмахнулся Дюльфик. Помолчав, вспомнил: – Пацаны, а вам не страшно со мной общаться? – Страшно, но приходится, – заметил Плющ. – Да я серьезно. КГБ у меня на хвосте сидит. Гадом буду. На той неделе позвонили, не сюда, домой. Дюльфик, говорят, зайдите завтра на Бебеля пять, в десять часов утра. Я, конечно, перехезал, но спрашиваю: подмыться сухарями? – Нет, говорят, – сами подмоем, если надо. Это «если надо» меня успокоило, может, на понт берут. – А что, за тобой что-нибудь есть? – удивился Кока. – Нет, так найдут, – нетерпеливо продолжал Дюльфик, – литературка, во всяком случае, кое-какая… И вообще я им, как гвоздь в заднице. Так вот, прихожу, и сразу к начальнику, полковнику, отпихнул дежурного и зашел. Кик налево, кик направо – он один. Достаю в наглую лопатник, отстегиваю стольник. – Вот, говорю, выставка Дюльфика в Доме художника через месяц, а это – пригласительный на две персоны. И тикать. Пока тихо, но зухтер, чувствую, бродит вокруг, как одинокая гармонь. «Кому ты всрался, – подумал Плющ, – если отлавливать всех дискоболов вроде тебя, кто в лагере работать будет?». – Дюльфик, Дюльфик, – сказал он вслух, – не дашь ли ты мне Дюльфик, взаймы двадцать пять рублей? Ставраки, падла, купил у меня работу, помнишь, автопортрет с розочкой, обещал полтинник, но слинял куда-то, чуть ли не в Москву, а когда приедет, неизвестно. – А как же ты живешь? – спросил Дюльфик. – Приходится сдавать кое-какие железки на Староконном. – Отнес в воскресенье топорик, английский, лев на стреле фирма. Дали, падла, червонец. – Так зачем тебе бабки? – удивился Дюльфик. «Вот, гад!» – подумал Кока. Плющ объяснил, что надо делать ремонт в мастерской, и срочно, но о приезде Галки умолчал, не его собачье дело. – Костик, – грустно сказал Дюльфик, – бабок нет, родной муторши не видать! Последний тридцатник отстегнул сегодня Алке, за неделю. Я могу тебе дать, сейчас найду, кое-что для ремонта. Он полез в кладовку и оттуда сдавленным голосом перечислял: – Краска для пола, 3 кг, зеленая, правда… – Годится. – Белила густотертые, 2 кг… – Годится. – Олифа… Обоев три рулона хватит? Он попятился из кладовки, отряхивая штаны. Нелединский обрадовался за Плюща и налил себе полстакана водки. – Что там еще? – вспомнил Дюльфик. – Ватман? Вон бери, листов двадцать хватит? Хороший, правда, по одиннадцать копеек, жалко на стенку… – Дюльфик, Дюльфик, – растроганно сказал Плющ, – приходи, падла, на новоселье. Только не сразу. – Да, уж, – утомленно ответил Дюльфик. – И куда теперь с этими авоськами и под дождем? – Я помогу, до самого дома, – успокоил Кока. Они добрались, наконец, тридцатым трамваем почти до Банковской улицы. – Подожди, – сказал Кока и задумался. Затем он стал шарить по карманам и медленно длинными прокуренными пальцами перебирать мелочь на ладони, сдувая табачные крошки. – Я добавлю, если что, – понял Плющ. – А тебя не смутит, что я один? – Ой, Кока, мне приходится так смущаться каждый Божий день. Тут рядом, коло собачьего садика, есть «Бецман». «Бецман» или «Билэ мицнэ», стоило рубль двенадцать. – Понимаешь, – извиняясь сказал Кока, только на билет и осталось. И так братец дает каждый день то рубль, то трешку. В подвале было сыро и сумрачно. Да и в природе, серой и так, приближались законные сумерки. – Вот я не антисемит, – вспомнил Плющ, – а как увижу Дюльфика, так хочется. КГБ он, падла, боится. – Зажрался просто, – сказал Кока. – Нет, ты понимаешь, все эти подпольщики, замученные тяжелой неволей, просто недокушали. Дали ему кецык пирожка. А он, падла, еще хочет. А кто им чего должен? Они дошли до того, что не понимают, что жизнь прекрасна! Ну, скажи, – горячился Плющ, садясь на корточки рядом с Кокой, – когда государство хорошо относилось к художникам? Кока поджигал спичкой пластмассовую пробку. – Разве что при Перикле… – При Перикле, падла, Дюльфик был бы рабом! Да он и так похож на скопасовкого раба-точильщика. – А он, бедный, думает – на Шагала, – рассмеялся Кока. – Нет, – не унимался Плющ, – если ты профессионал, делай, что можешь, и у тебя будет возможность делать, что хочешь. Карла-марла ему мешает жить! Я думаю, Ван-Гог обрадовался бы, если бы ему заказали Лукича на фоне Петропавловской крепости. Только он бы не справился. – Он бы ему ухо отрезал, – догадался, смеясь, Кока. – Ничего, кепочку бы натянули, – уточнил Плющ. – Слушай, – помолчав, сказал Кока, – что, в самом деле, мы не найдем здесь, на Банковской, доску для пола? Или фанеру какую-нибудь отдерем… – Мысль, – одобрил Плющ, – давай, на всякий случай, темноты дождемся. Они сидели на корточках напротив окна, прислонившись к стене, перед ними на табуретке стояла бутылка белого крепкого. Темнело, дождь то ли лил, то ли перестал, струйка по раме все текла. К окну подошел кошачьего цвета голубь, заглянул, наклонив голову, в комнату, ничего хорошего не увидел, или не разглядел, повернулся хвостом и медленно ушел. – Ты про Люду Лебедь знаешь? – спросил Плющ. – Да, и тридцати не было. Ей то за что? Не пила, не сплетничала. Работать стала по-человечески… – А как случилось с Вовкой Гуслиным? – спросил Кока. – Ну, Гуслин не просто спился, а еще и скурвился. Он думал, что бабки – это ему все. Нахватал авансов по колхозам, и давай. И повесился он как-то неприлично. Сплошные понты. Напугать жену хотел. Рассчитал время, когда она придет, с петлей стоял. Дверь стукнула, он и спрыгнул. А это соседка в коридоре. Жена где-то задержалась. Наверное, Аннушка масло пролила. Кока усмехнулся, вспомнив, как пять лет назад Плющик поражал своей эрудицией знаменитых одесских кавэнщиков. И Пастернака им цитировал, и, падла, Гоголя. Время от времени по комнате веером пробегал свет проезжающих автомобилей. Загорался и мерк в темноте таитянский глаз Плюща. Кока курил непрерывно, втискивая окурки в пластмассовую пробку. Они рассыпались по табуретке, и Кока аккуратно сгребал их в кучку. – Бросай на пол, – предложил Плющ. – Не хватало еще сжечь твою хавиру. Мало тебе спаленного пространства? – Что да, то да. – А вот Алика Черногая таки жалко, – помолчав, сказал Плющ, – такой тонкий пацан! – Это мы с Карликом виноваты, – медленно начал Нелединский, сильно отхлебнув, – забитый херсонский хлопчик, косил под приблатненного… ну, мы и, как это сказать, черт… ну, в общем… кх… посадили на иглу романтизма… ввуй, – поморщился, помотал головой Кока от высокопарного выражения, как от плохого портвейна. – Ну, и передозировка. Я ему потом объяснял, что художник, это не тот, кто пьет и дома не ночует, а тот, кто пишет. Но поздно уже было. А Карлик все – второй Кока, второй Кока… А на хер кому второй Кока. Да и первый тоже. – Интересно, что там Карлик? – вспомнил Плющ. – А, так он был у меня в Ташкенте, в позапрошлом году. Проездом из экспедиции какой-то, археологической, что ли. – А что он там делал? – А хрен его знает. В отпуске. – Ну и как он? – Да он пробыл недолго, дней десять. Стихи читал, правда, классные. Только все торопился на какую-то службу, мы ему справку сделали. Дизентерия. – Усраться можно, – засмеялся Плющ. – Вот именно. Ну что, пойдем? Спина чего-то болит и ноги затекли. Он допил из бутылки. – Бутылку оставь, – сказал Плющ, – первая бутылка, как кошка в новом жилище. Балковская улица, граница между городом и слободкой, казалось, состояла вся из оторванных досок, фанеры и оргалита. Но, как всегда бывает, выяснилось, что нужную вещь вовремя найти невозможно. Они тыкались в темные углы, лабазы, слабо освещенные редкими уличными фонарями. Остановились, наконец, у покосившегося внутрь забора из горбыля. Доски были мокрые, черные и склизкие. Плющ провел ногтем, появилась светлая царапина, но тут же затекла. Одна доска была полуоторвана, на звук она казалась не очень гнилой. Скрипнули тормоза, хлопнула дверца, милиционер направил на них фонарик и решительно приближался. Следом неторопливо шел второй. – Стоять! – приказал сержант. – Руки за голову. В машину. Они сели в желтый газик на заднее сидение. Сержант сел за руль. – Поехали? – спросил он лейтенанта. – Подожди. Кто такие, что делали? – Я печник, – быстро сказал Плющ. Сержант осветил его фонариком. – Где-то я твою рожу видел. Точно, скокарь. Поедем, лейтенант, оформим. – Да подожди, я сказал, Сивчук. – А ну дыхни, – повернулся он к Плющу, – надо же, не пахнет. Покажи вены. – Женя, оформить надо, – не унимался Сивчук. – Сержант, надо слушаться старшего по званию, – заметил Плющ. – Я тебя щас урою, – взбеленился сержант. Плющ вздохнул и медленно сказал: – Вот я нынче врежусь глазиком об дверку, а завтра пойду к прокурору и скажу, что сержант Сивчук меня избил, да еще жидовской мордой называл… – Грамотный, – скрипнул зубами Сивчук. – Ваши документы, – сказал лейтенант Нелединскому. – А этот точно бухой, – сказал Сивчук умоляюще. Лейтенант рассматривал удостоверение члена Союза художников. – Ого, Ташкент! – удивился он. – Залетный, – радовался Сивчук, – гастролер. – Так что вы все-таки делали? – любопытствовал лейтенант. «Что бы такое придумать?..» – соображал Плющ. – Ностальгия, – кратко сказал Кока. – Что? – не понял лейтенант. – Я жил здесь в детстве. Тогда мы под этим забором зарыли клад. Сивчук, положив руки на баранку, тосковал, глядя в окошко. Лейтенант положил удостоверение себе в карман. – Вот что, – сказал он, – Николай Георгиевич. Завтра придете в шестнадцатое отделение к десяти. Там и поговорим. – А где это? – растерялся Кока. – У Дюковского сада, я расскажу, – быстро сказал Плющ, – мы пошли? – Выметайтесь, – разрешил лейтенант, – и чтоб – ни-ни! Когда газик отъехал, Плющ схватился за живот и присел от смеха. Кока переждал и спросил: – Зачем в отделение? Плющ отдышался: – В вытрезвитель не забрали – раз. Не отметелили – два. На пятнадцать суток – отвезли бы сейчас – три. Придется тебе, Нелединский, как пить дать, рисовать портрет Дзержинского. Мусора это практикуют на халяву. – И холст дадут? Плющ опять рассмеялся. – Догонят и еще дадут. У меня возьмешь. И краски. Они пошли к Херсонскому скверу, чтоб там разъехаться на разных трамваях. Нелединский был задумчив, будто пытался что-то вспомнить. – Плющик, – наконец сказал он, – а что лейтенант подразумевал под «ни-ни»? 6 Ле Корбюзье как-то заметил, что Париж строили ослы, в том смысле, что петляющие ослиные транспортные тропы со временем стали улицами. По аналогии можно сказать, что Одесса обретала свое лицо благодаря нетвердому шагу одессита, с ослиным упорством двигающегося от точки до точки, от одного винного подвала до другого. Эти винные подвалы, или винарки, и образовали Малый круг. Большой круг возник чуть позже, но уже по другой логике. Он пролег по устоявшейся границе города, и винарки на нем располагались мерно, по шляхам, как бастионы. Большим кругом пользовались или уж совсем праздные и состоятельные одесситы, не жалеющие времени и денег на трамвай, или временно и охотно взявшие на себя роль гида и таскающие за собой вконец уставшего и все еще недоверчивого белокожего ленинградца. Экскурсия продолжалась до тех пор, пока ленинградец не менял недоверчивую улыбку на блаженную. Тогда гид снисходительно отвозил его домой, а сам нетерпеливо выходил в город, на Малый круг. Малый круг существовал для внутреннего пользования. Если плясать от вокзала, начинался он на упомянутой уже Пушкинской, 62. Затем, выйдя из подвала и выкурив сигарету («Мужчина, что вы курите в заведении, вы же умный человек!»), нужно пройти метров двести, до параллельной Ришельевской, к винарке колхоза им. Карла Либкнехта. Там, посетовав, что нет знаменитой «Лидии» с косточкой, а точнее, «Лидочки с бубочкой» – не сезон, следует выпить стакан «Шабского». Все еще в одиночестве вы утираете рот, но не курите еще, слишком рано, а медленно идете дальше по Ришельевской. Надо сказать, что если в баре «Красном» собиралась «вся Одесса», то винарки посещала вся Одесса, уже без кавычек и исключений. Помимо действующих лиц и исполнителей, туда залетали разъяренные их жены, или жены безмолвные, тянувшие, поджав губы веревочкой, недоумевающих мужей за рукав. Некоторые оставались, в надежде увести их со временем домой, брали огонь на себя, и постепенно вникали в суть дела. Опытные мужья, весело поругиваясь, поддерживали их за талию. Забегали туда и дети, скромно, безучастно даже, подходили, предупреждали: «Батя, шухер, муторша бесится», – и получали за это соевую конфету, полагающуюся на закуску. На углу Троицкой надолго останавливаться не следует, можно выпить сто граммов смеси, «Фетяски» и белого крепкого, послушав сетования продавщицы, что Сеня купил «вихер» и гонял его всю ночь в ванной. Вам отпускается несколько кварталов, до «Двух Карлов», чтобы догадаться, что купил Сеня «Вихрь», лодочный мотор, входящий в моду. В «Двух Карлах» к вам обратится ханыга, требующий двадцать копеек. Давать или не давать, это дело вашей совести, однако следует помнить, что он профессионал, и денег у него больше, чем у вас, сколько бы у вас ни было. Вино здесь хуже, чем на Ришельевской, но ненамного. Кроме того, вы уже сделали значительный перерыв, и следует поддержать градус. Выпив двести граммов смеси и закусив половиной конфеты (вторая половина плотно оборачивается фантиком и кладется в нагрудный кармашек), вы поднимаетесь на улицу и садитесь на крашенные черной краской металлические перила. Закурив, вы догадываетесь, что вчерашний ваш поступок, хоть и неблаговиден, но не бесповоротно, что он поправим, и исправить положение следует сейчас же. Вы замечаете также, что серый ствол старой акации похож на крокодила, и что это сравнение, впрочем, не вызывает в вас никаких эмоций. Забыв о ненужном крокодиле, вы задумываетесь, как это случилось, что все продавщицы Малого круга крашеные блондинки, Люси или Лиды, и только на Преображенской, на дальнем сегменте – Семен Маркович. Вы скучаете уже по Семену Марковичу и предвкушаете долгий путь к его винарке, полный разноцветных сюжетов и откровений. Тут к вам подходит знакомый, просит подождать и спускается в подвал. Едва вы успеваете докурить, он уже готов, уже рядом, и вместе вы направляетесь на Греческую площадь. На этой площади когда-то давно был греческий базар, но никто из живущих ныне его уже не застал, зато посередине стоит, сколько вы себя помните, большой общественный туалет. Слева и справа от туалета две альтернативные винарки: «Украинские вина» и «Российские вина». Разногласий между Россией и Украиной тогда не было, скорее всего, эти названия должны были означать дружбу народов, до, скажем, потери сознания. Альтернативность же была в том, что «Российские вина» открылись недавно, и вино там было приятное, неразбавленное, для привлечения публики. По этой причине там всегда много народа, и, чтобы не сбиться с ритма, вам следует зайти сначала в «Украинские вина». Кисло, ста граммами сухого, отметившись там, забежав в туалет, для того только, чтобы оправдать его существование, оказываетесь у «Российских вин». Здесь к вам подъезжает Морозов. Не подъезжает, конечно, а подходит, но не один, а толкая перед собой детскую коляску, что и вызывает представление о некоем экипаже. – Морозов, здоров! – сказал Могила, столяр худфондовских мастерских, старый человек, в коротких широких штанах. – Все разъезжаешь? – Да уж, – улыбнулся Морозов, – Мороз-воевода дозором обходит владенья свои. – Стакан поставь, – попросил Могила. Могила был хороший человек. Когда работал, охотно делал художникам подрамники, брал дешево, копейку за сантиметр по большой стороне. Но и Морозов был непрост. – Видишь, какая толпа! – А ты с ребенком, без очереди, – подсказал Могила. – Ай-ай-ай! – покачал головой Морозов. – Как не стыдно спекулировать на ребенке, – правда, Роночка? – обратился он в глубину коляски. – Видишь, молчание – знак согласия. – Лида, – оглушительно закричал он продавщице, – передай, пожалуйста, стакан «Европейского». И запиши на меня. Толпа в винарке уважительно, из рук в руки, вынесла на улицу стакан вина. Роночка, проснувшись, закричала. Двумя пальцами правой руки Морозов принял стакан, левой покачивая коляску. «Ш-ш-ш…ш-ш-ш», – убаюкивал он между глотками. Могила смотрел на него с обожанием и ненавистью. Допив, Морозов отпустил на секунду коляску, достал двадцать копеек и протянул Могиле. – Давай стакан отнесу, – обрадовался Могила и врезался в толпу, – мне повторить, – грозно кричал он, – отвали, шакал. Морозов медленно двигался вверх по Греческой улице мимо первого отделения милиции, где в кабинете начальника, над столом, висел портрет Дзержинского работы Славы Филина, мимо похоронного бюро с несколькими печальными женщинами у входа. Поглядев сначала налево, а потом направо, он перевез коляску через лязгающую и дребезжащую Преображенскую и оказался в Воронцовском садике, где стоял памятник Воронцову работы Мартоса. В двадцатые годы рабочие и крестьяне с помощью краснофлотцев пытались сбросить скульптуру с постамента, но «полуподлец» стоял неожиданно крепко, видимо, пустил корни. Его оставили в покое. Левее Воронцова, под каштанами толпились мужчины непонятного на вид содержания. Они были разных возрастов, разного общественного положения, разной солидности, как в бане. Одесса знала, что это болельщики «Черноморца» обсуждают дела команды, положение ее в таблице и мировом футболе. Морозов постоял возле основной группы, за спинами, выждал момент и произнес: – Ищак не забил пенальти – так его киевляне купили! Когда удивленные, возмущенные, разгневанные лица повернулись на это наглое заявление, Морозов делал пальчиком перед волосатым носом апоплексического болельщика: – Ай-ай-ай, зачем вы так говорите! Тронул коляску и покатил по дорожке, не оглядываясь, в сторону Садовой, где над черной зеленью стояло предзакатное солнце. Морозов удалялся, охристые его волосы светились слабым ореолом, а длинная тень медлила, не догоняла его. За печкой у бабушки Плющ нашел свои старые этюды. Он сел на пол и стал рассматривать. А ничего писал пацан – откуда что бралось. Вот, скажем, этот, на прессованном картоне, мотив простой, нет даже вовсе никакого мотива: дорожка на обрыве упирается в небо, а по бокам пыльная какая-то травка. Небо написано нахально, но кайфово – лессировочка чистой сиеной по голубому. Да и травка – сизая, серая, запутанная. Жалко, немножко выпирает охра тропинки. А вот еще, ты смотри, на Бугазе – белый песок, море синее, аж красное, как писал, кажется, Катаев, и действительно – английская красная по ультрамарину. Тоже на картоне, оно и понятно, холст отпугивал тогда, на холсте писали «настоящие художники», а серьезному Плющику играть в настоящего художника никогда не хотелось. Всему свое время. А это что? Это ночная Дерибасовская. Магазин «Золотой ключик», осень, опадающие акации, тени от уличных фонарей. Наивно так, но интересно. Хрен сейчас так напишешь. Были вместе с Карликом, зашел к нему в двенадцать ночи. Батя удивился, но не возражал. А, летчики какие-то подканали, из ресторана «Кавказ» вышли, из бывшего «Фанкони». Шампанским угощали за искусство, за Одессу… Сколько уже? – лет пятнадцать, шестнадцать?.. Плющ долго сидел на полу, вытянув ноги, как крестьянка на венециановском «Гумне». Затем кряхтя встал, собрал этюды, уже не рассматривая остальные. Упаковал их в газеты, взял под мышку, руки не хватало, – пачка поддерживалась кончиками пальцев, – и пошел в мастерскую. Нелединский предлагал свою помощь, но Плющ отказался, – пусть, во-первых, гуляет, скоро уезжать, а во-вторых – сам разберусь. Тут, собственно, делать нечего, главное – последовательность. На самом деле все было просто: чувство собственности много раз касалось Плюща хорошими и приятными предметами, – холстиками, тюбиками, кайфиками антиквариата. Но не было еще собственности, которая бы объяла его и, объяв, поглотила. Поэтому после холодной встречи отношения Плюща и подвала стали интимными, и любое вмешательство казалось кощунственным. Ожидая приезда Галки с определенным волнением, Плющ тем не менее чувствовал себя предателем подвала, мастерской, новой жизни. Ничего себе, разве для этого он пробивал мастерскую! «Впрочем, Костик, – окорачивал он себя, – пусть такие вопросы одолевают Марика Ройтера или Коку Нелединского. Интеллигентские штучки оставим на потом». Плющ нажал ногой на клавиш поломанной половой доски. Этот трамплин мы притянем, большой гвоздь есть, а сверху перекроем этюдами. Картон плотный, проминаться почти не будет. Сверху наклеить мешковину, проолифить, и можно красить. Будет люкс. Жаль только, резать придется. Ну и хрен с ним. В конце концов, его сегодняшние работы через двадцать лет тоже покажутся наивными и вызовут ностальгию. Так что мы ничего не теряем. Интересно, какие дырки придется латать через двадцать лет сегодняшними холстами. Развеселившись, Плющ начал работать. Галка приезжает завтра в четыре с чем-то. Первое – дырка в полу, затем – покрасить. Краска эмалевая, до завтра высохнет два раза. Зеленая, падла, как травка, Галке должно понравиться. Ничего, подмешаем пару тюбиков сажи газовой, будет само то. В будуаре практически все готово. Обои Дюльфик дал клевые, ничего не скажешь. По светлому фону мелкие, мелкие, сдержанно розовые цветочки с серо-зелеными листиками. Ситчик получается, даже не ситчик, а батист. Хавает, зараза. Одно непонятно: как встречать Галку. Надо же придумать обед, примус есть, и посуду кое-какую бабушка дала вместе с постелью. Сходить бы на Новый базар, выбрать крестьянскую курочку. Это рублей шесть. Всякие травки, редиски, помидоры, огурцы. Они же там, в Питере, только по радио все это слушают, даже с их бабками. И, естественно, – натюрморт. Цветов до хрена сейчас, и фруктов тоже. Для фруктов есть роскошное блюдо из фра-же, модерн, с литым каштаном на пятипалом листе, как на ладошке. И для цветов что-нибудь найдем. Короче, четвертак нужен, хоть стой, хоть падай. К тому же Галка наверняка навезет пару чемоданов какой-нибудь дряни, тряпок там, подарков, не в трамвае же ехать, такси – тоже рубля два. А с Галкой, так и все пять, рассмеялся Плющ, представив испугавшегося при виде Галки таксиста. Пятясь, Плющ докрасил последний метр пола, в маленьком тамбуре обтер руки тряпкой с разбавителем и вышел. Было не жарко, ветерок перепутывал кроны, в синих аллеях улиц вспыхивали и гасли белые и оранжевые пуговицы прохожих. На Софиевской он догнал Морозова с коляской. – Ты знаешь, Костик, – сообщил Морозов, – Кока в Одессе. – Да… знаю, – осторожно ответил Плющ. – Странно, – задумчиво сказал Морозов, – ко мне не зашел. – Зайдет еще, – обнадежил Плющ. – Вряд ли, он в четверг уезжает. Последняя дурка, – оживился Морозов, – Шуревич завязал. – Ну и что? – удивился Плющ, не увидев в этом никакой дурки. – Слушай дальше, – продолжал Морозов, – проезжаю мимо окна и вижу: сидит Шуревич перед зеркалом, пьет из бутылки кефир, и после каждого глотка мацает свой бицепс. А?! – Слушай, Морозов, – отсмеявшись, спросил Плющ, – ты не помнишь случайно адрес Розы, Карликовой сестры. С тех пор как они переехали, я был там только один раз. Морозов закатил глаза: – Значит так: Юго-Западный массив, улица Новоселов, угол Варненской. – А, спасибо, я там найду. Теперь, с твоего разрешения, я тебя обгоню. – Обгоняй, обгоняй, – усмехнулся Морозов. 7 «Что-то пошло не в ту степь», – маялся Эдик. Роман комкался, романом никак не становился, желаемой полифонией не пахло. Выпер острый сюжет, любопытный сам по себе, но все это сильно смахивало на приключенческую повесть. Все-таки без опыта не справиться, читай не читай, разбирайся сколько угодно, – материал гнется, ломается, звякают какие-то словечки, многозначительные пейзажи, точные сами по себе, изобличают дилетанта. Есть герои, характеры, опять же по-дилетантски, как живые, фотографические, или наоборот – лезет, зараза, какая-то символика, как в плохом кино. Слова, говорю, нет, а есть словечки. Этот одесский жаргон, будь он проклят, вызывает смех там, где не надо. Бабелевщины, слава Богу, нет, но нет и Эдика. Нет самого главного, ради чего все и затевалось. Правда правдой, ни плохих ни хороших, но эта объективность и мешает, нет ощущения единственности, уникальности, смертельности, что ли, бытия. Пришел Измаил. – Ну что, работаешь? – спросил он, закуривая. – Работаю, – сердито ответил Эдик, – как бенгальский тигр, а толку… – А ты думал… – Я и сейчас думаю, – вызывающе ответил Эдик, – так редко заходишь, не мог на бутылку накопить? – Ты же работаешь, – засмеялся Измаил. – Знаешь, чего я пришел? Сегодня же у Карлика день рождения. – Правильно, – подумав, согласился Эдик, – двенадцатое июля. Как я забыл… – Я и сам забыл, – успокоил Изя, – Розка позвонила. – Тем более… Лена, – крикнул он в комнату, – где у нас вчерашний глинтвейн? – Там где-то, в майонезной баночке, – недовольно откликнулась Лена. – Да подожди, – усаживал Измаил, – часам к шести пойдем туда, к маме, они что-то готовят. Я ж специально за тобой зашел. – Так еще больше часа, – беспокоился Эдик. – Ну и что, поставь чайник и прочти что-нибудь. – Нечего читать, – сказал Эдик. – Ладно, старик, не жмись. Эдик вздохнул, надел очки, и стал копошиться в бумаге. «Все, – сказала Лионелла Архиповна, – идите в комнату, а я рассчитаюсь с этим, и в зале посмотрю, а то Зойка может выпустить меня в трубу. – А где эта девочка, Маруся? – спросила Натка. – Это разве девочка? Это жеребец, а не девочка!.. Ей только жрать! А к гостям выходить кто… Пушкин будет? Уволила я ее…» «Видали вы когда-нибудь такое паскудство? Нет, я не видела еще такого паскудства! Что придумал этот Антонеску! Этот лабух с навозом за ушами! Как вам это нравится? Мы теперь – Транснистрия! – Она швырнула газету на пол. – В гробу я его видела вместе с этой Транснистрией. Можно подумать, что Одесса для него какая-нибудь Бирзула или их вонючие Фокшаны…» «… Генкин голос серебристо вытягивался и звенел, он пел о свободе, о лазурных морях, о поющих в тугих вантах южных пассатах, о белых коралловых рифах, о старых моряках, о мужской чести и гордой любви, возбуждая в Ильке горькую печаль по чему-то светлому и несбыточному и щемящую тоску по безвозвратно прошедшему. А песня трепетала, как бы надеясь вырваться на простор из прокуренной комнаты, билась о стекла окон, металась под потолком и, не найдя выхода, таяла в Илькиной груди теплой сиреневой болью…» – Блеск, старик, – воскликнул Измаил, привстал и пожал Эдику руку. – А какая, нет, ты подожди, какая точность! Бабель! Паустовский! А характеры какие! Лена, а вам нравится? Ко всем особам женского пола старше десяти-двенадцати лет Измаил обращался на «вы», невзирая на степень близости и родства. Даже к Ляле, в те минуты, когда она была им недовольна. Исключение составляли только мама и сестры. Лена нехотя появилась в дверях. – Конечно, нравится. Он, когда пишет, не ругается. Только курит еще больше. – Нет, правда, здорово, – не унимался Измаил. – Знаешь, как мы сделаем? Я на днях получу за выступление, мы возьмем бутылку и пойдем к Голышеву. Он нормальный дядька, фронтовик, пишет очерки… – И пьет водку, – продолжил Эдик. – Ты не понимаешь, – рассердился Измаил, – он же парторг Союза. – Бодаенко тебе наобещает, сколько хочешь, а этот может сделать. – Что он сделает? Убьет Коляду? Или отменит советскую власть? Генерал в отставке Коляда был директором издательства. Однажды краем уха услышал он, что в очередной издаваемой книге есть стихи о Лорке. – Кто така Лорка? – спросил Коляда рецензента. – Испанский поэт, – оторопел профессор. – А чи вин прогресивный? – Его расстреляли фашисты. – О це добре! Измаил разволновался. – Ты только напиши побольше, и пойдем. – Напиши, напиши… Уже сто двадцать страниц, тебе хватит? – Отлично, старик, на днях и пойдем. Ну а вы, Лена, пишете? А ну прочтите что-нибудь… – Ой, дядя Изя, – закручинилась Лена, – это такое гамно… – Ленка, не ломайся, – прикрикнул Эдик, – давай последнее, про мясо. – Может на стул стать? – ломалась Лена. – Что ты будешь делать! – сокрушался Измаил. – Читайте, я вам говорю, а не то хуже будет… – Как, еще хуже? Ну ладно. – Она вздохнула. – Громче, – крикнул Эдик, едва Лена начала. «Ни пустоты, ни слов В себе не нахожу я. До следующих дней Душой не добрести, И все-таки туда Веду себя, чужую, Где не смогу себя По-прежнему вести» – Ну, так хорошо, – похвалил Измаил, – вам надо больше писать. – Читайте Пушкина, Маяковского, – ехидно подхватил Эдик. Измаил устало махнул рукой: «Ну тебя к черту». Плющ ехал двадцать девятым трамваем по Люстдорфской дороге. Сергеевы – люди, что называется, приличные, семья все-таки, кое-какие бабки наверняка есть. Неловко, конечно, но не потому, что чужие, напротив, очень даже свои – сколько в юности провел с ними времени, неловко оттого, что если ты свой, то где же ты, падла, пропадал столько времени, и появился, когда пришла нужда. Ну, ничего, не так страшен черт… самое трудное – первый момент, удивление и вопросительные взгляды. Тут главное не частить и вести себя естественно и спокойно. Ольга Михайловна, наверное, совсем старенькая, и сердце, помнится, у нее всегда болело. Вовчик, Владимир Сергеевич, «рыжий», как называет его Эдик, кажется, начальник какой-то пусконаладочный, все ездит куда-то в Дрогобыч, в командировку. Роза, классная тетка, сильно только строгая, где-то там, в исполкоме работает. Трамвай проезжал вдоль длинной каменной стены Второго кладбища. У входа сидели старухи с маргаритками и ромашками, переругивались, тускло провожали глазами трамваи. Тени от кладбищенской кленовой листвы, нависавшей над оградой, пробегали по их лицам, как мысли или воспоминания. Тут, на этом кладбище, их батя лежит лет уже, наверное, десять. Неделю он умирал от инсульта на Ольгиевской, лежал в коме, сердце только работало. Дочки дежурили круглосуточно, Карлик вылетал в окно с кислородной подушкой в аптеку. Ольга Михайловна сидела неподвижно. Плющ, и Морозов, и Кока приходили, уводили Карлика через дорогу, у садика пили из горлышка вино – снимали напряжение; неподалеку, метрах в двадцати, тем же занимались Изя, и Эдик, и Мишка. Компании эти словно не замечали друг друга. Курили в парадной, когда вышел из квартиры Вовчик, Владимир Сергеевич, и показал руками крест… Плющ вышел на первой станции Люстдорфа. Район малознакомый, одесские Черемушки, однако платаны растут быстро, и улицы уже напоминают городские. – О, Костик, привет, – сказал Владимир Сергеевич, – проходи. – Как хорошо, – поднялась Роза, – молодец, помнишь… Плющ растерянно смотрел на праздничный, почти накрытый стол. – О, извините, у вас торжество, я потом как-нибудь, – заторопился Плющ. – Как же так, Карлику же сегодня тридцать три! – Конечно, конечно, – бормотал Плющ, – только я без подарка, да и меня ждут. – Плющ выдохнул. – Если честно, совсем забыл, – засмеялся он, – поздравляю вас. А где же Ольга Михайловна? – Она в той комнате, пойдем, – Владимир Сергеевич приотворил дверь. – Ольга Михайловна, к вам гость… Ольга Михайловна оторвалась от книги и всмотрелась: – А, Костик, вот умница! В больших очках она была похожа на черепаху из популярного мультфильма. – Садись. – Спасибо, Ольга Михайловна, – стоял Плющ. – Как ваше здоровье? – Врачи говорят, что нормально, – засмеялась Ольга Михайловна, – а я думаю – не совсем. Так, ничего… – Как у Карлика дела? Ольга Михайловна вздохнула: – Все хорошо, как же еще? Ну, а ты как, пишешь? – А что еще делать, – как бы извиняясь, засмеялся Плющ. – Молодец, – Ольга Михайловна помедлила и посмотрела в книгу. Плющ, пятясь, вышел. – Помочь чем-нибудь? – спросил он Розу. – Та! – сказала Роза, – мужчины могут только мешать. – Сергеев, вот куда ты девал салфетки? Вбежал Игорь с авоськой хлеба. – Это Плющик? – полувопросительно сказал он. – Какой он тебе Плющик, вот нахал, – возмутилась Роза. – Он – Костик, или даже дядя Костик. – Плющик, Плющик, кто же еще, – Плющ обнял Игоря за плечи, – «Костик» – неинтересно, «Плющик» – интереснее. Ну, ты здоровый стал. Наверное, стихи уже пишешь? – Какие стихи, Костя, он же безграмотный, – веселился Сергеев. Игорь подошел к отцу, двумя пальцами сильно сжал ему запястье, заглянул в глаза: – А-а-й? – Игорек, совсем забыла, – сказала Роза, – сбегай, купи еще минералки. – Рубчик, – быстро сказал Игорь. – Опять нахал! Давай беги, у тебя еще осталось с хлеба? – Хватит, – хлопнул Игорь по карману. Он вбежал к бабушке и поцеловал ее. – Иди, иди, лизунчик, – оторвалась от книги Ольга Михайловна. У двери Игорь остановился, сжал зубы и, сильно артикулируя, спросил с еврейским акцентом: – Бабушка, ты жидовка-а-а? – Да, да, – махала рукой бабушка, – иди уже. – Где же это кодло? – Роза посмотрела на часы. – Уже без двадцати. Не люблю, когда опаздывают. – Розочка, как же опаздывают? – Все равно. Полковник всегда приходит раньше. Полковник пришел через минуту. Вот уже почти год, как он вышел в отставку и вернулся в Одессу. Ему предлагали в Москве квартиру и работу, что-то по части политпросвета, но он отказался, – тянуло в Одессу, хотелось заново родиться в пятьдесят лет. С сорок третьего года на фронте, он, после нескольких лет в Германии, всю воинскую жизнь свою провел в Сибири, в Забайкалье, наезжая в Одессу только в отпуск. С фронта он привез боевую подругу Асю, все было как в советской сказке, или песне: он – лейтенант, она – регулировщица. Ася на фотографиях тех лет была хорошенькая, с ямочками на щеках и в горжетке из чернобурки. На горжетке были лисьи лапки, и поэтому маленький Карлик был убежден, что Ася – мужественная женщина, стальной солдат, (был такой китайский фильм), или Зоя Космодемьянская. Ее пытали, но она не выдавала, на все вопросы отвечала «нет», и только улыбалась, пугая немцев ямочками на щеках. Полковник потащил Плюща в опустевшую кухню. – Поговорить надо, – бросил он Асе через плечо. – Костик, закури, – сказал он, – и дай мне потянуть. Он жадно затянулся Костиковой «Примой». – Возьми же целую, – сказал Плющ. Он не любил, когда у него отнимали сигарету, хоть на затяжку. Это было насилие. И, вообще, что значит! Если ты выдумываешь себе проблемы, то при чем тут я? – Нельзя, ты что, – округлил глаза полковник, – убьет! Полковник охотно взял на себя роль подкаблучника, уступая жене в мелочах. Так было удобнее. «Этот бабки видит только в день получки», – неожиданно подумал Костик и рассмеялся. – А как с питьем? – Ты же знаешь, какой я питок. Три рюмки. Печень! – важно сказал полковник и потрогал селезенку. Пришли Измаил с Эдиком. – Валя на работе? – спросила Роза. – А где Лена? – Лена придет попозже. Она гладит. – Понятно. Изя, ты без Ляли? – Ляля не придет, – покачал головой Измаил, – Котя заболел. «Как удобно, – подумала Роза, – три пацана, всегда кто-нибудь болеет…» – Все, – сказала Роза, – Вовчик, позови маму, садимся. Майку ждать не будем, они придут в восемь. – А Мишка? – спросил полковник. – Ну его к черту, – рассердилась Роза. – Я ему звонить не буду. Тебе надо, ты и звони. Полковник пожал плечами. – Давайте уже выпьем, – скомандовал Эдик, когда все уселись, – я сегодня ничего не ел. – Вот и поешь сначала, – посоветовал Сергеев. – Умник. На голое тело выпить приятнее, – погладил Эдик себя по животу. – Мальчишки, – очнулась Ася, – ручки все помыли? Костик, а ты? – Помыл, тетя Ася, – растерялся Плющ. – Вот кретинка, – сказал Эдик Игорю. – Давай уже, говори что-нибудь, – обратился он к Измаилу. – Ну что, – неохотно сказал Измаил, – тридцать три – возраст Христа. Так дай ему Бог там, в Москве. Молодец, что уехал. Алиготе! – И это все? – возмутилась Роза. – Кошмар, тридцать три, – покачала головой Ольга Михайловна, – а как он болел в эвакуации, в Баба-юрте. – В Курган-Тюбе, – уточнил Эдик. – В Баба-юрте, в Баба-юрте, я точно помню, – сказала Роза, – у него тогда еще из-под подушки крысы лепешку утащили. – Он не мог даже плакать, – продолжала мама, – пищал, как котенок… – Дистрофик, – подтвердил Эдик и, не дождавшись, выпил. Застолье постепенно разгоралось. Эдик время от времени выкрикивал: «Неважные именины!», и требовал налить. «А, – вспомнил Плющ. – Это батино выражение». Все праздники, будь то дни рождения или Первое мая, он называл именинами и классифицировал их как «приятные» или «неважные», в зависимости от настроения. Говорили все одновременно и обо всем сразу. – Одного не прощу Карлику, – сказал Владимир Сергеевич, что он пятнадцатилетнего Игоря угощал вином. – Как будто тот не квасил уже в тринадцать лет, – сказал Эдик. Роза сделала предостерегающий жест. «Жаль, Мишки нет, – думал Плющ, – этот бы сейчас барабанил по столу и говорил: есть такая песня, и нес бы какую-нибудь веселую ахинею». Слабый человек, Мишка пьяный гонял жену, а трезвый – боялся. Родственников избегал, как неприятных разговоров, обещал приходить только на похороны. Пришла Мая с Юрием Андреевичем, молчаливым человеком с недовольным лицом. Казалось, возгласы, смех, питие и разговоры считал он делом неуместным, кощунственным даже. Непьющий Плющ при нем чувствовал себя легкомысленным алкоголиком. Пил, однако, Юрий Андреевич большими рюмками, отворачиваясь, чтоб не чокаться. Он был парторгом станкостроительного завода. Только Роза не комплексовала при нем и называла его ласково коммунякой. После четырех рюмок Юрий Андреевич неожиданно заговорил, ни к кому не обращаясь: – Карлик, слышь, очень несерьезный, у меня, как говорится, работал художником… Опаздывал все время… Слышь, стыдно. Опять же эта поэзия… Не надо было… – Юра, положить тебе горячее? – спросила Мая. Юрий Андреевич кивнул и замкнулся. Эдик зорко следил, чтобы рюмки его и Игоря были полными, и на вопрос Маи, не хватит ли ему, отвечал, что он не дефективный, и если его будут пасти, напьется зафантаж. Ольга Михайловна тихо ушла к себе. Измаил читал стихи. «Что за манера, – думала Роза, – читать в застолье. Тебе приспичило, так собери народ специально и читай на здоровье. Обязательно надо праздник испортить». Измаил читал сердито, бодаясь и размахивая в такт сжатым кулаком, как будто матерясь. «Под сенью мглы и молний, И трепета ракит, Гремящий и безмолвный, Наш полк идет и спит. Железную усталость, Свинцовый этот сон, К тому ж снарядов малость Мы на себе несем…» – Знаешь, как говорят китайцы, – ласково перебил полковник, – китайцы говорят: – «торопица надо нету». Он оглянулся, проверяя реакцию. Все вздохнули – про китайцев они слышали много раз на протяжении двадцати лет. Измаил сверкнул глазами и начал заново: «… Вот и я, с годами сладив, Постучу в окошко вдруг. Отведет соученица Занавесочку рукой: Что за парень смуглолицый И расстрелянный такой? Ах, убит напропалую, И осколок угодил, В «не забуду мать родную», В ту неправду на груди. Разговор в оконной раме Над геранью до зари. Я скажу: «Но только маме Ничего не говори…» Плющ потихоньку выбрался из-за стола. Стихи – это надолго, и вообще, темнеет уже, пора делать ноги. Из прихожей он поманил пальцем Владимира Сергеевича. – Извини, Володя, пора восвояси. Я, собственно… Мне срочно нужен четвертак, ненадолго. – Срочно – это как? Завтра можно? – Можно и завтра, – согласился Плющ. – Понимаешь, Костик, сейчас нет, мы на днях Таньку отправили в студенческий лагерь, и праздник вот… Постой, я спрошу у Ольги Михайловны… – Ни в коем случае, – испугался Плющ, – я лучше перебьюсь. – Что значит «перебьюсь», – рассердился Сергеев. – Значит так, давай завтра в двенадцать на Дерибасовской возле букинистического. Не поздно? – Само то. Значит, ровно в полдень. Спасибо. Ну, я по-английски. До свидания. – Пока, Костик, не опаздывай. На улице было прохладно и тихо. Над фонарем в листве софоры мутно белели соцветия. «Надо же, софора зацветает, – удивился Плющ, – неужели снова осень?…» – Мая, давай лучше споем, – предложила Роза, – Карлика любимую. Она начала, «Ой, за гаем зэлэнэнькым, ой за гаем, зэлэнэ-энькы-ы-м…» «Брала вдова лен дрибнэнький», – подхватили полковник и Мая. Потом пели песни молодости, вспоминали шумную свою компанию, десятый класс вечерней школы, и как Карлик просился с ними на пляж, и приходилось его брать, хоть он и ломал пух – сидел в воде, пока не посинеет, или кривлялся, передразнивая взрослых. «Сорвала я цветок полевой, Приколола на кофточку белую…» Потом Эдик потребовал тишины и, торопясь, чтоб не остановили, запел: «Огни притона заманчиво мелькают, Баян играет и песни там поють, Там за столом мужчины совесть пропивают, Девицы пивом заливают себе грудь…» Душераздирающая песня о непутевом сыне и старушке-матери со слезой в седых ресницах почему-то оживила всех, даже развеселила. Наперебой стали вспоминать, кто куплет, а кто строку, забытые блатные песни. Когда Эдик спел: «Цыганочка Аза, Аза, сука, падла, блядь, зараза», Роза наклонилась к Игорю. – Игорек, вытащи его как-нибудь и отведи домой, не то будет поздно. – Эдик, – шепнул Игорь, – давай сходим на массив, здесь, сам видишь, тускло… – А отпустят? – усомнился Эдик. – А я с понтом пойду тебя провожать, ну и что-нибудь придумаем. – Что-то Ленка не пришла, – громко сказал хитрый Эдик, – я пойду проверю. Кто-нибудь уходит? – Пойдем и мы, Асенька, – сказал полковник, – заодно и Эдика проводим. – Не надо меня провожать, что я, пяный? – запутался Эдик. – Посидите еще, – сказала Роза, – Игорь проводит. Эдик шел тяжело, ныряя при каждом шаге, как если бы плыл брассом или выполнял надоевшую и никому не нужную работу. Игорь, хоть и был одного с Эдиком роста, нависал над ним, или, забегая на полшага вперед, заглядывал снизу ему в лицо. Эдик был не очень пьян, и Игорь подумал: «Может, вправду взять что-нибудь, положить на запах, раз уж такая шара, и прочесть Эдику последний стишок». Он купил белое шипучее за рубль двенадцать. – Только в темпе вальса, – попросил он Эдика, а то батьки разгневаются. Я тебя до дверей доведу, заходить не буду. В темноте детской площадки они нащупали лодку-качалку. – Давай ты первый, – сказал Эдик и посмотрел на звезды. Владимир Сергеевич полагал, что прекрасно только то, что рационально. Он затеял ремонт своей квартиры с таким расчетом, чтобы нужная вещь всегда была под рукой. На третий год ремонта жизнь стала кошмаром. Тщательно продуманные и выполненные по чертежам полочки и шкафчики никак не оказывались под рукой, но загромождали то коридор, то кухню, то одну комнату, то все три сразу. – Как ты не понимаешь, – убеждал он Розу, – когда все станет на место, ты не будешь делать ни одного лишнего движения. – Я их уже столько сделала с твоим ремонтом, что могу больше не делать никаких до конца жизни. Поэзию Сергеев не любил, но уважал, как всякую работу. Кроме того, он считал, что каждый культурный человек обязан быть осведомленным во всех сферах человеческой деятельности. Но было у него и пристрастие – история цивилизации, в которой он черпал вдохновение для философских своих размышлений. В небольших городках и поселках, где он бывал в командировках, покупал Сергеев дефицитные книги, собрав таким образом неплохую библиотеку. Библиотека собиралась впрок, детям, но Владимир Сергеевич считал своим долгом если не прочитывать все купленные книги, то хотя бы просматривать их. Время от времени он проводил чистку на книжных полках, и книги, к которым потерял интерес, или счел их не очень содержательными, сдавал в букинистический магазин. Просьба Плюща как раз и натолкнула его на мысль об очередной чистке. Несколько поэтических сборников, в том числе и Евтушенко с Вознесенским, пять-шесть краеведческих подарочных изданий и альбом Айвазовского, которого считал пошляком, отобрал на этот раз Сергеев. «Рублей на сорок», – прикинул он. Книги были в отличном состоянии. «Если Плющик так нелогично, после долгого отсутствия, появился с такой просьбой, значит это серьезно», – размышлял Владимир Сергеевич, сидя в трамвае. Человек деликатный, Сергеев и не думал любопытствовать, тем более, что любая просьба была для него законом. Именно поэтому сам он никогда ничего не просил. «Останется рублей пятнадцать, и хорошо, до получки дотянем», – рассеянно думал он. Трамвай огибал Привоз. Узкую улицу загромождали грузовики, тачки, тележки с ящиками и мешками. Из-под трамвая выпорхнула стайка цыганок с детишками, пробежала босыми ногами по капустным листам и раздавленным помидорам. Под дверью магазина скобяных товаров сосредоточенно мочился трезвый человек. «Вот страна, – думал Сергеев. – По всеобщей дебилизации догнали и перегнали Америку, а клоаку в центре города расчистить не хотят. Плюс электрификация всей страны». Владимир Сергеевич большевиков не выносил, но о Ленине отзывался уважительно: «Где-то он допустил чудовищную ошибку». В двенадцать у букинистического магазина Плюща еще не было. Владимир Сергеевич отстоял небольшую очередь и получил сорок три рубля с копейками. Вознесенского и Евтушенко можно было толкнуть с рук и гораздо дороже, но это было неприятно, да и время поджимало. Плющ все еще не появлялся. Сорок минут потолкался Владимир Сергеевич возле магазина, беседовал с уличными букинистами, вместо книг предлагавшими списки. Букинисты невозмутимо смотрели на кружащих милиционеров, и, договорившись с покупателем, брали его под руку и прогулочным шагом уводили на полквартала. Там задирали рубашку и из-под брючного ремня доставали товар. Решив, что мужчины на сорок минут не опаздывают, Владимир Сергеевич купил ксерокопию Оруэлла «1984» за двадцать пять рублей и поехал домой в нетерпении. В трамвае, разумеется, читать было нельзя. – С тех самых пор, как все тут с ума сходили, Плющ не появлялся, – сказал бармен Аркадий. – Спроси еще кого-нибудь. «Странно», – думал Ройтер. Вот уже пятый день он таскал при себе деньги для Плюща, не то чтобы обещанные, но, понимал Ройтер, необходимые Костику. Деньги носить было неприятно, они жгли карман, и, появись сейчас кто-нибудь хороший, прожгут обязательно. Кроме того, встретившийся вчера Дюльфик хвастал, что пробил в Союзе халтуру для Плющика, на свое, правда, имя, шесть сказок на холсте восемьдесят на шестьдесят, по сто двадцать рублей за штуку, впополаме, пусть Плющ правильно поймет. Работа проходила как творческая помощь, и когда теперь Дюльфик еще за ней обратится. Сказки эти предназначались для райкомовских детских учреждений. Была и еще причина, по которой надо найти Плюща: Афиногенов завтра уезжает по израильскому вызову, собирает сегодня отходняк. Марик медленно шел по Пушкинской в сторону бульвара. Далеко внизу, под бульваром, за Приморской улицей, за переплетением подъездных путей, над морем происходило балетное действо. Оранжевые краны становились на пуанты, подбегали, подхватывали что-то черное буксиры, на синей волне плясал кордебалет яхт в белых пачках… – Па-де-де? – скромно спросили сзади. Марик вздрогнул от неожиданности, а больше от жуткого проникновения в его состояние. – Что? – переспросил он Морозова, подъехавшего с коляской и улыбающегося. – Па-де-де, говорю, – объяснил Морозов. – Это значит, на двоих. – Да нет, не хочется, – вздохнул с облегчением Ройтер. – А кому когда хочется, – засмеялся Морозов. Под скрип немазаных колес Морозов объяснил Марику, как найти мастерскую Плюща. – Афиногенову привет, – сказал он, попрощавшись, сворачивая возле Дюка на Екатерининскую площадь. Найти мастерскую оказалось нетрудно. Все подвальные окна старого доходного дома были темными и немытыми, в некоторых были разбиты стекла, и только одно было занавешено портьерами из кремового подкладочного шелка. Ройтер вошел во двор. Свежеокрашенная зеленая дверь была заперта изнутри. Постучавшись безуспешно в эту слегка липнувшую дверь, Ройтер вернулся к окну. Никто не отозвался на брошенные камешки. «Ладно, спит так спит, – решил Ройтер, почувствовав себя свободным. – „Па-де-де“, – вспомнил он изысканного Морозова. – Какая жалость, что я не купаюсь в море. Сел бы сейчас здесь неподалеку в девятый трамвай и поехал бы в Лузановку. Лег бы на воду и задремал. Как они лежат на воде?» Марик едва умел плавать, его укачивало. Можно бы и просто побарахтаться в прибрежной волне, но явить загорелым купальщицам в презрительных темных очках свое бледно-голубое тело – это уж слишком. «Нет, не доставлю я им такого удовольствия», – мстительно усмехнулся Марик. К Афиногенову идти не хотелось, но и не попрощаться никак нельзя. Боже мой, кто придумал эти поминки! Сам покойник, здоровый и нахальный Афиногенов, полон оптимизма. Да он никогда и не расстраивался, даже по пустякам. Черноволосый, с родинкой на белой щеке, Афиногенов нравился женщинам, принимал это как должное, не радуясь особенно и не печалясь. Пережив период буйного натурализма, внезапно ударился в сюрреализм, и писал мастеровитые, холодные и бессмысленные картинки, недостойные его темперамента. Устав от работы, Афиногенов охотно влюблялся. Он добросовестно и терпеливо ухаживал, с цветами, ресторанами и концертами в консерватории, не торопясь и не торопя, находя в этом процессе творчество, только более легкого жанра. Победив избранницу, он официально просил ее руки у родителей и приглашал знакомых на свадьбу. Когда рождался младенец, Афиногенов забрасывал все дела, стирал, готовил, бегал по утрам на молочную кухню. Так проходил год. Отпраздновав день рождения ребенка, Афиногенов собирал вещи, и уходил. Поначалу это казалось скандалом, или драмой, а может быть, и трагедией. Но Афиногенов в конце концов убедил всех в своей серьезности, и главное – вменяемости, когда повторил все эти операции пять раз на протяжении восьми или девяти лет. Его зауважали не на шутку, все, в том числе и брошенные жены. Почти со всеми из них Афиногенов дружил по сей день, и все они с детьми, разумеется, соберутся сегодня вечером на проводы. Причины эмиграции были темны: Афиногенов жил хорошо – делал что хотел, его любили в Союзе художников, и коллекционеры покупали его работы. Для отъезда Афиногенов влюбился в пианистку Фаину, красивую женщину с профилем Нефертити, и женился на ней, не скрывая своих намерений. Уверенная в себе Фаина улыбалась чему-то, известному ей одной. «Зачем такую красивую женщину увозить из страны, – печалился Ройтер, – увез бы лучше Риту». Рита была первая жена Афиногенова, модель и героиня его натуралистических ню. Скорее всего, Афиногенов будет читать письма Ситникова из Парижа и уговаривать Марика не медлить с отъездом, благо ему и жениться для этого не надо. Мама? А что мама? Именно о маме и надо подумать. Чем ей плохо будет в Израиле, или, скажем, на Брайтоне. В конце концов, Марику пора отделаться от этой жабы Гальпериной, которая, к тому же в последнее время таращится на него женскими, насколько возможно, глазами. Так вот, пусть Афиногенов не гонит, потому что, по слухам, Гальперина и собирается как раз в Израиль. Хорошо бы, но что будет с работой?.. Впрочем, что-нибудь да будет. Афиногенов молодец, Марику предлагает Израиль, а сам едет в Париж. «Подарить им что-то надо, – с тоской вспомнил Ройтер, – что-нибудь маленькое, невесомое и не представляющее художественной ценности. Задача неразрешимая, не дарить же ему штопор». – Марик, что-то мне так темно, – сказала мама. – День такой, мама, – ответил Марик, – пасмурный. Поспи еще. Он встал на стул и снял со шкафа коробку с кинокамерой. Любительская эта камера чуть ли не первого отечественного выпуска была куплена им возле Привоза у ханыги за пятнадцать рублей. С ее помощью хотел было Марик снять фильм «за Одессу», непредсказуемый и веселый, но половину замысла выболтал на перекрестках, вторую половину сам же и высмеял. Марик вышел на террасу, опоясывающую двор, и сел на посылочный ящик у зеркального шкафа, выставленного соседями. Чем не подарок! В чистеньком своем Париже, на пижонской ли Ривьере будет смотреть Афиногенов на одесский дворик и плакать об утраченных русских березках. Неужто и вправду бывает такая лобовая, кондовая ностальгия? Разве недовольство наше всем этим набором несовершенств, всем этим заливистым враньем, хамством, всеобщей, всепоглощающей халтурой не есть тоска наша по себе, задуманному Божьим промыслом, легком и простодушном, как березка… Марик представил себе березку с еврейским носом и рассмеялся, искоса глянув в зеркало шкафа. Двор был пуст, в нем ничего не происходило. Из темной арки подъезда вышла, вспыхнув на солнце, рыжая кошка и пошла вдоль стенки неторопливо, останавливаясь и оглядываясь. Марик стал снимать. Кошка посмотрела в упор, прямо в объектив, смутив на мгновение оператора. Раскрылась дверь напротив, на террасу второго этажа вышел Гриша в тренировочных штанах и с женской грудью, вытряхнул во двор какую-то тряпочку, из которой посыпались бумажки и кусочки, внезапно увидел кинокамеру, отпрянул, как от струи, и, закрывая изнутри дверь, погрозил Марику кулаком. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. Читайте больше книг на сайте онлайн-библиотеки mir-knigi.org