Автор : Толстая Елена Название книги: Фартовый человек Читать на сайте: https://mir-knigi.org/author/tolstaya-elena/fartovyi-chelovek Елена Толстая Фартовый человек Прерии Аргентины! Охота на диких зверей!! Двадцать четыре картины! Семь знаменитых частей! Город обширнее прерии, Дичи немало возьмешь, — Лишь выбирай поуверенней: Лассо, свинчатку иль нож. Елизавета Полонская Глава первая Год кончался, а есть было по-прежнему нечего. Странно и зыбко раскачивался под ногами город… Макинтош не замечал этой зыбкости, никак не отзывался на нее. Он возрастал и обретал самосознание уже на тонущем корабле – и потому вовсе не мог помнить былой барочной громады парусов, раздутых, как кринолины, или собранных на марсах в турнюры. Вся эта роскошь благополучно обтрепалась и обвисла гнилыми клочьями, когда Макинтошу едва исполнилось семь. Когда-то такой возраст назвали бы «нежнейшим», теперь он именовался «неосмысленным». Взрослый обыватель еще в состоянии был, к примеру, мысленно оглянуться назад и с полным правом произнести что-нибудь убийственно-банальное вроде: «Ну и ну! Как непостижимо переменилась жизнь! И за какой же короткий срок!» Макинтош в свои двенадцать был надежно избавлен от этого глупого соблазна. Ночь то кралась, то вдруг как будто замирала. В отдалении светились огни, и в морозном, разжиженном редчайшими фонарями воздухе казалось, будто там, возле вокзала, плещет смех – почти зримыми волнами. Лиговка длинным опасным каналом пролегала по самому дну ночи. Макинтош брел посередине улицы, не опасаясь ни мотора, ни извозчика, и греб ногами сугробы. В полуподвале у Валидовны и Харитины, где обитал Макинтош, опять засел этот Юлий. Юлий был несомненный шулер, но Валидовна не оставляла надежды обыграть его. Вообще она хорошо играла. Харитина – та похуже. Согласно авторитетному мнению Макинтоша, обставить Юлия в карты было невозможно. Впрочем, Валидовне пару раз это удавалось. Не иначе Юлий решил ей польстить, не то она вовсе разъярилась бы на него, выгнала и больше не пустила. Возвращаться в полуподвал и смотреть, как Юлий, шевеля сжатой в зубах папиросой, «лишает Валидовну иллюзий», не хотелось, а на улице было холодно и с каждой минутой становилось холодней. Откуда-то из ниоткуда, из ночной пустоты, явилась косматая тень, похожая на козлиную, только без рогов. Тень затрясла длинной бородкой и заговорила быстро, невнятно, путаясь в слюнях. Макинтош с тоской узнал юродивого Кирюшку. Кирюшка обитал, по общему мнению, где-то под камнями мостовой, вылезал наружу только ночью, да и то не во всякую ночь, а в проклятую, дьявольскую, и изрекал пророчества, мрачные даже для пятого года революции. Где он на самом деле ночевал и чем питался – оставалось секретом, который, впрочем, прозорливому Макинтошу разгадывать совершенно не хотелось. Кирюшка сунул руки в драных рукавицах за веревочный пояс, остановился у Макинтоша поперек пути и уставился прямо на него. – Ну чего тебе? – сказал Макинтош хмуро. Кирюшка не сводил с него глаз, горящих в ночном сумраке. – Чего? – повторил Макинтош и попятился. – Грядет! – тонким, бабьим голосом выкрикнул вдруг Кирюшка. – Грядет! Обидели Богородицу! Плакала красными слезьми! Вот те крест!.. Он с усилием вытащил из-за пояса распластанную ладонь, оставив рукавицу под веревкой, скрутил крепкий кукиш и обмахнулся наподобие креста. – Плакала! Обидели! – повторил Кирюшка со злорадным торжеством. Слюна ползала в его бороде. Макинтош косил глазами, отыскивая пути к бегству. Кирюшка опять сунул руку в рукавицу, пожал плечами и прибавил: – А вот ты не веришь, собачонок… Тяв-тяв-тяв… Макинтош безмолвствовал. – Утратили веру! – завыл, даже запел Кирюшка. – Убили веру у народа! Убили царя православного! Красными слезьми плакала Богородица на Петроградской, где с грошиками, [1] красными… Вот, гляди. И тут из глаз Кирюшки сплошным потоком полились слезы. Мутными показались они Макинтошу, но только поначалу. Чем дольше мальчик вглядывался в белеющее среди ночи лицо юродивого, тем отчетливее видел он темные, почти черные полоски на впалых щеках и тощей длинной бороде Кирюшки. Не переставая плакать, юродивый рассмеялся. Куриная грудь его и бородка затряслись: – Не верил? Иди потрогай! Тяв-тяв… Собачонок ты! Кровь это, кровь… Большая кровь грядет. – Тьфу черт, – выговорил Макинтош невольно. Несколько капель сорвалось с Кирюшкиной бороды и пало на снег. Макинтош отчетливо разглядел теперь – кровь. Не по цвету даже – цвета и не различишь толком, – а по особенному образу падать и клякситься. Никакая жидкость так не разбрызгивается. Особая повадка, выразился бы Юлий, чтоб ему провалиться с его гадкими польскими усиками и обаятельной улыбочкой, ямочки на щеках. Макинтош попятился еще дальше, а потом повернулся к Кирюшке спиной и, высоко подскакивая в снегу, побежал прочь. * * * В полуподвале у Валидовны действительно заседал Юлий, и накурено там было так, словно вдруг невесть откуда свалилось богатство. Макинтош помаялся в помещении, попытался разбуржуить Юлия на папироску – и по тому, как легко это удалось, сразу понял: Юлий глубоко ушел в игру и покидать полуподвал не собирается. – Валидовна… – заныл Макинтош. Старуха только отмахнулась. Валидовна трудилась на Сортировочной в качестве сторожихи, а Харитина вела там какие-то учеты и записывала разное разбавленными чернилами на желтой бумаге, разграфленной жирными линиями, глубоко врезавшимися в плоть конторской книги. В былое время обе были грузчицами, но потом, «за старческой немощью», сменили ремесло. Невысокие, мясистые, с могучими плечами и явственными усами, старухи были похожи между собой, как родные сестры, хотя сестрами вовсе не являлись и, более того, изначально принадлежали к разным национальностям. По мнению Макинтоша, усатым старухам было лет по сто, никак не меньше. Как говорит Кирюшка в редкие минуты просветления, «посередь вечности времен не бывает». Юлий возник осенью прошлого года – сомнительный знакомый сомнительного знакомого; рабочих рук не хватало, поскольку с наступлением новой эпохи руки преимущественно держались по карманам, порой по своим, но чаще по чужим. А тут на Сортировочной внезапно появились вагоны, которые следовало разгрузить, и срочно, поэтому Юлия допустили в замкнутое общество на Сортировочной. Сомнительный знакомый иссяк чрезвычайно быстро, а Юлий застрял – в виде чистого осадка. Потом опять временно не стало работы; тут-то и пошла карточная игра. Макинтош даже смотреть не мог, как играют, сразу становилось тошно. Однажды Макинтош играл семнадцать часов кряду. По нужде – и то не вставал. Как во сне, брал и выкладывал карты; весь мир кругом померк, и все из мира ушло. Это как внутри математической задачи очутиться, где все ненастоящее. Мальчик играл с другими беспризорниками на макинтош. Один из его противников был лет четырнадцати, другие чуть помладше. Макинтошу тогда было, наверное, лет десять или одиннадцать. И в те дни он еще не был Макинтошем, а назывался Гришкой-Замухрышкой и безуспешно пытался переделаться из Замухрышки в Махру. Вожделенный кус, макинтош, лежал в углу заброшенной камеры хранения. Точнее, там лежал, уходя головой в уклон подвала, неизвестный покойник, а на нем как раз и находился этот самый макинтош. Очень прочный, непромокаемый, с настоящим воротником. Покойника нашли мелкие банщики, [2] но безраздельно завладеть имуществом по малолетству не сумели, и после нескольких серьезных разговоров решено было сделать все по-честному и сыграть на добычу в карты. Гришка потом думал, со смутной благодарностью небесам, что на него в те часы «нашло» – иначе как бы он выиграл? Под конец он уже все знал про карты, про соперников, про всю эту искусственную плоскую жизнь, которая имела свое юркое бытие в пальцах у игроков. Лично для него не осталось ни одного секрета. Рубашки карт представлялись прозрачными, как и людские мысли. Гришка прочно угнездился там, внутри карточного мира, и притом в роли царя и бога, почему и блефовал, не замечая, что блефует, и брал карту, точно зная, какую берет и для чего. вернуться 1 Икона Божией Матери «Всех Скорбящих Радость» – так называемая «Богородица с грошиками». вернуться 2 _Банщик_– вокзальный вор. Открываясь в последний раз, он услышал, как рядом свистят и ругаются, понял, что выиграл, – и потерял сознание. Очнулся Гришка оттого, что с покойника кто-то снимал макинтош. Мальчика будто током подбросило, он захрипел «Не трожь» и сразу распахнул глаза, полные звериной ярости. Поблизости на корточках сидел человек в бушлате. И смотрел он не на мертвеца, а на мальчика. – Это мое, – пробормотал Гришка. – У меня нож есть. Человек гибко поднялся и сразу же ушел. Может быть, он даже испугался. Или же понял, что здесь все происходит по справедливости, а когда по справедливости – нарушать себе дороже. Гришка помнил все это отрывочно. Он поднялся, спокойно снял макинтош с мертвеца, подвернул рукава, подпилил ножом полы, чтобы не волочились по мостовой, и сделался из Гришки Макинтошем. * * * Макинтош опять выбрался на улицу. Теперь уже пошло за полночь, начало ощутимо подмораживать, как будто где-то повернули вентиль и выпустили новую порцию холода. Но все равно нынче было не так холодно, как в зиму восемнадцатого года, когда люди мерли как мухи. Гришка тогда болел, а когда поправился, то утратил всякую память о прошлом. Как будто народился прямо весной восемнадцатого года, скелетообразный и бритый наголо. Потом оброс, конечно, но память так и не вернул. И не очень-то стремился, честно говоря. Наличествовали другие заботы. Макинтош покинул Лиговку и, прошмыгнув проходными дворами, вынырнул на Старо-Невском. Лавра бухала колоколом, густо и скучно, как будто кашляла. Обширная площадь перед ней заросла сугробами, но возле самых ворот расчистили место, и там, как крупные кучи мусора, чернели люди. Колокол еще подергался и затих, только гул еще недолго расходился по воздуху. Макинтош перебрался через снежные горы и приблизился к воротам. Нищие даже не пошевелились, когда он появился, только один устремил на чужака долгий, злобный взгляд, как будто пытался пересчитать все Гришкины воробьиные ребра. Потом показались господин с барышней. Они переговаривались на ходу – он снисходительно ронял откормленным баритоном: «Сразу за этим рассадником блох и суеверий – недурнецкий ресторан», а она щебечуще смеялась. Макинтош хмуро заступил им дорогу. Поначалу он смутно надеялся на то, что барышня начнет раздавать мелочь «несчастным», клубившимся возле лавры, но при таком революционно настроенном спутнике это вряд ли возможно. При виде Макинтоша барышня завизжала так, словно сама она взрослела не на том же самом тонущем корабле, что и Гришка, и беспризорника видела впервые в жизни. Именно это лицемерие, а вовсе не дикий визг барышни обозлило Макинтоша, и он грубо сказал ей: – Ты заткнись, дура. – Погоди-ка, – вымолвил господин. Он брезгливо оттолкнул Макинтоша тростью, так что мальчик рухнул в сугроб. Нищие у ворот взирали на эту сцену с бесстрастностью египетской аллеи сфинксов. Господин опять свернул руку колечком, предлагая барышне опору. Она преувеличенно тяжело дышала, глядела на Макинтоша широко раскрытыми, очень злыми глазами и круглила губы, как будто хотела свистнуть, но не умела. – В чем дело, товарищ? – послышался вдруг приветливый голос. Макинтош так и не понял, откуда появился этот человек. Только что его не было, и вдруг он выступил из темноты, под свет чудом недобитого фонаря. Фонарь светил экономно, оставляя на снегу жидкое желтое пятно, но человек весь занял собой это пятно и стоял, обмазанный светом, как маслом. Макинтош почему-то сразу успокоился. Перестал барахтаться в снегу и сразу очень удачно выбрался на свободу. Встал поближе к незнакомцу, в общем-то независимо, но так, чтобы при случае юркнуть за его спину. – Ну так что, товарищ? – продолжал незнакомец, весело рассматривая буржуя в шубе. – Ты чего это посреди ночи по улицам гуляешь? – Я… У меня… – сказал господин с меховым воротником. Он вдруг больно стиснул пальцы прилипшей к нему барышни и полез в карман. – Ты чего? – рассмеялся незнакомец. – У тебя там что, пистолет схоронен? Ты это дело, товарищ, брось. А? Для чего мы с тобой, к примеру, революцию совершали? Ты вникни в проблему. К удивлению Макинтоша, нэпмач сник, покивал головой и вытащил кошелек. – Ну вот, – одобрительно проговорил незнакомец. – Другое дело. А то нехорошо, товарищ, очень нехорошо пихать товарищей в грудь кулаком и говорить им плохие слова. – Он взял кошелек и кивнул господину в шубе: – Не могу вас больше задерживать. Господин двинулся вперед, волоча за собой барышню, но она вдруг вырвалась, крикнула: «Дурак!» – и быстро убежала, мелькая из-под подола чулками. Незнакомец проводил ее взглядом, прищурился: – Простудится. Чулочки хлипкие. – Они в ресторан шли, – вымолвил Макинтош, против воли жадно глядя на кошелек, оказавшийся в руках незнакомца. Незнакомец сказал ему: – Пройдем. Они скрылись в зеве Старо-Невского, подальше от монастырских нищих. – Не люблю их, – заметил незнакомец, даже не потрудившись кивнуть в ту сторону, где осталась «аллея нищих». – Смутный они народ. И жадные к тому же. Ты, примерно, жадных любишь? – Нет, – сказал Макинтош. – А что их любить? Странные вопросы ставишь. – Знаю, что странные… – Незнакомец кивнул. – Скоро время вопросов окончится. Погоди, осталось недолго, – пообещал он задумчиво. – Ты кто? – Я Макинтош, – представился мальчик. Незнакомец подал ему руку и пожал, как взрослому. Рука оказалась твердая, с маленькими мозольками, и на ощупь хрящеватая. – Я Ленька Пантелеев, – сказал незнакомец просто и вместе с тем не без торжественности, как будто сообщал известие чрезвычайной важности. – Будем знакомы. Макинтошу он сразу очень понравился. И не в том даже дело, что Ленька не побоялся нэпмача с широким меховым воротником и пистолетом в кармане, а просто в том, какой он был, Ленька. Он был спокойный. Все кругом какие-то издерганные, как будто к каждому человеку приделано миллионное число веревочек и все эти веревочки постоянно цеплялись за разные сучки и задоринки. Кажется, ничего дурного ты против человека не совершаешь, а просто идешь себе мимо; ан нет – оказывается, одним своим присутствием ты уже ухитрился встревожить десятки выпущенных повсюду веревочек, и вот на тебя ни с того ни с сего орут, от чистой нервности, и норовят съездить по уху, а главное – сами так огорчаются, что глядеть боязно: глаза выпучиваются, щеки покрываются пятнами, и веки трясутся и шлепают, как жабья губа. А Ленька весь был спокойный и оттого казался ужасно сильным. У него было приятное простое лицо: крепкие скулы, лоб с двумя небольшими выпуклостями, улыбчивый рот. – По улице зачем ходишь ночью? – строго спросил Ленька. – Видал, какие персонажи здесь околачиваются? С ними одним воздухом дышать – и то срамно. – Он посмотрел в ту сторону, куда скрылся нэпмач. – Да у нас в полуподвале все этот Юлий торчит, – объяснил Макинтош. – Прокурил все и в карты дуется. Надоел как редька. Ленька чуть насторожился: – Какой Юлий? – Да наш, с Сортировочной, – нехотя ответил Макинтош и в сердцах махнул рукой. – Может, спать наконец улегся. Или вовсе ушел. Ленька открыл кошелек, разделил имевшиеся там деньги пальцем на две половины и одну отдал Макинтошу. – Забирай честно экспроприированное, – сказал он. – Ну, прощай, Макинтош. Макинтош, не отвечая, сунул деньги в карман и отвернулся. Город мгновенно съел его. Глава вторая Рахиль Гольдзингер была младшей и самой красивой из дочерей мельника. Старшие уродились в отца и были длинноносы, с копной темных, неистовых, как ночи Клеопатры, волос и огненными черными очами. В детстве они напоминали галчат. Превращение галчонка в роковую красавицу происходило внезапно, как удар ножом в сердце. Тихая, кроткая мать только диву давалась – как такое возможно. А вот меньшая, Рахиль, всегда оставалась прехорошенькой – и в младенчестве, и в отрочестве. Сперва она была похожа на ребенка с коробки монпансье, потом – на девушку с коробки одеколона. Единственная из всех детей Рахиль пошла в мать – рыжую. Только вот мама никогда рыжей на памяти дочерей и не была, она очень рано состарилась и вся пошла меленькими морщиночками и жиденькой сединой. Лишь в желтоватых глазах и угадывалась ее изначальная масть. Старшая сестра Дора до самой глубины сердца поразила Рахиль, сказав: – Ни за что на свете не хочу жить как мама. У Доры были большие темные глаза с желтоватыми белками, чуть навыкате, но очень красивые. Дора много читала, и от этого ее глаза часто туманились мечтательной слезной дымкой. Рахиль тогда ничего не ответила Доре. Впервые в жизни девочка по-настоящему задумалась над тем, что можно, оказывается, стать как мама и вести такую же жизнь. Дело в том, что раньше Рахили и в голову не приходило ничего похожего. Мама никогда не принадлежала себе, начиная со своих восемнадцати, когда ее выдали за пятидесятилетнего мельника-вдовца, уже имевшего восемь человек детей после первой, умершей жены. Потом у мамы родились еще четверо своих. Старшие дети мельника были взрослее мачехи. Стать как мама? Превратиться в богиню-рабыню, повелительницу двенадцати детей и своего повелителя? Подниматься в четыре часа утра и прокрадываться, пока все спят, в кухню, разводить там огонь и ставить хлеб в печку, и потом весь день крутиться по хозяйству? Быть вправе переменить любое решение отца, всего лишь робко пошептав ему пару слов в желтое, прижатое к черепу ухо? Как любое средоточие мира, мама не смела отлучиться ни на миг – ведь мироздание попросту рухнет, если извлечь из него сердцевину. Властная над всеми, лишь в себе самой мама властна не была… Дора сказала младшей сестренке доверительно: – Я хочу поехать в Москву. И тебе тоже не надо здесь оставаться. Рахиль опять удивилась, но поначалу не приняла всерьез: – А как ты поедешь? Лошадь разве довезет? Это далеко. – На поезде, – объяснила Дора. – Это такие дома на колесах. Особая машина их тянет, и они едут. – Ездящие дома? – повторила вслед за сестрой Рахиль, покачивая рыжеватыми кудряшками. Мир был на самом деле огромным, гораздо больше сада при мельнице, который Дора населяла образами своих фантазий. Фантазии она черпала из романов и газетных репортажей о преступлениях на почве страсти. Тихие тропинки между деревьями Дора называла Дорожкой Свиданий, Перекрестком Поцелуев, Аллеей Любви… Но вот Дора действительно уехала в свою Москву, и сад опустел; облетели листья, забылись странные названия. Рахиль часами сидела в старой, давно не крашенной беседке, похожей на обглоданный скелетик. Это место они с Дорой когда-то называли Беседкой Страсти. Рахиль переименовала беседку в Руину Вздохов. Рахиль умела читать, но не любила. Довольствовалась Дориными пересказами. Теперь, когда Доры не было, приходилось читать самой. Сидя на перилах Руины Вздохов, Рахиль водила пальцем по листку газеты. «…Застав возлюбленного с другой, Ольга Петерс не выдержала. Нервы ее были на пределе. Свершилось то, о чем она давно подозревала. С громким восклицанием она извлекла пистолет и несколько раз в упор выстрелила в изменника. Обливаясь кровью, он упал, а Петерс сдалась полиции… …Бледная, с горящими глазами, прерывистым голосом Петерс давала показания… – Встать! Суд идет!..» «Суд идет», – прошептала Рахиль. Ей нравилась Ольга Петерс, нравилась вся, от изображения на фотографии – округлое лицо с пухлым ртом, растерянный взгляд – до имени. «Ольга, Ольга…» В газетной статье, как ни странно, ничего не писали о том, какой приговор вынесли Ольге Петерс. Очевидно, предполагалось продолжение, но его так и не последовало – вторая газета куда-то затерялась. «Встать! Суд идет! – шептала Рахиль. Невидяще смотрела она в аллеи сада. Ковер светящихся желтых листьев простирался под деревьями. – Ольга Петерс полностью оправдана, потому что она любила и была жестоко обманута!» Рахили было и весело, и боязно думать о том, что когда-нибудь она уедет из родительского дома – в тот мир, где стреляют из пистолетов на почве страсти и катаются в домах, к которым приделаны колеса. * * * В семнадцатом году время ускорилось и побежало как угорелое, споткнувшись только раз, когда на целый год местечко захватили немцы. В мертвом воздухе постепенно сгущалась тревога, которая в конце восемнадцатого разразилась опасной для жизни грозой: поздней осенью немцев из местечка вышибли какие-то непонятные, но несомненно русские части, и это послужило причиной большого перемещения людей и предметов: городок при отходе немцы разграбили основательно, утащили даже много ценностей из костела. Впрочем, все это не сильно огорчило мельника, который жил на отшибе, посреди сада, как посреди крепости. На мосту через Уллу скрежетали подводы, бесились кони, немцы зло кричали. Местная помещица Володкевич – последняя из семьи, владевшей этими землями с шестнадцатого века, – пыталась вывезти на немецких подводах оборудование со своей бумажной фабрики, но рабочие воспрепятствовали этому, и помещица скрылась на телеге ни с чем, прижимая к оскорбленной груди шкатулку с несколькими фамильными украшениями. По слухам, большой свиток, где была перечислена вся ее родословная, она, как величайшую ценность, обмотала вокруг своего тела. Мельник сдержанно, без интереса, морщил нос, когда слышал рассказы старшего из оставшихся при семье сына – Моисея, прибегавшего из города до крайности возбужденным. – Они еще не то будут творить, – предрек мельник. – Они все сумасшедшие. Моисей в ответ только пожимал плечами. Он раздобыл себе наган. Теперь старший брат стал казаться и выше ростом, и шире в плечах. Кисловатый домашний запах, исходивший от него, сменился новым – чужим: запахом сапожной ваксы и скрипучих ремней. «Ты пахнешь, как оружие», – сказала ему Рахиль. А самый маленький из всех детей мельника, десятилетний Исаак, смотрел на брата, как на грозного серафима, чего Моисей, по своему жестокосердию, совершенно не замечал. Мельница работала все меньше, потому что в местечке почти не стало хлеба. Большой дом почти опустел. Вот и Дора уехала, а вскоре после Доры отбыл Моисей – на фронты Гражданской. Отец серьезно и подолгу благословлял своих детей, расставаясь с ними. Мама моргала рядом с отцом, сглатывала крохотные слезки, хотя ни Дора, ни Моисей не были ее родными детьми. Вскоре настало и вовсе сумасшедшее время, как и предрекал мельник, и на местечко навалились какие-то совсем странные отряды, от которых уж точно ничего хорошего ждать не приходилось. Они захватили городок с налету, придя со стороны Польши. Единственная городская вертикаль – двухбашенный костел – пыталась плеваться огнем, но храбрец отстреливался недолго. Увидев со своей верхотуры, сколько народу вливается на глиняные одноэтажные улочки – и все конные, конные, и с тачанкой, – стрелок бросил оружие и спустился в костел, где его не обнаружили, хотя искали. Распоряжался выделявшийся среди прочих человек в казацком военном сюртуке и при генеральских лампасах; он резко кричал, размахивая саблей, и все бежали и скакали туда, куда он показывал. По костелу потопали-потопали и затихли; затем из какого-то дома потащили двоих упирающихся человек, и сразу же, как будто их разбудили, тонкими, нестерпимыми голосами зарыдали женщины. Еще нескольких пришили штыками к забору, повалив и сам забор, затем пальнули несколько раз в воздух – и на том временно затихло. По домам проехали, выискивая, где расположиться постоем, к вечеру явился самогон, и началось громкое веселье. Издалека слышно было, как поют, по-церковному слаженно, но не из души, а откуда-то из нутра, и орут с хохотом. Вопли разносились над рекой и долетали даже до мельникова дома. Затихло все лишь под утро, но это было нехорошее утро, тревожное, готовое лопнуть какой-то новой бедой. К полудню к мельниковой дочке прибежала ее подруга Беся. – Роха, там пойдем что покажу. Они взяли с собой маленького Исаака и направились в городок. А там посреди площади стояли два столба с перекладиной – будто пустые ворота, – и на них висел человек. Беся уставилась на эту картину широко раскрытыми глазами, мелко покусывая нижнюю губу. Маленький Исаак показал на человека пальцем и засмеялся, как слабоумный. Исаак был очень хорошенький, еще красивее Рахили, но мама и старшая сестра Дора давно подозревали, что у него не все в порядке с головой. – Ты что смеешься? – тихо спросила братца Рахиль. – А как он болтается, – пояснил Исаак, вздрагивая от хихиканий. Человек в лампасах сидел на коне и смотрел вдаль, за костел, туда, где блестела река. Домики местечка не скрывали ее; то и дело в просветах улиц видны были блестки воды. Стояла ранняя весна, все реки и ручьи, даже самые малозначительные, праздновали половодье, свое брачное время. Запах размытой земли, очевидно, тревожил всадника, он щурил глаза, беспокойно втягивал ноздрями воздух. Вокруг конного околачивалось еще несколько пеших с оружием, а поблизости черно жались друг к другу некоторые жители. Из числа пеших вытолкнули еще одного, в рубахе без пояса и, несмотря на холодное время года, босого. – Гляди, опять начинается, – сказал Исаак, подталкивая Рахиль в бок. Беся прошептала: – Ой, я больше не могу. И быстро ушла по улице. А Рахиль и ее брат остались, точно приросли к месту. Босой человек, выдернутый из толпы, тупо и уныло глядел на всадника. Тот повернул к нему голову и веселым тоном с резким польским акцентом проговорил: – Ну что, погляди-ка, как воюем: почти голыми руками! Босой молчал. – Что мне с тобой делать? – продолжал всадник под сдержанный хохоток своих соратников, глядевших на него с явным обожанием. – Патронов у меня лишних нет, расстрелять не могу. Работников дармовых тоже не имеется. Бери-ка лестницу да лезь наверх, там петля – надевай и прыгай. Человек подчинился и сделал все, как ему приказали. Среди людей с винтовками слышался хохот, но нервный, режущий, как будто они все втайне дрожали или не были людьми вовсе. Только тот, что сидел на лошади, и не смеялся, и не вздрагивал. Все происходило в точности по задуманному, так, как это полагалось в его собственном мире. Рахиль услышала, как стукнула, упав, лестница, и опять дружно закричали женщины, как будто им всем разом пришло время рожать. Тут к Рахили подошел кто-то и дотронулся до ее локтя. Девушка вздрогнула. Рядом с ней стоял старичок дед Стефан. Он иногда приходил на мельницу, всегда с какой-нибудь малостью, а то и просто «побыть», как он объяснял. У деда Стефана были красные веки и такие глаза, словно они вот-вот вытекут. Все его лицо было мятое, с красноватыми же морщинами, а борода – нечистого желтого цвета. Пальцы у Стефана были как клешни, очень грубые. Приблизив остро пахнущий табаком рот к уху Рахили, дед Стефан прошептал: – Ты ведь мельникова Роха? Идем со мной. А это кто, братик? Идем со мной и с братиком. Рахиль молча уставилась на деда Стефана. А он кивнул несколько раз на свой покосившийся дом и повторил: – Идем. Рахиль взяла за руку Исаака и пошла следом за стариком. Он усадил их в темной низкой комнате и закрыл дверь. Так они сидели и ничего не говорили и не делали, а за окном постепенно становилось темно. Ночь они спали там же, на лавке. Дед то ли рядом был, то ли уходил куда-то, Рахиль не видела и даже не почувствовала. Один раз она проснулась оттого, что стало непривычно светло, но это горело за рекой, далеко отсюда. И девушка снова заснула. Когда поутру дед Стефан открыл дверь и сказал, чтобы она уходила с братом, Рахиль молча встала и пошла. С каждым шагом ей делалось все страшнее идти. Повешенных с виселицы уже сняли, они мирно лежали под ней, все ногами в одну сторону. Рахиль поскорее прошла мимо. Под конец она уже бежала, волоча за собой Исаака. Ей вдруг стало ясно, что произошло, так ясно, как будто у нее сами собой раскрылись глаза или как будто кто-то пришел к ней и все рассказал, подробно, как в газете. Она боялась увидеть сгоревший сад, уничтоженный дом и то, о чем даже думать было грешно и невозможно: убитых отца и мать. Нечистая мысль сама собой сложилась в слова: «Моя мама теперь, может быть, труп». Рахиль на бегу тряхнула головой, надеясь сбросить всю эту жуть, вцепившуюся в ее волосы, точно разозленная кошка. Потому что так думать нельзя и потом вовек не отмоешься. Но сад стоял нетронутым, он был все такой же густой, полный покоя и теней. Рахиль на миг перевела дыхание – как вдруг она увидела дверь, висящую на одной петле. Бросив Исаака, Рахиль вбежала в дом и сразу споткнулась о какие-то разбросанные вещи. Дом мельника оказался разгромлен, сундуки выворочены, посуда разбита. Никого из других детей в доме не было – мельник поступил так, как обычно делают в таких случаях евреи: потомство спрятал, а сам отдался в руки мучителям. У Рахили под ногами хрустели осколки маминых любимых чашек, которые та берегла и никогда не выставляла на стол – только если свадьба. Перины и подушки были вспороты, покрывала разрезаны, стол перевернут. В разбитое окно просунулась любопытная ветка растущего перед домом дерева. В дальней комнате на спине лежала мама и грустными глазами смотрела в потолок. Иногда она моргала, но очень редко. Одежда на ней была разорвана на черные клочья, пахло гарью и болезнью, а кругом валялись сожженные бумаги. Мельник простерся ниц, уткнувшись головой в ноги жены, и громко выл. Глава третья Осенью двадцать первого года жизнь Леньки Пантелеева, типографского рабочего из Петрограда и сотрудника Революции на должности следователя военно-контрольной части дорожно-транспортной Чрезвычайной комиссии, пошла под уклон и раскололась на множество искривленных трещин. Когда его арестовали свои же чекисты, Ленька сразу сказал им: – Товарищи, я ни в чем не виноват. – Революция разберется, виноват ты или нет, – ответили ему товарищи. Первые несколько дней Ленька сидел в тюрьме и ни с кем не разговаривал. Обдумывал положение. Положение было неутешительное, и думать о нем было тягостно. Перемены – это такая вещь, которая нужна тем, кто недоволен. Ленька всегда смеялся над буржуями, когда те хватались за прошлое и готовы были жизнь отдать, лишь бы ничего не изменялось. Как раз Леньке хотелось нового, до одури хотелось, до головокружения. Не случись Революции – скрипел бы Ленька в типографиях до старости лет. Обзавелся бы кошкой, женой, очками и парой книжек подходящего содержания, а потом помер бы со скуки и отбыл на кладбище в сосновом гробу, прихлопнутый крестом, как мухобойкой. Но Революция случилась, и понеслась душа, что называется, в самый рай. Грамотность и даже некоторая начитанность отнюдь не помешали Леньке драться на фронтах под Питером. Перед ним словно ворота распахнулись, и хлынула жизнь во всю ширь. После побитого Юденича явился другой враг – бандформирования, гулявшие по Псковщине и Белорусской Республике. Ленькина часть преследовала их по кровавому следу и, настигая нелюдей, истребляла без всякого снисхождения. Ленька стремительно пошел в гору, и все ему в этой жизни было хорошо. Теперь он не хотел никаких перемен, а желал бы одного: чтобы все шло как сейчас и не становилось бы иначе. Он определенно чувствовал себя на своем месте и всегда точно знал, что ему следует делать. Он даже метко стрелял исключительно от этой определенности, потому что прежде никакой стрельбе из винтовки, конечно, не обучался. Так прошел весь двадцатый год, и стало уже затихать на Северо-Западе, но ранней весной двадцать первого из Польши на земли Белорусской Республики вторглась новая белая банда, еще больше и злее прежних – из последних деникинских недобитков. Она называлась «Народный союз защитников Родины и свободы». Несколько красных соединений, приписанных к Чрезвычайной комиссии по борьбе с контр-революцией, двинулись из Пскова навстречу «Народному союзу». Возглавляли отряд товарищ Вахрамеев, красный командир, и приданный отряду товарищ Гавриков, батальонный комиссар. Товарищ Гавриков был левоэсером, но в эти подробности тогда мало кто входил. Торопились они очень, подгоняемые мудрым, в очках, московским руководством: если по ранней весне бандиты в западных областях сожгут амбары с зерном, то нечего будет сеять и к осени в Петрограде начнется голод, что может, в свою очередь, обернуться сугубой контр-революцией. Ленька, впрочем, житель городской и мужчина холостой, необременный, о таких вещах не задумывался. Сказали – гнать быстрее, ну и ладно. Разбойники, как монголо-татары, обходили большие города стороной и на осаду и бои не останавливались. Они рыскали по селам, совершая дикие зигзаги, и Ленькин отряд то и дело наталкивался на сожженное село или проезжал по лугу мимо какого-нибудь векового дуба, над которым, очумев, орало огромное воронье облако: на ветвях сочились мертвым мясом повешенные. Воняли пепелища, и иногда вдруг возникала где-нибудь перед разоренным жильем фигура женщины, похожей на олицетворение Смерти, – тощей, чернявой, в черной шали. Она ничего не говорила и даже не двигалась с места, застывшая в неприкосновенной скорби, и только провожала иногда людей с оружием темным пророческим взором. – Жидовки в этом отношении куда лучше наших, – поделился соображениями товарищ Гавриков, батальонный комиссар, – потому что молчат, а воют только при своих. Наши бы уже висли у тебя сбоку на ремне и ругались на чем свет стоит: «где вы были да почему нас бросили»… Ленька подумал, что Гавриков, конечно, прав, но и эти черные женщины нагоняли жуткую жуть, самому завыть впору. Здесь была черта оседлости, и еврейское население в три-четыре раза превышало по численности любое другое, а вот как раз жидов «спасители России» и вешали наряду с коммуняками – и даже в первую очередь, потому что жиды совершенно очевидно где-то хоронили золото, которое не хотели отдавать. Ленькин отряд – точнее сказать, конечно, отряд товарища Вахрамеева – прижал бандитов к реке Улла и приготовился там изничтожить. Единственный мост через реку – приток Западной Двины – был разломан, и в пору половодья перебраться на другую сторону было, изъясняясь без срамных выражений, несколько затруднительно. Ленька лежал животом на глине. Ружейная отдача толкала его натруженное плечо. Ленька с удовлетворением смотрел, как прекращают движение неопрятные косматые фигурки, одна за другой: бегут, спотыкаются, валятся на размытую глину. Мимо залегших стрелков проскакал десяток красных конников: удирающих бандитов загоняли в болота, те самые, где лиходеи еще несколько дней назад утопили учителя, присланного Советами из Витебска. Ленька синим глазом проводил конников и снова прицелился. У него осталось два патрона, потом – один. На берегу взывало к небесам черное мокрое дерево; ветви его были заломлены в мольбе. По этому дереву корректировали стрельбу. Разрывая воду, влетел в реку всадник, но конь заупрямился, попятился, заскользил задними ногами по берегу. Ленька истратил последний патрон, встал, и рядом тоже начали подниматься, а потом побежали. Со стороны местечка ударил пулемет, но бил издалека и почти без толку. По этой глупой стрельбе Ленька не догадался даже, а нутром почуял, что нервы у противника чрезвычайно шалят, и это прибавляло радости. Красноармейцы опять залегли, ожидая неизвестно чего. Несколько конных выскочило оттуда, откуда не ожидали: с «нашего» берега, из узенького проулка между сараями и хибарами непонятного назначения. Сразу же им навстречу двинулись красные конники, числом всего пятеро, с товарищем Вахрамеевым во главе. Они скрылись на пустыре, за сараями. Стрельба почти прекратилась, поскольку заканчивались патроны. Потом из переулка вылетел товарищ Вахрамеев без шапки. Бок его коня был испачкан темным и влажным. Вахрамеев почти на скаку спрыгнул на землю, ноги у него подогнулись, но он выпрямился и подбежал к лежащим бойцам. Сам присел на корточки и подозвал Леньку и еще троих товарищей. – Мост – вон он где был, – показал Вахрамеев на каменные быки, торчащие, как гнилые зубы, у одного берега и у другого. Река, бурлясь, мчалась между ними, вздувшаяся, полная пены и мусора. – Взорвали, говорят, еще в конце восемнадцатого, когда отсюда немцы уходили. Вброд не перейдем, нужна другая переправа. Найдете? – А есть? – усомнился один из бойцов, похожий на подростка, с черной, беспокойно вытянутой шеей. – Должна быть, – догадался умный Ленька. – Как-то ведь местные жители здесь ходят весь девятнадцатый и весь двадцатый, и еще кусочек от двадцать первого. Товарищ Вахрамеев не обратил на Ленькину догадливость никакого внимания. Он сказал: – Сам решай, товарищ Пантелеев, где искать переправу и кого об этом спрашивать. Мне к середине дня мост будет очень нужен. Действуй. Патроны есть? – Дай десяток, – попросил Ленька. Вахрамеев скупо выдал ему семь штук. Ленька остался наедине с молчаливыми товарищами и стал думать. В сельской местности ему думалось гораздо хуже, чем в городе, здесь многое было непонятно устроено и работало по какому-то другому принципу. Наконец он сказал: – Давайте пойдем по берегу и поглядим. Скоро они вышли за пределы местечка, и тут до их слуха донеслось какое-то особенное, громкое и как будто победное журчание воды. – Перекат? – попробовал угадать Ленька. Другой товарищ помотал головой: – Мельница. У нас была такая. Они прошли широким лугом, миновали излучину реки, и за рощей перед ними действительно открылась мельница: переправа через запруду, запущенный сад и дом в глубине. Ленька первым, по-хозяйски, вошел в сад, чтобы осмотреться. Товарищи подтянулись за ним, держа винтовки наготове. В саду было очень тихо. Сад безмолвно отменял все войны и революции, он был старинным и любил чтение, таинственные истории, свидания и объяснения. Вооруженных людей сад как будто не замечал. Быстрое шевеление в кустах осталось бы незамеченным где-нибудь на лугу или в роще, но только не в этом саду. Ленька мгновенно повернулся на звук и выстрелил. И сразу же сада как будто не стало, все вернулось к привычному существованию: по дорожке бежал человек и стрелял из нагана (еще один нервный, бесстрастно определил Ленька, прицеливаясь в него), а еще двое пытались убить красноармейцев, скрываясь среди кустов. Стреляли жидко, экономно. Первым упал тот, кто выскочил на дорожку: рухнул в некрасивой позе, выбросив вперед руки и отвернув вбок коротко стриженную голову. Еще один встал, чтобы лучше целиться, и, отброшенный пулей, повалился спиной на розовый куст. Последнего красноармейцы загнали вдвоем, как пса, и прибили штыком у самых ворот. «Надо бы осмотреться», – подумал Ленька, когда в саду опять установилась прежняя тишина. Он прошел несколько шагов по боковой дорожке, той, с которой был лучше виден дом, и вдруг замер: прямо перед ним, словно выросшая из земли, стояла женщина. Она показалась некрасивой. Даже не понять, молодая или старая. Глядела так мертво и равнодушно, как будто все ее родственники давно умерли, и предки, и потомки – все до единого погрузились под землю, а она задержалась ненадолго для какой-то своей потаенной цели. Карамельная красота Рахили нуждалась в сытости и спокойствии, в дурные же дни вся ее миловидность мгновенно исчезала. – Назовись, – приказал ей Ленька строго. Рахиль потуже натянула шаль на плечи и ответила: – Тебе на что? Когда она заговорила, Ленька почувствовал облегчение, потому что на миг ему почудилось, что она ненастоящая или, того хуже, безумная. – Назовись, – еще строже повторил Ленька. – Это мельница, – задумчиво произнесла Рахиль. – Понимаешь? Просто мельница. Они пришли, говорят – «где золото?». А какое у нас золото? Откуда у нас золото? Здесь просто мельница, так ведь она даже не наша – мы ее арендовали у графини Володкевич. Графиня-то сбежала вместе с немцами. Ищи ее теперь. – Да кому она нужна, твоя графиня! – сказал Ленька с досадой. – Всю муку высыпали, – продолжала Рахиль, – и сапогами сверху ходили. И зачем? И папу пытали. Зачем? Не верили, что он говорил. А у нас не было тех денег, какие они спрашивали. У него теперь рука скрюченная. – Рахиль вывернула кисть, показывая, какая теперь стала рука у мельника. – Мама совсем больная, не говорит, только плачет и все ходит, ходит по хозяйству. Они у мамы жгли бумагу на животе, а отца заставляли смотреть. Она замолчала. Ветер шумел в ветвях. Где-то очень далеко разговаривали люди. Ленька решил наконец перейти к делу: – Здесь где мост? – Что? – переспросила мельникова дочка. – Переправа где здесь? – пояснил Ленька. Она махнула рукой, показывая за дом: – Там. Ленька сказал: – Благодарю от лица Революции. И пошел назад, искать своих, пока те не окончательно еще потерялись на дорожках большого сада. Мельникова дочь смотрела ему вслед и вдруг сказала: – Зря ищете, всё отсюда уже побрали до вас. Ленька этого не услышал. Рахиль проводила его глазами и ушла в дом, волоча за собой шаль по земле. * * * После разгрома банды батьки Балаховича летом двадцать первого года все продолжало складываться для Леньки наилучшим образом. Теперь он служил в Чрезвычайной комиссии, расследуя преступления на Северо-западной дороге, и пресекал всякие поползновения против Революции. Своей деятельностью Ленька весьма гордился. Вот когда он окончательно утвердился в своем времени и на своем месте. Не в типографии, не в кабаке, даже не с винтовкой в окопе, а здесь, с наганом и предписанием, лицом к лицу с контр-революционерами. С несказанным удовольствием товарищ Пантелеев отбирал у врагов республики добро, над которым они всей душой тряслись, твердо уверенный в одном: того, чем дорожит сам Ленька, у него никто не отнимет. Ан нет, ошибался товарищ Пантелеев. Уже к осени того же года Ленькин райский дворец заколебался, точно творение коварного джинна, готовясь рассыпаться в прах. Поначалу Ленька этого вовсе не заметил, поскольку руководство Петроградской чрезвычайной комиссии, в отличие от главного правительства в Москве, продолжало считать буржуев однозначными врагами, подлежащими реквизициям и полному изничтожению как класс. Но потом случилась неприятность с собственником Лейкасом, которая отчасти открыла Леньке глаза на правду происходящего. Буржуй Лейкас финского происхождения был Ленькой задержан совершенно справедливо. Лейкас переправлял из Финляндии мануфактуру и продовольственные продукты абсолютно бесстыдным образом. В накладных и описях Ленька нашел много неправедного, почему на Лейкаса был наложен арест, а его вагоны отогнаны на запасной путь недалеко от Териоков и там опечатаны до дальнейших распоряжений. Лейкас пробовал на Леньку давить. Сердито встряхивая желтоватой, а возле губ коричневой от постоянного курения бородкой, Лейкас кричал: – Я работаю для Республики! Я доставаю товар, чтобы Петроград не голодал! – Ты контра, – сообщил ему Ленька, как о чем-то само собой разумеющемся. – Не ори тут на меня. Думаешь, я читаю плохо или считать не умею? Я в типографии и то и другое хорошо научился, ко мне нареканий не было. А ты тут орешь. На кого орешь, буржуй? – Я буду писать жалобы, – очень сердился Лейкас. – Пиши, – легко согласился Ленька и приказал буржуя увести. Прежде чем опечатать вагоны, Ленька забрался внутрь и рассмотрел грузы: связанные вместе, стопкой, как сушеная рыба, кожи, гирлянды варежек домашней вязки и колбаса, набитая в свиных кишках и сложенная в бухты, наподобие канатов. Пока Ленька, бухая сапогами, бродил среди этого конфискованного богатства, местные жители понемножку подбирались к вагонам. Слухи разлетелись быстро, и самые отчаянные граждане – это были, разумеется, женщины, и многие, кстати, финского происхождения, как и задержанный Лейкас, – стянулись к запасным путям. Два красноармейца двигали винтовками с примкнутыми штыками, а женщины волновались внизу, на рельсах. Ленька наконец показался в открытых дверях. – Товарищ! Начальник! Господин! – не в лад завыли тетки, простирая к нему скрюченные от земляной работы пальцы. – Товарищ чекист, от запаха колбасы мы все в обморок попадаем! Ленька, рассудив про себя, что колбаса точно пропадет, распорядился организовать раздачу ее местному населению Териоков, о чем и составил акт, начинавшийся словами «Именем Революционной Республики конфискованное у явного буржуя Лейкаса продовольственное съестное…». Прибывшее начальство, однако, сочло возможным Лейкаса выпустить, поскольку у того наличествовали при себе все необходимые бумаги и лицензии, и вернуть ему указанные в перечне вагоны добра. Теперь уже Лейкас выдвинул против Леньки обвинение – в грабеже и злостном обращении с честным гражданином. В первые часы Ленька никак не хотел принять душой, что собственные товарищи чекисты не понимают революционного момента и встали на сторону буржуя. – Ты хоть осознаешь, – сказал ему товарищ Оганесян, которому Ленька поначалу верил, как брату, – что совершил настоящее преступление против честного гражданина? Ты ограбил его, понимаешь? Он ведь в поте лица работал для того, чтобы в Петрограде были мануфактура и продовольствие. На свои средства достал и вез товары, а ты отобрал. – Я, между прочим, не себе отобрал, – спокойно ответил Ленька. – Я для людей отобрал. Экспроприация, а вовсе не грабеж. – И сколько же колбасы ты сам-то съел, дорогой товарищ? – спросил товарищ Оганесян внезапно. Ошеломленный подобным поворотом беседы, Ленька надолго замолчал. Товарищ Оганесян из родного вдруг сделался абсолютно чужим. И складки вокруг его рта стали чужими, и глаза глядели как у незнакомого человека. – Ну так что? – настаивал товарищ Оганесян, приняв молчание Леньки за признание вины. Ленька так ничего ему и не сказал. После этого случая Леньку понизили в должности и направили во Псков. Глава четвертая Во Пскове все происходило тише, провинциальнее – не цельным куском, а россыпью. Однако суть дела от этого не менялась: недобитые буржуи непостижимым образом продолжали богатеть, а народ обнищал свыше всякой меры и помирал от отчаяния и разных болезней. Город еще не успел толком оправиться от лютований хозяйничавших там в восемнадцатом батьки Балаховича и в девятнадцатом – Юденича. Как повествовал священник из кладбищенской церкви, хоронить приходилось в три слоя, чтобы все поместились в священных оградах и, таким образом, никого не оставить во тьме внешней. Будучи пролетарием, Ленька философствовал тяжко, но верно; мысли в голове у него были глиняные, неповоротливые, но если уж попадали в раскаленную печь действительности и получали обжиг, то прочнее их нигде не сыщешь, хоть в Америке ищи. Ощущая за собой правоту, Ленька не ведал ни малейшего страха: правда сама защитит и не даст сбиться с пути. Поэтому когда у него попытались отобрать эту правду, он ни на миг не заколебался. Обидно, конечно, когда все в мире происходит правильно и вдруг этот порядок нарушается. Хотелось бы Леньке остановить время – вот это, теперешнее. Но оно неумолимо иссякало. С тех пор, как началась Революция, очень мучительно для каждого отдельного человека ускорился всякий жизненный ход. * * * Пантелеев Леонид Иванович, двадцати лет, пониженный в должности сотрудник ЧК, поступил в распоряжение начальника Псковского отдела товарища Рубахина и сразу же получил несколько заданий, связанных с изъятием у граждан незаконно хранящегося оружия. Товарищ Рубахин был псковской уроженец, с лицом как кирпич, и притом кирпич надтреснутый: зигзагом через лоб, скулу и щеку шел некрасивый шрам от удара шашкой, что случилось во время участия товарища Рубахина в демонстрации в поддержку рабочего класса. Рубахин глядел устало и печально. Читал он плохо, без бойкости, поэтому все письменные дела вела у него идейная барышня в пенсне на шнурочке. Барышню звали Шура; она туго затягивала талию и всегда оповещала о своем прибытии громким стуком каблуков. Во всем остальном Шура не отличалась от других товарищей: она курила крепкую махорку, никогда не краснела и без малейшего душевного трепета подшивала в папку смертные приговоры. С Шурой у Леньки вышел щекотливый инцидент еще в самом начале Ленькиной работы во Пскове. Инцидент касался проблем свободной любви. До сих пор Ленька не имел случая углубиться в эту тему, но Шура сама быстро углубила новоприбывшего товарища. Псковский отдел помещался во втором от угла доме у торговой площади. Найти легко: справа колокольня, слева гостинодворские арки, и все кругом припорошено шелухой от семечек. Газеты и листовки, из которых свертывали кульки, подкисли от дождей. Над площадью бесконечно кружит в незримых воздушных потоках огромный желтый лист; откуда прилетел и как до сих пор не пал – то неведомо; поблизости ни одного дерева не наблюдается. Сквозь всю эту провинциальную тишь протопал красноармеец Пантелеев, свернул в улицу, вошел в дверь и уверенно поднялся по широкой лестнице бывшего товарищества «Далматов и Рейсс», украшенного какими-то причудливыми пестрыми, не существующими в природе гербами. Товарищ Рубахин появлению Пантелеева очень обрадовался. Он поднял лицо от бумаг, которые исследовал, и сказал: – Проходи, товарищ. Откуда ты, братишка? – Я из Питера, – сказал Пантелеев, усаживаясь в изрядно засаленное и потертое кресло с обкусанными вензельками по спинке и малиновой обивкой. – Про меня должна была быть телефонограмма. – Это Шура принимала, – рассеянно проговорил Рубахин. Тут вошла с папками Шура и посмотрела на Пантелеева сквозь пенсне. Он привстал, приветствуя барышню, и снова уселся, потеряв к ней всякий интерес. Шура щелкнула портсигаром, чиркнула спичкой и сразу же страшно задымила. Она сказала что-то по поводу принесенных папок, потом собрала разложенные Рубахиным бумаги и ловко скрепила их внутри еще одной папки. И наконец вышла, дымя на ходу. Рубахин сказал про нее: – Неоценимый товарищ. Пантелеев получил от начальника краткую сводку положения, первое задание – обыск с изъятием незаконно хранящегося оружия по таким-то адресам – и место для жилья. Когда он вышел из кабинета, Шура ожидала его на лестнице. Она сложила тяжелые папки на подоконник, чтобы удобнее было ждать. Ленька уже проходил мимо, когда она окликнула его: – Товарищ Пантелеев! Он приостановился, глянул на нее спокойными светлыми глазами. – Слушаю вас. Шура приблизилась, близоруко рассматривая его сквозь пенсне. Потом бросила пенсне, и оно повисло на шнурке, колеблясь, как маятник, относительно пуговок на ее груди. – Товарищ Пантелеев, какое у вас мнение касательно товарища Коллонтай? Пантелеев задумался. Он видел фото товарища Коллонтай в газете, но дальше разглядывания лица, прически и причудливой кофточки дело не пошло. Поэтому в ответ на вопрос Шуры он просто пожал плечами. – То есть у вас нет мнения насчет свободной любви? – настаивала Шура. Ленька немного удивился тому, как изогнулся разговор. Его больше беспокоили совершенно другие вещи, и о них-то и были все Ленькины мысли. Он так и сказал: – А какое мнение у товарища Коллонтай касательно смягчения нашего отношения к буржуям? Разве Революция не должна вестись до полного истребления враждебного класса? Шура ответила веско, с глубоким знанием вопроса: – В революционные времена изменяется все, включая – а может быть, и начиная с отношения к проблеме пола. Буржуазные предрассудки на этот счет должны быть полностью и решительно устранены. Таково мнение товарища Коллонтай. А вы согласны? Ленька пожал плечами. – Ну… да, – выговорил он, не вполне понимая, куда клонит собеседница. Шура сказала: – Женщина физически и даже биологически в состоянии вести войну и убивать. События последних лет это окончательно доказали, хотя и в прежние эпохи имелись положительные примеры. Только на них никто не обращал внимания… А если женщина может сражаться, значит, она может и любить. – В общем, да, не поспоришь, – опять согласился Пантелеев. Шура начала его забавлять. Она держалась очень серьезно, как учительница в школе. А сама небось мышей боится. И наверняка стыдится этого обстоятельства как совершенно не соответствующего революционному моменту. Может быть, даже как предрассудка. Пантелеев был убежден в том, что все женщины, даже те, которые в состоянии воевать и совершать убийства, боятся мышей. Это что-то такое заключается в женской природе. – Вы мышей боитесь? – спросил Шуру Пантелеев. Шура не услышала вопроса – слишком громко звучали собственные мысли в ее голове с коротко остриженными волосами. – Не просто пассивно любить, отдаваясь на власть самца, – продолжала Шура вдохновенно, – но любить активно, революционно. Женщина имеет полное право самостоятельно, инициативно избирать себе партнера и самостоятельно же отказываться от него. И даже иметь нескольких партнеров одновременно. И не следует думать, – прибавила Шура с раскрасневшимися щеками и лбом, – будто это как-то ущемляет, в свою очередь, мужчину, ведь он обладает ровно теми же самыми правами! Такие глупости, как ревность, чувство собственничества по отношению к женщине, или устаревшее понятие девственности – все это должно быть окончательно отринуто революционным обществом. Ленька выслушал не без интереса, а когда Шура замолчала, переводя дыхание, проговорил: – Это вы, барышня, к чему клоните? – Может быть, я хотела бы свободной любви с вами, – сказала Шура. – Ну, может быть, – согласился Ленька покладисто. – Вы не смеете вот так просто уйти после того, что я вам сказала! – заволновалась Шура, видя, что Ленька поворачивается и начинает спускаться по ступенькам. – Почему? – спросил он. – Потому что… я же говорила о свободной любви! – сказала Шура, чуть не плача. – Ну так я же вас выслушал, – добродушным тоном отозвался он, еще не понимая, насколько серьезно обстоит дело. – Выслушать мало. Вы обязаны действовать, – объяснила Шура. Ленька показал ей бумажку с адресами: – Я обязан взять несколько товарищей и направиться с ними вот по этим адресам. – А потом? – Потом я хочу чаю и спать. Шура оскорбленно задышала. Ленька сказал: – Товарищ, вы ведь должны понимать, что сейчас как раз пытаетесь проявить собственничество по отношению ко мне. – Вы – мужчина, – сказала Шура таким тоном, словно объявляла проклятие. – Жестокий факт, – не посмел отрицать Ленька. – Женщины так долго были угнетены мужчинами, что теперь маятник качнулся в другую сторону, – прибавила Шура. – Так вы решили угнетать теперь меня в отместку за всех ваших сестер? – Ленька вздохнул, мысленно представляя себе бессчетное море женщин: с распухшими от стирки руками, с ранними морщинами, со следами мужниных побоев… Он видел таких множество, но никак не мог связать с ними Шуру, столь юную и не порченную ни тяжелой работой, ни дурным обращением. Наконец он сказал: – Ну, потом увидимся. До свидания, товарищ. И вышел на улицу. Шура, схватив с подоконника, швырнула ему вслед несколько папок с делами, а потом сбежала вниз по ступенькам и быстро собрала рассыпавшиеся бумаги. * * * Впрочем, это объяснение, произошедшее вполне в духе революционного времени, то есть решительно и без буржуазных сантиментов, не помешало в дальнейшем Леньке и Шуре оставаться коллегами в рамках Псковского ГПУ. Они вместе делали одно дело – очищали революционный быт от разной мрази, в основном спекулянтов и белых недобитков. Леньке дали в напарники человека исключительно мирной наружности по имени Варахасий Варшулевич. Варшулевич был уроженец Витебска и при этом не еврей, что, казалось, обескураживало его самого. Он даже руками разводил, когда упоминал об этом факте. Варшулевич был лет тридцати с небольшим, среднего роста, округленький, с мелкобуржуазным брюшком. Никакие революционные потрясения не могли лишить его этой приятной округлости, разве что щеки пообвисли и при энергичной мимике сильно тряслись, как платок в кулачке нервной дамы. В противоположность безобидной внешности, характер у Варшулевича был настоящий, злой. Он происходил из постыдной для человеческого звания лакейской среды, вырос при трактире и потому, искренне возненавидев свое проклятое прошлое, обладал особой революционной лютостью. Для тонкой следственной работы по части краж и убийств Варшулевич не годился, но во всем, что касалось обысков и реквизиций, он был просто бог. В первые дни работы в Псковском ГПУ Ленька поглядывал на Варшулевича искоса, но затем товарищ Рубахин развеял неправильный Ленькин взгляд на этого человека, отправив их в паре производить обыск в трактир «Отдохновение» на окраине Пскова. Они явились туда посреди дня, когда народу еще толком не собралось. Перед самым входом в трактир Варшулевич вдруг сказал Леньке: – Теперь ты на меня не очень смотри. Как бы мы и не вместе. И, оттолкнув Леньку на пороге, вошел первым. Хозяин трактира находился в глубине помещения, Варшулевич уселся на стол, водрузил на скатерть локти и грустно уставился в пустоту. Затем вошел Ленька с мандатом и затопал сапогами по деревянному полу. Хозяин выскочил, засуетился, впопыхах предложил хрустальной в графинчике, каковую Ленька и вовсе не заметил – до такой степени не употреблял он проклятой водки. Ленька положил мандат перед хозяином и велел сопровождать себя в кладовку, где, как стало известно, в ящике хранятся хорошо смазанные винтовки немецкого производства. Хозяин, вихляя, бежал за Ленькой, хотя тот вроде бы шел даже не слишком быстро, и на бегу что-то невнятно объяснял. Ленька вдруг остановился, оттолкнул локтем налетевшего на него хозяина и проговорил: – Да замолчи ты. Мне-то что объяснять, я ведь не слушаю. – Почему? – опешил хозяин. – Да потому, что это не мое дело, – объяснил Ленька. – Мне было велено реквизировать винтовки, о чем и в мандате написано. А откуда ты их взял и почему до сих пор не сдал добровольно – меня не касается. Я бы тебя, контра, – прибавил он дружески, – вообще бы без всякого спроса к стенке поставил. Ящик с винтовками был извлечен и доставлен в общий зал. Сидевший там в уголке старичок завсегдатай нырнул лысенькой головой за графин, в котором, по уверению хозяина, находилась вода, ничто другое. – На этого внимания не обращайте, этот здесь навечно поселился, – прибавил трактирщик. – Я ему графинчик выставляю для привычки и чтобы уважить. Он так уже лет двадцать проводит, разве можно лишать человека привычного интерьера. – А мне ты тоже воду предлагал? – спросил Ленька. Хозяин конфузливо улыбнулся. – Это вам видней, дорогой товарищ чекист, что я вам предлагал, воду или что иное, – ответил он. – Но что бы это ни было, я ж от чистого сердца. И тут он застыл, положив ладонь на то самое место, где у него, если судить анатомически, билось то самое чистое сердце. Варахасий Варшулевич, сдвинув ногой скамью, опустился на корточки и уставился на скрытую доселе под скамьей дверцу, ведущую в подпол. Ощутив на себе панический взгляд трактирщика, Варшулевич поднял голову и спросил: – А там у тебя что? – Да… подпол, – ответил хозяин. – Товарищ Варшулевич – сотрудник Чрезвычайной комиссии, – представил Варахасия Ленька. Старичок завсегдатай высунулся из-за «привычного интерьера» и заморгал с любопытством. Он сильно тосковал не только по выпивке, но и по трактирным дракам. Хозяин сел на сдвинутую с места скамью. В его взгляде, устремленном на Леньку, впервые за все это время промелькнула искренность: в нем сквозила искренняя злоба. – Что же вы мне раньше не представили товарища? – противореча взгляду, ласково осведомился хозяин. – Я бы встретил гостя как подобает. – А вы и встретили, – ответил Варшулевич вместо Леньки. – Открывайте подпол. Что у вас там, в подполе-то? Я таких, учтите, навидался выше линии носоглотки. Он провел ладонью у себя над носом. Дверь была открыта, и, пока вызванные красноармейцы грузили ящик с винтовками в автомобиль, Ленька и Варшулевич обследовали подпол, чем остались крайне довольны: самогонный аппарат был налицо. Пошарив как следует, Варшулевич весело свистнул: под соломой обнаружилось сплошное старорежимное гусарство: два ящика марочного портвейна. Варшулевич высунулся из подпола. Хозяин уныло обдумывал свое ближайшее будущее, обмякнув на скамье. Рядом с ним топтался красноармеец. От такого ждать пощады или понимания – все равно что надеяться на дружбу очковой кобры. Голова Варшулевича проговорила: – А ты, оказывается, хват! Что еще нахапал за годы неправедной торговли? Показывай. – Не дождешься, – прошипел хозяин, собрав последние силы. – Так я сам найду, – сказала голова Варшулевича, вновь пропадая в подполе. Из трактира вывезли полную подводу, прихватив, помимо спиртного, самогонного аппарата и оружия, еще фарфоровый сервиз, две шубы и шкатулку с серебром. Шубы и посуду, впрочем, потом вернули жене задержанного. Лично Ленька и возвращал, подчеркнуто вежливый и молчаливый. * * * На исходе осени товарищ Рубахин призвал к себе Леньку, Варшулевича и еще троих товарищей и приказал произвести обыск на квартире бывшего купца третьей гильдии Красовского. – Этот Красовский неизвестно как уцелел, – рассказывал Рубахин, возя пальцами по бумагам, где разными почерками, то скачущим, то гимназически-идеальным, было что-то написано, очевидно про Красовского. – Его еще в восемнадцатом надо было ставить к стенке, но он как-то увернулся. Не нашли… Он замолчал, шевеля губами над бумагами, а потом решительно закрыл дело и поднял лицо к сотрудникам. Те уже привыкли к сложным, мучительным пантомимам Рубахина и ждали окончания. Рубахин сказал: – Поступило сообщение, что у Красовского хранится оружие. Возможно, и спиртное. Все реквизировать и описать. Ясно вам, товарищи? Красовского арестовать и доставить сюда. Ленька, Варшулевич и еще трое товарищей направились в дом Красовского. Дом был хороший, с двумя каменными этажами и одним бревенчатым. Резьба наличествовала повсюду: на втором этаже – два льва и лист в белом камне, прямо как на церкви, а на третьем – деревянные кружева, выкрашенные в синюю и белую краску. Внутри все было устроено по-городскому, раздельные комнаты и мебель, привезенная из Петрограда. Ленька постучал в дверь кулаком и крикнул: – Открывай! Чека! Словно по команде хлопнули ставни в доме напротив и лязгнул засов. Ленька даже не повернулся – привык. Обывателю надлежит бояться. Да и трясутся там, скорее всего, из-за поленницы неведомо откуда украденных дров, которым грош цена в базарный день. Не тот масштаб для Чрезвычайной комиссии. – Открывай, гражданин Красовский, ты ведь дома, упырь. Дверь деликатно подалась и растворилась. «Петли маслом смазаны, – отметил Ленька. – Хорошо живет и не стесняется». Хозяин дома отворил сам – верный признак, что страшится и что домочадцев уже успел попрятать по ларям. Своим видом Красовский внушал симпатию: правильное русское лицо, густая, хорошо подстриженная каштановая борода, широко расставленные глаза. Одет в пиджаке. – Чем могу вам служить, товарищи? – вежливо спросил он. Голос медовый – баритон. – Служить ты можешь не нам, а Революции, – ответил Ленька веско. – Лучше сам сдай оружие. Тебе зачтется. Красовский пожал плечами. – Оружия никакого не имею. Все сдал, как только было объявлено приказом. – У нас другие сведения, – сообщил Ленька. И махнул товарищам: – Приступайте к обыску! По опыту зная, что возмущаться и протестовать бесполезно, Красовский повернулся боком, пропуская в дом топающих красноармейцев. Варшулевич приподнял кепку и иронически поклонился Красовскому. Тот не ответил. Сделал вид, будто не замечает. Рядом с холеным Красовским красноармейцы выглядели как-то несерьезно: один тощий, в надвинутой кепке, настоящий заморыш, другой – с перебитым носом и, от перенесенного в детстве голода, с нечистой, темной кожей. Оба, впрочем, держались серьезно, требовали к себе уважения. Красовский проводил их таким ехидным взглядом, что у Леньки горький огонь пошел по сердцу. Он ничего больше не сказал и вместе с другими принялся шарить по сундукам и переворачивать перины. Всё нашли – и оружие, и спиртное в чулане. Заодно прихватили несколько безделок, какие выглядели подороже. Варшулевич соблазнился золотыми часами. Самого Красовского тоже задержали. Взятый с поличным, Красовский насчет спиртного и двух наганов покаялся, но тут же нанес ответный удар и написал жалобу на то, что его под видом обыска бесстыдно обокрали, запятнав таким образом честь Революции. Товарищ Рубахин вызвал Леньку и показал жалобу. – Правда? – спросил товарищ Рубахин. Ленька двинул плечом. – Ты этого гада видел, товарищ Рубахин? Ты с ним говорил? – Это не имеет отношения к делу, – сказал товарищ Рубахин. – А что имеет отношение к делу? – осведомился Ленька. – Если бы ты у него дома побывал, ты бы еще не так с ним поступил. Да его вообще расстрелять надо. – Не первая жалоба на тебя поступает, – продолжал Рубахин, как будто не слышал Ленькиных возражений. – Я прежде под сукно складывал, – прибавил он, показывая почему-то на мусорное ведро, полное в основном окурков. – Но теперь уже невозможно. – Почему? – удивился Ленька. – Начальство в Питере поменялось, – пояснил Рубахин. – Теперь с реквизициями строго. – Я же не для себя, – сказал Ленька, все еще не веря собственным ушам. Рубахин махнул рукой: – Для себя, не для себя – кто станет разбираться. Факт налицо и квалифицирован как грабеж. Вот и понимай. – А что мне понимать? Рубахин вместо ответа закурил и вышел. Ленька сел поудобнее. Странно, что жалоба только на одного Леньку поступила, а о Варшулевиче – ни звука. Уточнять, в чем причина, Ленька не стал – Революция разберется, кто прав, а кто нет, – и, отбросив лишние мысли, взял посмотреть дело Красовского. Красовский выходил полный враг по всем статьям. Читать было неинтересно, выводы Ленька сделал сразу и в подтверждениях не нуждался. Поэтому он закрыл дело и уставился в окно. Тут вошла Шура. К удивлению Леньки, она выглядела заплаканной. – Вы думаете, это я? – спросила она прерывистым голосом. Ленька не понимал, о чем она говорит. Она порылась в мусорном ведре, вытащила окурок побольше, зажгла его и в две затяжки докурила, а потом бросила обратно в ведро. – Это не я донесла, что вы Красовского грабили, – проговорила Шура более спокойно. – Я вообще не доносила. Если вы думаете, что я от досады, когда вы отвергли мою любовь, то все это будет ложь! Доносить вообще нельзя, и я даже в гимназии не доносила ни на кого. Ленька сказал: – Я так совсем не думаю. Шура ладонями взяла его за щеки и поцеловала. Она порозовела обильно, как зимняя заря, и выбежала из кабинета Рубахина, горестно стуча каблуками. Потом вернулся Рубахин с несколькими незнакомыми товарищами, и Леньке предъявили официальное обвинение в грабеже под видом обыска. Его арестовали и отвезли в Петроград, в тюрьму, где заперли в камере с уголовниками. * * * С арестованным Ленькой Пантелеевым уголовники не общались, а сидели на корточках в дальнем углу и скучно резались в карты. Колода у них была вся изжеванная, играли грязно и по маленькой, бессмысленно, божась и непотребно ругаясь при каждом ходе. Помимо Леньки с равнодушным презрением на их мышиную возню смотрел еще один человек – неприметной, но, если приглядеться, вполне располагающей к себе наружности. Он был похож на мастера небольшого цеха или на учителя начальной школы для рабочих: скромный, опрятный, с тщательно расчесанными коричневыми усами под востреньким носиком. Приметив Леньку, он кивнул ему, чтобы подсаживался ближе. Ленька так и сделал. Человек сунул Леньке руку «лодочкой», как барышня. Рука оказалась на удивление мягкая, даже шелковистая, хотя по внешности предсказать такое было невозможно. Ленька осторожно пожал ее. Человек усмехнулся – очевидно, знал, какое впечатление производит. – Белов, – представился он. – Пантелеев, – в тон ему отозвался Ленька. Белов чуть прищурился: – А по-настоящему? – Что? – Ленька не понял, слегка напрягся. – По-настоящему как твоя фамилия? – пояснил вопрос Белов. – Откуда ты взял, что Пантелеев – не настоящая? – удивился Ленька. – По тому, как произнес. – Пантелкин, – нехотя признался Ленька. Он уже давно, целых два года, так себя не называл. – Пантелеев – лучше, – одобрил Белов. – Партийные имена всегда лучше, ближе к предмету. – Он вздохнул. – Ты скоро выйдешь отсюда, – предрек неожиданно Белов. Пантелеев с деланным безразличием пожал плечами. – Я ведь невиновен. Перед Революцией чист, как сам товарищ Дзержинский. – Да? – протянул Белов. – А что же ты такого сделал, раз тебя арестовали? – Разбуржуил парочку буржуев, – буркнул Ленька. – Еще в январе мы таких как они запросто ставили к стенке за козни против рабочего класса. А теперь почему-то требуют уважать, что он набил свои вагоны барахлом и тащит в Петроград – продать по спекулятивной цене. А Красовский – тот вообще матерый враг, куда ни плюнь! Он ведь откровенная контра, а они говорят, у него какие-то «права». У Леньки аж перехватило горло, когда он вспомнил, с каким лицом зачитывал ему обвинение товарищ Рубахин. Как будто самого товарища Рубахина загнали в угол и ему теперь очень стыдно. – Это новая политика, брат, – сказал Белов проникновенно. – Нужно приспосабливаться. Непонятно было, всерьез он говорит или насмехается. – А ты сам-то надеешься выйти? – спросил вдруг Ленька. – Или тебя окончательно упекли, до высшей меры социальной защиты? – Я-то? – Белов пожал плечами. Казалось, Ленькин вопрос его позабавил. – Меня, братишка, ни одна тюрьма не держит. Ни при царе, ни при товарищах. – Почему? – спросил Ленька. Белов был спокоен и серьезен, даже глазами не улыбался, и Леньке стало интересно – что он ответит. Белов поцарапал ногтем карман, наскреб немного табака, потом вытащил из другого кармана обрывок газеты и занялся тщательными алхимическими приготовлениями самокрутки. – Потому что у меня такой фарт, – вымолвил Белов наконец. – Понимаешь? Я что угодно могу делать. И со мной что угодно делать могут. Но из тюрьмы, даже если попался, я всегда ухожу. А попадался я, брат, всего раза два за всю жизнь. Ленька заинтересовался: – И откуда у тебя такой фарт? – А ты любознательный, да? – Белов искоса метнул на него дружеский взгляд. – Не любопытный, а любознательный. Так… Лишнего тебе не надо, но необходимое – вынь да положь. Очень подходяще для рабочей школы по обучению пролетариата грамотности. – Он заклеил самокрутку языком и положил на середину ладони. Один из игроков вдруг оторвался от своего занятия и темно, неподвижно, как зверь, уставился на Белова с Ленькой, но Белов спокойным кивком приказал ему отвернуться и продолжать мусолить карты. – Тебе сколько лет? – спросил Белов у Леньки. – Двадцать первый, – ответил Ленька. – А мне – сороковой, – проговорил Белов. – Самый роковой возраст. Потом, если судьба на воле сведет, расскажу тебе всю мою жизнь в подробностях. Больше Ленька к Белову с разговорами не приставал. Пантелеева действительно скоро выпустили. Явились два красноармейца и с ними хмурый молодой товарищ с надутыми, как у целлулоидного младенчика, щеками. Молодой товарищ посмотрел в бумаги, стоя в дверях, потом уставился на одного из арестованных, прыщавого подростка, обхватившего себя за плечи непомерно длинными руками. – Пантелеев Леонид, – произнес молодой товарищ. Ленька поднялся и подошел к нему. Пухлощекий рассеянно оглядел Леньку. – Ты, что ли, Пантелеев? – переспросил он с таким видом, будто не верил в это. – На выход. Ленька вышел вслед за ним, не обернувшись ни на Белова, ни вообще на камеру. За проведенную здесь неделю Ленька во многом обновил свои взгляды. Отпустили Пантелеева вовсе не потому, что его действия в отношении буржуя Красовского были признаны верными, а потому, что не было доказано наличие состава преступления. Никакой корысти в том, что Ленька совершил, не усмотрели; но на этом и закончилось. Особым сформулированным и документально записанным оправданием дело не завершилось. Оно просто как бы растворилось за малостью и незначительностью. После освобождения Пантелеева заодно уволили и из Чека – поскольку происходило повсеместное «сокращение штатов». Новой работы, однако, ему не предлагали и учиться не направляли, хотя еще летом обнадеживающие разговоры на такую тему велись. Ленька проглотил обиду, зачем-то зарегистрировался на бирже труда и временно отправился жить на квартиру к своей матери, которая обитала на Екатерининском канале вместе с Ленькиными сестрами, Верой и Клашей, недалеко от Сенной, в хорошем доме, где на парадной лестнице даже еще остались два фикуса в кадках. Глава пятая Троюродный брат Фима Гольдзингер обещал устроить Рахиль в Петрограде на бумагопрядильне, где он сам работал мастером и имел большое влияние. Рахиль сошла с поезда пошатываясь. Мостовая уходила у нее из-под ног. В одной руке Рахиль держала узел – перетянутый бечевой чехол от матраца, в котором находились подушка, несколько платьев и теплые чулки; в другой – письмо троюродного брата Фимы. Фима писал тонким пером с росчерками, как и Дора; Рахиль этому искусству не обучалась, потому что в пору ее возрастания уже наступили тяжелые времена. Кругом сновали люди, и Рахили вдруг показалось, что сейчас ее затолкают еще в какой-нибудь вагон и увезут в другое место, где она совершенно потеряется. Она поскорее отошла подальше от платформы. Фима в письме говорил, что надо взять извозчика и ехать на Лиговку, дом сорок шесть, где общежитие. Там спросить Агафью Лукиничну, сказать, что от Фимы, и она устроит комнату. Спотыкаясь, Рахиль выбралась с вокзала. Вокзал был весь как дворец, с росписями и чугунными завитками. Улица вокруг шумела и двигалась, непрерывно изменяясь, как будто Рахиль все еще ехала в поезде и смотрела в окно. Она медленно прижала к груди узел с подушкой и вещами и уставилась широко раскрытыми глазами в густонаселенное, одушевленное пространство. Дети с голодными взорами и нищие с безразличными бельмами, деловито вихляющие дамочки в красивых пальто текли мимо; потом, грохоча, точно рассыпая по картону горох, протопало несколько солдат, хмурых и озабоченных. Когда солдаты ушли, Рахиль увидела лошадь. – Дядечка! – взмолилась она извозчику. Извозчик, недосягаемо высокий, чмокнул в пустоту губами. – Куда едем, барышня? – осведомился он после паузы и с таким видом, словно обращается неведомо к кому. – Лиговка, сорок шесть, – выговорила Рахиль и полезла, не выпуская узла из рук, чтоб не украли и не уехали с вещами без нее. Извозчик озирал дали и шевелил поводьями. С лошадью было привычнее. Жаль, конечно, что Фима не встречает, но Фима занят на фабрике. Он придет в общежитие вечером. Фиму Рахиль плохо знала. Он иногда появлялся на мельнице, но это было давно. Те Гольдзингеры были куда малочисленнее мельниковых и жили более свободно. Они довольно быстро рассеялись по всему свету. Некоторые вообще уехали в Канаду еще до революции. Как близкий родственник, Фима готов был оказывать Рахили покровительство, о чем и объявил мельнику письмом. Решено было отправить дочь в Петроград на фабрику, где ее ожидает новое будущее. Рахиль прибыла, одетая в рыжеватом тулупчике и длинной темной юбке до самой земли. Волосы она закрыла красной косынкой, по моде. Узел теперь лежал у нее на коленях, и она, чуть подавшись вперед, обхватывала его обеими руками, прижимая к груди. Извозчик провез ее по широкой улице, затем явились светлые, нависшие над домами купола и посреди площади толстая металлическая лошадь с широченным задом. На лошади сидел такой же толстый всадник. Извозчик, не выпуская из кулака поводьев, перекрестился на церковь. Рахиль посмотрела на это совершенно безразличным взглядом. С площади они свернули в улицу, гораздо менее нарядную, с устрашающими высокими домами и плоскими, как лица монгол, фасадами. Наконец Рахиль немного освоилась, ожила, принялась вертеться, оглядываясь. Она вдруг по-настоящему осознала, что будет жить здесь, в этом большом городе. Справит себе модное пальто и платье с воротничком, сделает прическу. Она никогда не будет такой, как мама. От этого ей сделалось по-пьяному весело, словно она хитро обманула кого-то, а тот и не догадывается. Девушка даже засмеялась вполголоса. С тротуара ей махнул какой-то парень. Она ответила кивком и вдруг застеснялась, ткнулась подбородком в узел. Кто-то свистнул неподалеку, потом прокричал: «Барышня!» «Странные тут все», – подумала Рахиль, опять пугаясь и замыкаясь в неподвижности. Некоторое время она сидела молча и только косила глазами по сторонам, но чем глубже они уходили в улицу, тем чаще раздавались крики и свистки, и в конце концов Рахиль постучала в спину извозчика: – Дядя, а что они кричат? – Это они тебе кричат, – сказал он, не поворачиваясь. – А что они мне кричат? – опять спросила Рахиль. Тут он повернулся к ней с веселой, кривоватой улыбкой: – Да ты ведь в красной косыночке, дочка, а здесь, на Лиговке, в красных косыночках проституки ходят. Рахиль поскорее стянула косынку с головы и спрятала. К счастью, они скоро приехали. * * * Знающий жизнь Ефим Гольдзингер даже ахнул, когда увидел свою провинциальную кузину, в судьбе которой решился принять участие. За несколько лет Рахиль превратилась в красавицу. Полностью дремучую в плане образованности и привычки к городской жизни, конечно, но такие-то как раз и расцветают быстрее всего. И наивна – чистый лист: пиши что хочешь. – Роха, – пробормотал ошеломленный Фима, – да ты красавица. Рахиль сразу же деловито потребовала: – Справь мне новый документ, Фима. – Зачем тебе? Она уселась на кровать, сложила руки на коленях. – Ты можешь такое устроить или нет? Скажи сразу! – Могу, – подумав, ответил Фима. – Да зачем тебе? – Хочу другое имя. Фима вздохнул: – Сейчас многие берут другие имена, более подходящие к революционному моменту. К примеру, сам товарищ Ульянов-Ленин! Рахиль не поняла, что он имеет в виду, но на всякий случай засмеялась, собрав кожу на переносице забавными морщинками. – Мне нравится «Ольга», – сообщила она. – Почему? – удивился Фима, который ведать не ведал об Ольге Петерс, ее сильном характере и великой любви. – Потому что я больше не хочу быть еврейкой, – объяснила Рахиль. – После всего, что случилось с отцом и мамой. – Завтра и похлопочу о новых бумагах, – кивнул Фима. И тотчас указал на очевидную практическую выгоду такого предприятия: – Я бы тебе еще год рождения поправил, а то на фабрику могут не взять за малолетством. Они разговаривали, нимало не смущаясь присутствием Маруси Гринберг, соседки по комнате. Маруся была смугла, как мулатка, с курчавыми, будто негритянскими волосами. Она трясла маленьким утюжком, чтобы «раззадорить» в нем угли, и потом быстро водила по беленькому воротничку с очень длинными «носами». Маруся собиралась на свидание. Новая соседка Марусе сразу понравилась, хотя девушки едва успели обменяться парой слов. Фима ушел от Рахили совершенно плененный. На свой счет он иллюзий не строил: невысокий, щуплый, с плаксивой нижней губой, он имел такой вид, словно собирался вот-вот помереть от чахотки. Хотя на самом деле не собирался. Чтобы такая девушка, как Рахиль Гольдзингер, обратила на него внимание, Фиме придется опутать ее настоящей сетью интриг, прижать к стене, обременить благодеяниями и в конце концов объявить, что у нее нет другого выхода, кроме как дать согласие на брак. Закрыв за Фимой дверь, Рахиль повернулась к Марусе и произнесла с нескрываемой насмешкой: – Он думает, мишугине коп, [3] что я из одной только чистой благодарности за него выйду. Видала, какими глазами на меня смотрел? Ну, пусть сперва сделает мне новые бумаги и устроит на фабрику. Маруся засмеялась и уселась на стул возле окна – пришивать воротничок на свое лучшее синее платье. * * * Старый уголовник Белов оказался прав: тюрьма недолго удерживала его в своих стенах. Через пару недель он столкнулся с Ленькой на улице 2-й Рождественской в Петрограде. – Ух ты, – промолвил Белов со скучной миной, как будто ожидал чего-то подобного и совершенно не рад встрече, – ну до чего же тесный это город, Петроград. Шагу не ступить, чтобы на знакомого не наткнуться. Как дела у тебя, братишка? вернуться 3 Дурная голова (_идиш_). Ленька отвечал спокойно, даже весело: – Мы не жалуемся. – Где остановился? – продолжал расспросы Белов. – У мамаши с сестрами. – А папаша-то жив? – Помер давно. – Сестры замужем? – Нет. – А, – вымолвил Белов, – ну хорошо. – Для кого хорошо? – не понял Ленька. – Да для тебя же и хорошо. Ленька покачал головой, не понимая, к чему Белов клонит. Белов ухватил его под руку и потащил по улице, как будто торопился вместе с Ленькой поспеть куда-то. Они прошли половину Рождественской. Белов все помалкивал и вздыхал, как будто обдумывал нечто и прикидывал, стоит Леньке про это рассказывать или же категорически не стоит. Ленька угадывал состояние своего спутника и никак его не торопил. Потребуется – все выложит, а сочтет преждевременным – промолчит. Белов неожиданно проговорил: – А нагулял жирка Питер. Скоро почти как до Революции сделается. Только народишко, конечно, теперь поблохастее, не такой мясистый, да и порода обмельчала, но уже стали появляться подходящие экземпляры. – Он глубоко задумался, облизывая синеватые губы. – Что ж, так и будем это все наблюдать в бездействии? – спросил наконец Белов. Ленька ответил не задумываясь: – Да я уж и сам на этот счет рассуждаю. Белов вдруг улыбнулся, показав прокуренные до коричневого цвета зубы: – И до чего же ты, любопытно спросить, дорассуждался? – Так, – сказал Ленька. – Это революционный момент. – Тебя ведь из Чека выперли? – как будто опять переменил тему Белов. – Так, – не стал отрицать Ленька. – За что? – Сперва-то говорили, что, мол, по сокращению штатов, а потом прямо сказали – мол, за грабеж, и никакой новой работы тебе у нас не будет, – ровным тоном, но на самом деле с глубокой горечью ответил Ленька. – Да я ведь тебе объяснял… Сто раз, кажется, говорил. Я экспроприировал у откровенной контры… – Это я тебе объясню, – перебил Белов. – Я тебе все сейчас объясню, а ты слушай и, главное, слушай не ушами, а сердцем. Время поменялось, а ты остался на месте. Вот что произошло на самом деле. Не поспел ты за временем, Ленька. Вот почему тебя из Чека выперли, а вовсе не по обвинению в грабеже или там по сокращению штатов. – Как это? – недоверчиво переспросил Ленька. – Да вот и так, – вздохнул Белов. – Я самых разных времен за жизнь нагляделся, отличить такое умею… Да мне-то меняться не нужно, а вот ты оплошал. – Я не оплошал, – огрызнулся Ленька, – я не захотел. – Это и есть твоя оплошка, – настаивал Белов, посмеиваясь. – Закурить есть? Ленька дал ему закурить, глядя в темноту терпеливо и сердито. Белов попыхал папироской, вернул ее Леньке и продолжил: – Помнишь, ты меня про мой фарт спрашивал? Я, наверное, тебе расскажу. Ночной город смыкался над ними, и в темноте только где-то впереди горел один фонарь, и можно было кое-как разбирать разные мелочи, населявшие тьму: тумбы у подворотен, мусорные кучи. Белов говорил вполголоса, сдержанно, как о самом обыденном: – Редко случалось, чтобы я не ушел от полиции, а если уж попадался, так надолго в арестантах не задерживался. Прочее – как повезет. Бывало – уходил с хорошей добычей, бывало – с разной ерундой. Выходило иногда, что и обманывали меня, и в дураках оставляли. По-всякому складывалось. Только одно невозможно – чтобы была мне неволя. Ленька сильно задышал носом. Белов уловил это, усмехнулся: – Тебе бы тоже так хотелось? – Кому бы не хотелось? – вопросом на вопрос ответил Ленька. – Ты хорошо ведь понимаешь – настоящего богатства, такого, чтоб надолго, тебе не обещается, – настаивал Белов. – Ни роскоши, ни женской любви, ни верных товарищей. Тут твое личное везение. Только одно тебе гарантируется – у сыщиков водицей между пальцами проливаться. Ленька в ночном мраке кивнул головой. Белов и это уловил. – Будешь моим наследником, – обещал он. – Когда меня убьют, мой фарт к тебе перейдет. – А убить тебя могут? – обеспокоился Ленька. – Как сказать… Думаю, рано или поздно выйдет мне пуля. Тут ведь все дело на обмане замешано, – промолвил Белов задумчиво. – Я по молодости многое не понимал. Думал, все будет честно. Но в таких вещах честно не бывает… А договоренность простая: с меня причитается дань, и так, чтоб неукоснительно и аккуратно. За это я остаюсь для сыска полным недотрогой. Но тут – как с платой за квартиру: заплатить-то ты обязан, но если хозяину втемяшится тебя выкинуть на улицу – выкинет. Кричи-сопротивляйся – без толку… У кого сила, тот и вправе, – заключил Белов и с усмешкой посмотрел на молодого приятеля. – Ну так что, Ленька, берешь мое наследство? – Беру, – не раздумывая, ответил Ленька. – Про условия ничего прояснить не хочешь? – Нет. Мне и так все ясно. У Леньки не водилось такого в привычках, чтобы подолгу топтаться на месте. С Беловым к нему опять вернулась определенность – чем заниматься и при каких условиях. – Только в банде я буду главным, – поставил условие Ленька. – Чтобы никто надо мной не командовал. Белов тихо засмеялся: – Конечно, Леонид Иванович, ты будешь главным. А я рядом побуду, для твоего удобства. – Он вытащил из-за пазухи сверток и передал Леньке. – Вот тебе на первое время. – Что это? – спросил Ленька, хотя уже понял – что. – Деньги, – ответил Белов с полнейшим безразличием к предмету. Ленька чуть нахмурил брови: – Для чего? – Чтоб без помех обдумывал дело, а не занимался глупостями. * * * Фима, как и обещал, устроил свою родственницу – теперь уже Ольгу и с более подходящей датой рождения – на бумагопрядильную фабрику, что на Обводном канале. Ольга к тому времени успела подправить не только анкету, но и внешность: она коротко подстриглась и не без помощи соседки по комнате, Маруси Гринберг, стала одеваться по-городскому. Маруся встречалась с одним военным, который занимал большой пост. Фамилию возлюбленного Маруся скрывала, за глаза называла его «мой Митроша», а в глаза – «Митрофан Иванович». Митрофан Иванович был старше Маруси лет на пятнадцать и носил френч из такой хорошей ткани, как будто снял его с самого Керенского. Маруся запрещала Ольге даже смотреть на Митрофана Ивановича. Заслышав звонок у входа, Маруся багровела щеками и обреченно застывала посреди комнаты, как малый зверек при падении на него тени от раскинутых крыльев коршуна. – Ну что же ты? – говорила Ольга, которую это зрелище одновременно и забавляло, и сердило. – Он ведь сейчас уйдет, решит, что тебя дома нет. Маруся медленно подносила руку к сердцу и выходила в коридор, тщательно и подолгу закрывая за собой дверь в комнату. Ольга подходила к самой-самой двери, прислушивалась. В коридоре деликатно переступали сапогами, приглушенно звучал мужской голос, глупо, счастливо хихикала Маруся. Потом все исчезало – Маруся и Митрофан Иванович куда-нибудь уходили. – Смотри, что подарил! – вбегала Маруся после таких свиданий, радостная, каждый раз немного незнакомая. Митрофан Иванович дарил шелковые чулки, шляпки, блузки, один раз – брошку. Ольга рассматривала эти красивые вещи, прохладные и гладкие на ощупь, привыкала к их фактуре, к их необычной форме. В доме у мельника все было не так – и одежда, и разговоры, и еда. Маруся называла рестораны, куда водил ее Митрофан Иванович, перечисляла блюда. Все это напоминало путешествие в другой мир, например за границу или внутрь романа, и Ольге никак не верилось, что Маруся действительно побывала во всех этих волшебных мирах. Ни готовить, ни шить девушки не умели. В общежитии не разрешалось держать примусы, вообще ничего не разрешалось, поэтому обедать ходили в столовую. Маруся могла перешить воротничок, а Ольга даже с этим бы не справилась. Маруся подарила ей на первое время платье и юбку, «чтобы не как монашка ходить». На работе Ольга надевала комбинезон. Она работала на випперовской машине, которая разрыхляла и выколачивала от мусора хлопок. Хлопок привозили в мешках, запятнанных множеством трудночитаемых фиолетовых и черных печатей. Мешки были очень пыльными. Их вскрывали и вынимали оттуда бесформенную, слипшуюся массу – странно было думать, что в конце концов из этого получатся тонкие нитки. Виппер был старый, с прошлого века. Мастер, малого роста человечек с озабоченным обезьяньим личиком, показал новой работнице устройство аппарата. Ольга не столько слушала, сколько следила за тем, как морщинки то собираются на лице мастера, то вдруг разбегаются, точно рябь на воде. На левой руке у мастера не хватало двух пальцев, поэтому Ольга чувствовала к нему легкую неприязнь. После бесконечных разговоров с Марусей о любви Ольга поневоле представляла, как этот мужчина начнет ласкать ее своей беспалой рукой. Видеть такую культяпку на своем теле Ольге не хотелось. – Ты слушаешь? – вдруг прервался мастер и уставил на Ольгу маленькие, выбеленные усталостью глаза. – Да, – послушно сказала Ольга. – Под крышкой происходит вращение осей. Мастер приподнял тяжелую деревянную крышку и показал две торчащие палки с крючками. – Это называется «пальцы», – пояснил он, чем невольно вернул мысли молодой работницы к идее нежелательных ласк искалеченного мужчины. Ольга, впрочем, усвоила в общих чертах насчет подачи хлопка на машину и удаления мусора и негодных мелких волокон, которые будут собираться на особых решетках. Мастер показал ей еще несколько машин, участвующих в первичной обработке хлопка, например трепальную машину, самую важную из подготовительных машин, в которой хлопок окончательно разрыхляется действием бил – стальных полос, насаженных с помощью ручек на быстро вращающуюся ось. Билы отбрасывают хлопок на поверхность сетчатого барабана, из внутренности которого вентилятором высасывается воздух, потом вальцы снимают волокно, напоминающее теперь тонкий слой ваты, который затем уплотняется между валами и наматывается на деревянный стержень. Ольга кивала, когда мастер бросал на нее взгляды, украдкой поглядывала на разные другие машины и других работниц. В общем, ей было ясно, чем и как предстоит заниматься. Вообще Ольга была избалованной девочкой, однако, оказавшись лицом к лицу с необходимостью устроиться в новой жизни, она не оплошала и работы не побоялась, хотя бы и такой монотонной и тяжелой, как на бумагопрядильне. Фима работал в других отделах и сюда, в цех первичной обработки хлопка, почти не заходил. Это Ольгу вполне устраивало. В первые дни она валилась с ног от усталости и, закрывая глаза, видела виппер и стены цеха. Но постепенно эти видения развеялись, и Ольга начала грезить совершенно о другом. Маруся Гринберг успела рассказать дорогой Олечке свою жизнь. Марусин отец был сапожником. Жили они под Киевом. Папаша был евреем, что не мешало ему много пить и через это бедствовать. Братьев и сестер у Маруси народилось очень много, но все они страшно и от разных причин померли в детском возрасте. – Когда покончилась и мамочка, тут я собрала в узелок свои вещички и пошла к отцу, – продолжала Маруся задумчиво. Она сидела на своей кровати, а Ольга – на своей. Ольга видела, как двигается Марусина тень на потертых светленьких обоях. Маруся обхватила колени руками и покачивалась взад-вперед, как деревянная лошадка. – У отца были какие-то люди, они пили, – вспоминала Маруся. – На столе валялись мятые газеты. У отца черные руки, как будто в смоле испачканные, и ногти – квадратные. Когда я думала об отце, я всегда представляла эти руки. Они умнее, чем он. Они как будто сами справлялись, без его участия. Чинили обувь или делали работу по дому, даже когда он был совсем пьяный. Ну вот, я стою с узелком, а он с друзьями пьет. Маруся замолчала, погрузившись в воспоминания. Ольга спросила с любопытством: – И что? Маруся опять качнулась, вперед-назад, и ответила: – Он говорит: «Принеси-ка нам, Марусечка, из лавки колбасы, мне там за сапоги еще с того месяца задолжали. Они и спорить не будут, сразу тебе колбасы дадут, сколько запросишь». И снова Маруся грустно замолчала. – А ты что? – подтолкнула подругу Ольга. Та как будто очнулась от глубокого забытья. – А я поклонилась отцу – вот так, низко, – и говорю: «Прощайте, тату, я ухожу». Он сперва не понял: «Куда еще ты уходишь? Я тебе говорю – ступай в лавку, нам жрать нечего». И смеется, как будто я пошутила. А я стою и гляжу на него, и узелок у меня в руках: «Нет, – говорю, – таточка, ваша власть надо мной закончилась, и теперь прощайте». – Так и сказала? – ахнула Ольга. – А он что? – Он сперва допил, что держал в стакане, – Маруся вздохнула, – потом говорит: «А я тебе запрещаю!» И широко так рот при этом раскрывал, все зубы видать. А я ему: «Это раньше вы мне вольны были разрешать или запрещать». Он вскочил даже, хотел ко мне бежать, да замер. «Что, – говорит, – Мирьям, так ты и уйдешь от родного отца? Так ты родного отца уважаешь, что возьмешь и уйдешь?» Я говорю: «А что вы мне прикажете делать – остаться и вам прислуживать? Во всей стране наступила другая жизнь, чтобы я вам оставалась прислуживать». Он заплакал, а мне от этого стало противно, так противно! «Раньше надо было плакать, тату». И уехала. Ольга ничего не сказала, пораженная этой историей в самое сердце, как пулей. Она словно бы заново ощущала скрюченную руку мельника на своей голове, когда отец благословлял ее и прощался. Марусе не нравилась фабрика, и работать она тоже не хотела, но приходилось. Маруся мечтала о великой любви и сладкой, красивой жизни. – Когда я увидела моего Митрошу, я поняла, что с таким человеком могу прожить хоть в шалаше на краю земли! – рассказывала она. – И мой Митроша тоже так относительно меня чувствует. Он говорит, нужно еще подождать, пока он разведется с женой, и тогда… – С женой? – изумилась Ольга. Ее провинциальная наивность насмешила Марусю. – Не будь такой старорежимной, дорогая Олечка! Сейчас уже не прежнее время, когда одна жена на всю жизнь. К тому же он свою жену давно не любит. – Она подумала немного и прибавила: – Ты знаешь, Оля, ведь всякая настоящая любовь – она всегда запретная. Чтобы было много препятствий, и все их надо преодолеть. Например, если он женат или она – замужем. Или если они из разных слоев общества. – Или если между ними тайна, – прибавила Ольга, вспоминая романы, которые пересказывала ей Дора. Маруся повернула к подруге лицо, на котором ярко блестели наполненные слезами счастья глаза. – И вот все это происходит со мной, представляешь, Олечка? – прошептала Маруся Гринберг. – Он выше меня по положению и женат! А я – я так люблю его, так люблю, страсть!.. Он раньше командовал батальоном, можешь себе представить? У него петлички такие… на ощупь, если пальцем гладить, почти как бархатные. Они долго еще шептались, потом легли, чтобы утром встать на первую смену, но Ольга долго еще не могла заснуть. Маруся уже посапывала, а ее подруга все лежала без сна и думала о запретной любви, о судьбе, об отцах – о своем и Марусином, – о том, какие они разные. Как ни странно, благополучное детство лучше подготовило Ольгу к борьбе за существование. Маруся была просто пропитана страхом – боялась, что не успеет, не дотянется, не схватит, не урвет кусок. Она непростительно спешила со своим счастьем, и Ольга об этом догадывалась. Сама Ольга, в противоположность подруге, вовсе никуда не торопилась. Что бы там ни говорили о вредоносности таких предрассудков, как «одна жена на всю жизнь», или о притягательности «запретной любви», Ольга, с ее трезвым умом, сразу же разделила: одно дело – жизнь, а другое дело – романы. Она двигалась к своей отдаленной цели тихим, но уверенным шагом. Сперва следует привыкнуть к работе на фабрике. Потом – заработать на шляпку из синего крепдешина, которую она уже приметила для себя в витрине одного богатого магазина. И последнее: она выйдет замуж за военного. Только, естественно, найдет такого, чтобы во всем ей подходил и не был ни на ком женат. Еще не хватало – путаться с женатыми мужчинами. Из всех романов явствует, что добром подобные приключения не заканчиваются. Вот, пожалуйста, совсем недавно был громкий судебный процесс, и об этом писали в газете. Один человек пошел венчаться. А в разгар церемонии из толпы выскочила девица, вся в фиолетовом, как на похоронах, и, достав из ридикюля флакон с кислотой, плеснула невесте в лицо! Конечно, девицу схватили… и оказалось, что она – жена жениха. Он обманул обеих женщин. И тогда жена, сгорая от ревности, пробралась на венчание и открыто заявила о своих правах. Конечно, ее судили за покушение на убийство. Ольга обдумывала этот случай со всех сторон, пока не поняла, что представляет себя в роли жены, а вовсе не в роли пострадавшей невесты. Это окончательно утвердило Ольгу в мысли искать себе парня честного, неженатого и, при возможности, имеющего отношение к Красной армии. С этими грезами она наконец заснула. Глава шестая Воззрения на любовь и вообще личную жизнь пришли в движение и брожение еще в конце прошлого века, да так до сих пор и не вернулись к единому образу. На данном этапе в непримиримой борьбе схлестнулись два взгляда: с одной стороны – все еще удерживал позиции революционный взгляд, с его идеалом абсолютной и смелой свободы, а с другой – опять набирал силу буржуазный индивидуализм с его представлением о брачном партнере как о собственности. На фабрике, где многие работали, с перерывами на Революцию, еще со старых времен, господствовало второе представление. Правда, несколько видоизмененное в соответствии с эпохой. Считалось, например, хорошим тоном мучить ухажера, даже если он нравился. Ему следовало морочить голову – назначать свидания и не являться, а потом со смехом рассказывать об этом подругам. Или на прямой вопрос – «Любишь ли ты меня?» – отвечать: «Не знаю» – и глядеть при том в самые глаза. Такое поведение называлось «гордым» и поощрялось. На второй месяц петроградской жизни Ольга записалась в молодежный революционный театр, работающий при фабричном клубе. В театр ее привела другая подруга, Настя Панченко. Настя была комсомолка. Она носила длинную юбку, бесформенную армейскую рубаху и солдатский пояс. Лицо у нее было хорошенькое, круглое, с широко расставленными ясными серыми глазами и носом-кнопочкой. Настя пыталась выглядеть серьезной и для этого хмурила брови, но суровая морщина упорно не складывалась на ее гладком лбу. Настя была сиротой. Она происходила из хорошей рабочей семьи. В сумятице восемнадцатого года ее родители погибли: мать умерла от болезни, а отец был застрелен на улице. Настя, чтобы не просить милостыню, решилась идти в проститутки, но в последний момент перепугалась, окатила клиента из помойного ведра и убежала. Вскоре после этого случая Настя вступила в комсомол и отказалась от мирских радостей. Искусство она признавала только такое, которое служило Революции. Например, она два раза смотрела фильм «Уплотнение», снятый по сценарию самого товарища Луначарского. Она пересказала сюжет фильма Ольге, когда они однажды разговорились во время обеденного перерыва. – Ты непременно должна ходить в кинематограф, – строго сказала Настя новой работнице. – Необходимо развиваться умственно и как социальная личность. Разговаривая, Настя смотрела куда-то мимо собеседницы, в даль, откуда мерцали ей незримые огни коммунистического рая. – Я схожу, – пообещала Ольга. Ей стало любопытно. – Попроси, например, Ефима Захаровича сходить с тобой, – прибавила Настя. Ольга насторожилась: – А при чем здесь Фима? Настя чуть пожала плечами: – Он же твой родственник, кажется. Вот пусть он тебя и сводит в кинематограф. – Ну уж нет, – засмеялась Ольга, – вот еще не хватало! Да Фима – он знаешь какой? Ему палец покажи – всю руку откусит. Один раз сводит в кинематограф, а потом потребует, чтобы я за него замуж вышла. Настя удивилась, но ничего по этому поводу не сказала. Она вся была поглощена впечатлением от фильма. – Там к одному профессору вселили в квартиру семью рабочего, – объяснила Настя. – В порядке уплотнения. – Ясно, – кивнула Ольга, заинтересовавшись. Больно уж увлеченно говорила Настя. – У того профессора была дочь. У рабочего – сын, – продолжала Настя. Из Настиного пересказа явствовало, что идея «запретной любви» по-прежнему оставалась в искусстве главенствующей и именно она обеспечивала успех у чувствительной части публики. – И что, – подхватила Ольга, – они полюбили друг друга? – Ну да, – вздохнула Настя. – Очень сильной любовью. Их родители, конечно, поначалу были очень против, но потом осознали свою ограниченность и отреклись от прошлого… Интересно, бывает так в жизни? – сама с собой начала рассуждать Настя. – Кино – это ведь не жизнь, – проговорила Ольга. – Революционное кино должно стать учителем жизни, – убежденно произнесла Настя. На том они разошлись и не виделись, наверное, с неделю. Поэтому Ольга была очень удивлена, когда Настя сама отыскала ее в цеху и, перекрикивая грохот работающих машин, предложила встретиться после смены и поговорить насчет молодежного революционного театра, который недавно устроили в клубе. Мысль стать актрисой так и пронзила Ольгу. В ее сознании нарисовалась бледная женщина с томным лицом и в причудливом головном уборе со страусовыми перьями. Рядом с этим великолепием временно померкла даже шляпка из синего крепдешина, до сих пор красовавшаяся в витрине модного магазина. Настя ожидала Ольгу на набережной Обводного канала, и не одна, а с молодым человеком в солдатской шинели. Ольга быстро и придирчиво оглядела молодого человека: светловолосый, с тонким и печальным лицом. Такие лица обычно бывают у рано спивающихся богомольных русских мальчиков. Впрочем, молодой человек был весьма далек от идеи безвременно помереть от предначертанного алкоголизма. Он протянул Ольге руку и представился: – Алексей Дубняк. – Ольга, – сказала Ольга. И улыбнулась. Русые завитушки у ее щеки были такими милыми, что Алексей сильно покраснел. – Ладно, идем, – резковато прервала их Настя. – Товарищ Бореев не любит, когда опаздывают. И быстро пошла впереди. Алексей пошел рядом с Ольгой, приноравливаясь к ее шагу. – Вы давно в Петрограде? – спросил он. Ольга ответила: – Недавно. И замолчала. Алексей опять спросил: – А откуда вы родом? – Из-под Витебска. Алексей смотрел прямо перед собой. – А я питерский, – сказал он, хотя она его ни о чем не спрашивала. Он так это произнес, что ее прямо жаром окатило. Наверное, «я вас обожаю до гроба» – и то прозвучало бы менее пылко, чем эти простые слова. «А я питерский», – повторила Ольга про себя, снова наслаждаясь этим мгновенным признанием. – Кто такой товарищ Бореев? – спросила Ольга. Настя, шедшая впереди, обернулась, блеснула глазами. – Товарищ Бореев – гений революционного театра, – отрезала она. Ольга подумала немного, тщательно воскрешая в уме все разговоры об искусстве, которые она слышала за последнее время. – Это приблизительно как товарищ Луначарский? – уточнила она наконец. – Товарищ Луначарский сочинил сценарий для фильма, – объяснила Настя. – Это было один раз. У товарища Луначарского много других важных дел из области культуры. Новое книгоиздание, например, или революционные памятники, как памятник товарищу Марату. А товарищ Бореев всю жизнь намерен посвятить исключительно революционному театру. Он и псевдоним себе взял от слова «Борей» – северный ветер из греческой мифологии. Той, где есть Прометей… – прибавила она с затаенной мечтой в голосе, как будто ничего на свете так не желала, как только встретиться с Прометеем, величайшим героем человечества. – Борей – это ледяной ветер, который сдувает за пределы полярного круга все старое и отжившее, – продолжала Настя. Голос ее окреп, начал звенеть. – Вот в честь чего взял себе имя товарищ Бореев. А настоящая его фамилия – Опушкин. Ольга внимательно выслушала Настины объяснения, а потом повернулась к Алексею: – Вы, Алеша, наверное, в армии служите? Алеша признался, что он красноармеец и пока что раздумывает, оставаться на службе и расти до командира или демобилизоваться и пойти на какую-нибудь хорошую, полезную людям работу. Ольга опять выслушала очень внимательно, пытаясь понять, стоит ли тратить на этого парня чувства и время. На всякий случай она решила пока что держать его при себе. Это никак не противоречило идеалу «гордого» поведения. Напротив. Чем больше поклонников, тем удобнее их мучить. Скоро они пришли. Клуб помещался в двухэтажном фабричном корпусе, откуда давно вынесли станки и где уже лет семь, а то и десять никто не работал. Настя поздоровалась со сторожем, который в виде приветствия пожевал бороду, и поднялась вместе с Ольгой на второй этаж, в большую комнату, наподобие залы, где из предметов обстановки имелись только печка и сломанный стул. Ощущения обжитого пространства здесь никак не возникало, даже невзирая на то, что народу набилось очень много и повсюду ходили молодые девушки в длинных, фантастических одеяниях. Они все держались обособленно, глядели не друг на друга, а в пустоту и время от времени останавливались и делали изломанные жесты. Товарищ Бореев стоял посреди залы, широко расставив ноги, и сам с собой сильно гримасничал. У него было темное лицо – не то от недоедания, не то от природы. Он был худой, с непомерно длинными, мосластыми руками, что придавало ему сходство с кузнечиком. Настя почтительно застыла у порога, созерцая гения революционного театра широко раскрытыми глазами. Ольга, чуть смущаясь, проговорила «здравствуйте», и Бореев тотчас вонзил в нее яростный взор. – Новенькая? – Да, – ответила за Ольгу Настя. Ольга осмелела и стала оглядываться в комнате. Там находилось еще несколько человек – три или четыре молодые женщины и двое юношей, крайне лохматых, наподобие анархистов, и со свирепыми лицами. – И зачем ты сюда пришла? – вопросил товарищ Бореев у Ольги. Настя уже открыла было рот, чтобы снова ответить за подругу, но Бореев грубо приказал ей: – Молчи, Настасья! Пусть она сама за себя говорит. – Я хочу быть актрисой, – сказала Ольга. Бореев и остальные бывшие в комнате громко расхохотались. Не смеялся только красноармеец Алеша. – Актрисой? – переспросил Бореев. – Да ты хоть понимаешь, что это такое – быть актрисой? – Да, – сказала Ольга, не позволяя себя сбить. На самом деле она этого не понимала. Ей просто не хотелось, чтобы над ней смеялись. – Она понимает! – воскликнул Бореев негодующе. Лохматые молодые люди переглянулись, один из них забрался в сапогах на подоконник и закурил, отвернувшись от Ольги. Второй, наоборот, нахально уставился прямо на нее. – А что, по-твоему, – осведомился Бореев, приблизившись к Ольге и надвинув на нее свое темное зловещее лицо, – в работе актрисы самое трудное? Ольга смело ответила: – Я думаю, труднее всего – изображать, что ты смеешься или плачешь. Настя, полуоткрыв рот, следила за Бореевым. К ее удивлению, он на этот раз не засмеялся и даже не скорчил никакую гримасу. Напротив, Бореев задумчиво нахмурил брови и вымолвил: – Пожалуй, она права и знает, о чем говорит. Что ж, приступим. Все по местам! Первый акт! Молодой человек, куривший на подоконнике, выбросил папиросу в окно и встал. Девицы, находившиеся в комнате, перестали перешептываться и разошлись по разным углам. Из коридора явились еще несколько. Одна прислонилась спиной к печке и закурила. Бореев обратился к новичкам, Ольге и Алеше: – Вы пока просто посмотрите, а ты, Настасья, присоединяйся. И вы, если вдруг уловите пульс пьесы, – тоже вливайтесь в действие. Здесь пока что возможны импровизации. Он оглянулся на курящую девицу. Та передала ему папиросу. Бореев высосал папироску одним вздохом, и та осыпалась с его губы пеплом. – Пожалуй, скажу несколько слов, – медленно проговорил Бореев. – Чтобы было яснее, что здесь имеется в виду. Наш спектакль – революционный. Это ключевое слово. Ни в какой другой стране, ни в какое другое время не был бы возможен подобный спектакль. Третьего дня мы спорили, имеем ли право называть его романтическим. Но что такое романтизм? Раньше всего это – буря и натиск, и не слезливый, а бешеный и победный. То, что так трагически отсутствует в русской литературе, – и то, чему надлежит учиться на Западе. Он прошелся взад-вперед, как маятник. Вцепился в подоконник. Посмотрел в окно с тоской узника, мечтающего вырваться на свободу, – так, словно видел там не тусклую улицу и кусок вывески «Конфеты, сладости, чаи», а затянутый голубоватой дымкой замок и кипенье таинственной битвы перед запертыми его воротами. – Р-романтизм, – медленно взращивая в себе праведный гнев, повторил Бореев. – Да что они понимают в этом! – Его губы дернулись. – У нас романтизмом окрещивают любого, не разбираясь. Стоит писателю поговорить о чувствах, об идеале поплакать – готово дело, он – «романтик». Или наоборот: если пишет автор о хулиганах, о разбое, об убийстве – он романтик. Однако ж не чувств жажду я, а страстей! Не обычных людей, а героев! Не правды житейской, а правды трагической! Он повернулся к слушателям, которые, как казалось, боялись упустить хотя бы слово. Лицо Бореева стало еще темнее, теперь оно пылало пророческим огнем; впрочем, впечатлению от Бореева как от пророка сильно вредило отсутствие бороды. Ольга немного заскучала, но все другие выглядели загипнотизированными. Настя шевелила губами, беззвучно повторяя за Бореевым каждое слово. Ольга решила еще немного послушать. Ей все-таки нравилась перспектива сделаться актрисой. Бореев заговорил медленно: – Поэтому был избран сюжет из западной истории. Истории ли? Да, скажут нам, никакого Робин Гуда на свете не было. Не мог существовать такой герой в реальности. Герой, который был бы знатным господином, но отказался от титула, от всего, что принадлежало ему по праву рождения, и ушел в леса вместе с простыми людьми. Для чего? Для того, чтобы забирать у богатых и отдавать бедным. Скажут – невозможно… Пусть! – выкрикнул Бореев сдавленно. – Пусть такое невозможно в низкой, пошлой реальности, которую нам вот уже полвека пытаются навязать, которую только одну в России и считают за искусство! Психологизм! – Он замолчал, его подбородок дрожал, губы извилисто дергались. – Психологизм, – прошептал Бореев зловеще. – Да нигде, ни в одной сфере искусства психологизм и реализм не оказали столь разрушительного влияния, как на сцене. Театр, по самому своему существу, чужд мелочного быта и тонкой психологии. Он – в действии. Но в России – о, в России настойчиво учат, что надо стремиться к верному изображению настоящих, будничных чувств, «реальных» людей. И вот на нашем театре царит нудная психологическая жвачка Чехова. Зато это «верно», это «правдиво»… И это привело театр к гибели. Кричат о кризисе драматургии – и при том ставят умные драмы без всякого действия, с завалом быта и настроений… Он вынул из кармана несколько мятых листков, развернул их, пробежал глазами, скомкал еще сильнее и сунул обратно в карман. – Наша драма – иная. Революционная и романтическая. Да, ее герои – люди феодального времени, рыцари, крестьяне, беглецы и изгои. Те, кого мы не увидим, просто так выйдя на улицу. – Он снова мельком глянул в окно, где за время его монолога ничего не поменялось. – Разумеется, я не хуже любого другого знаю, что люди того времени на самом деле были просто зверьми, жестокими и бесчестными. Что ж, тем хуже для них. И тем более высока наша задача: из низменного создать возвышенное, из зверского – трагическое. Нам не нужна точная историческая правда или достоверное изображение тогдашнего быта. Это невозможно – и разрушительно для спектакля. Нет, нам нужна правда трагическая, та правда, о которой мы говорим все последнее время. Правда романтизма. Он снова вытащил жеваные листки. Люди в комнате и без того-то следили за каждым его движением, а при виде листков страшно напряглись. Бореев опять расправил бумажки, даже прогладил их ладонью на подоконнике, затем позвал: – Ангелина. Девушка с огромными глазами на очень узком лице медленно приблизилась и остановилась возле Бореева. Он отдал листки ей. – Здесь новая версия роли. Я решил, что Марион будет дочерью шерифа, вопреки легенде. Это усилит драматический эффект и придаст действию больший накал, потому что возникнет разрыв между стремлением к возлюбленному и стремлением к отцу. Но здесь не только любовь и долг будут бороться, здесь большее брошено на чашу весов, здесь справедливость восстанет на попранный закон! – Голос Бореева снова возвысился, зазвучал торжественно. – Этот спектакль мог возникнуть только во время великой Революции – и только потому, что мы жили и живем в Революции. Но не в том грубом смысле, в каком принято понимать «отражение эпохи». Трагедия Робин Гуда, трагедия его свободы не есть трагедия нашего русского мещанина, у которого отняли мебель. Я не боюсь того, что люди, делавшие материалистическую Революцию, – герои, а не люди! – осмеют нас, и это только в лучшем случае. Они – герои! – отрицают героев, они требуют реализма, дидактического и простого. О, я знаю это… Но знаю я также и другое. Пройдут года, и то, что теперь звучит будничным, станет высоким и прекрасным. И нынешние люди, отрицающие героев, сами станут героями. Штурм Кронштадта, и взятие Перекопа, и ледяной поход Корнилова, и партизанская война в Сибири будут выспренно воспеты, как подвиги нечеловеческого героизма. Эти песни не будут нисколько похожи на историческую правду. Но они будут прекрасней любой исторической правды… – Он помолчал, упиваясь красотой собственных слов. И завершил, тяжело дыша, почти с гневом: – Вот почему, не боясь осмеяния, мы будем ставить «Робин Гуда», вот почему мы изменили традиционную легенду, вот почему мы вообще осмелились обратиться к легенде западноевропейской, средневековой, не имеющей никакого отношения к нашему современному быту… Он хлопнул в ладоши. – Предлагаю начать с эпизода, когда шериф изгоняет Робина из его владений. Без предварительных объяснений Ольга вряд ли поняла бы, про что играется эпизод, потому что в нем было много немых сцен, когда все собирались, например, в гимнастическую пирамиду и застывали, держа на плечах девушку в развевающейся хламиде. Эта девушка символизировала мечту о справедливости. В спектакле Робин Гуд, потерявший свой замок бедный рыцарь, восстает против шерифа – угнетателя простого народа. Сперва Робин Гуд пытается помочь беднякам, отбирая богатства у толстосумов и раздавая деньги неимущим. Но скоро он понимает, что это лишь капля в море, и начинает искать другие пути. Ему хочется сделать счастливыми всех добрых людей без исключения. Возглавив революционное движение, Робин Гуд свергает шерифа и устанавливает в Ноттингаме крестьянскую республику. Марион, дочь шерифа, сперва презирает Робина Гуда за его дружбу с крестьянами, но потом, влюбившись в него, отрекается от своего дворянского происхождения. (Совершенно как в фильме «Уплотнение».) В конце концов Марион окончательно уходит от отца к своему возлюбленному, в лагерь революционных масс. А к Ноттингаму уже движутся войска принца Джона… В финальной сцене шериф тайно пробирается в лес и умоляет дочь оставить Робина Гуда, пока не стало слишком поздно, но Марион с презрением отвергает все низменные доводы и уходит навстречу верной гибели – и бессмертию. Когда после пантомимы наступил черед эпизодов с разговорами, смотреть стало интереснее. Ольга сидела, притихнув, на том самом подоконнике, где до нее курил молодой человек. Бореев изображал самого шерифа. Он преобразился в рослого, наглого человека с широкими плечами. Каким образом Бореев создал у зрителей такое впечатление, Ольга не поняла. У самого Бореева вовсе не было такой стати. Скоро адская сущность личности шерифа начала сказываться в каждом его движении, в каждой гримасе. Он извивался ужом, когда обращался к своей дочери в попытке очернить перед ней Робина Гуда, или вдруг надвигался острым, нервным плечом на своих приспешников (их изображали девушки, закутанные в длинные плащи с капюшонами) и требовал от них немедля сжечь бунтующую деревню. Лицо Бореева ни на миг не оставалось неподвижным, оно гримасничало и дергалось, как будто каждое произнесенное слово раздирало его внутренности резкой болью. На несколько минут Ольга словно вошла в чью-то чужую жизнь. Такого с ней еще никогда не случалось, даже когда она слушала рассказы Доры или читала в газете рубрику «Суд идет!». Она не могла бы сказать, кем из персонажей себя ощущала: гордой Марион, храбрым Робином или коварным шерифом. Наверное, для нее существовала какая-то особенная, отдельная роль. Может быть, совсем неприметная. Но – лишь бы находиться там, а не здесь, – там, где бурлят страсти, о которых рассказывал Бореев! Наваждение длилось, однако, совсем недолго. Внезапно Ольга вернулась назад, на подоконник, к самой себе, и тут ей стало по-настоящему страшно. Она не могла дать себе ясного отчета в том, где находится. Какой-то коварный волшебник мановением платка поменял все, что окружало Ольгу. В считанные минуты исчезли мать и отец, любимая старшая сестра Дора и братья, красивый и храбрый Моисей, полоумный Исаак; пропали и самый городок с рекой и синагогами, мельница и тенистый сад, древний, как Эдем… Вокруг – незнакомцы в странных одеждах произносят странные речи, и не только здесь такое творится, не только в студии, но и за порогом, просто на улицах, в городе, на фабрике. Самый родной человек здесь – Фима. О чем же еще тут можно рассуждать, если роднее Фимы у Ольги никого нет! Дьявольская жуть творящегося в студии окончательно открыла Ольге глаза на весь тот кошмар, в который она добровольно погрузилась, уехав из дома. В происходящем здесь, на репетиции спектакля «Робин Гуд», отражалась вся петроградская жизнь, только в сгущенном, концентрированном виде. Вслед за страхом, как это часто случается, приползла с перебитым хребтом скука, и Ольга стала просто ждать окончания. Актеры и их жесты выглядели, с ее точки зрения, просто нелепо, глядеть на них сделалось так же неловко, как подглядывать за раздетыми. Но всему приходит конец, даже этой невыносимой неловкости. Вдруг Бореев остановился, выпрямился, сбросив с себя личину шерифа и мгновенно перестав быть им (хотя длинный, расшитый фальшивыми блестками плащ на нем еще оставался). Волшебство сразу исчезло, сцена распалась, как карточный домик, и все сделались вялыми, неживыми. Словно у марионеток обрезали нитки. Ольгина скука быстро отступила. Ольге хотелось поговорить с красноармейцем Алешей, пройтись с ним до общежития, вообще прогуляться под руку. Несколько студийцев избавились от костюмов, но расходиться не торопились – ждали еще чего-то. Может быть, чая. Бореев и парень, игравший Робина Гуда, ни с кем не простившись, вдвоем вышли из комнаты. Скоро у двери позвонили (оказывается, у входа в помещение был приделан колокольчик!), и сразу вслед за тем в зале появилась приятная полная дама с меховой муфтой. Муфта была не по сезону, но дама держала там руки еще некоторое время после того, как вошла. – Что вы звоните, как при старом режиме, Татьяна Германовна? – с улыбкой спросила Настя, направляясь к даме навстречу. – Звоню, потому что я так воспитана, – ответила дама. Голос у нее был низкий, бархатный, как у певицы. Она наконец положила муфту и сняла пальто. – Я не привыкла стучать в дверь прикладом ружья или, того хуже, пинать ее ногами. – Так ведь у нас вообще здесь не заперто! – засмеялась Настя. Когда Настя смеялась, а это случалось редко, ее лицо преображалось, озарялось таким ясным светом, что поневоле хотелось улыбнуться в ответ. Татьяна Германовна тоже не устояла, расцвела улыбкой: – Все равно, трудно избавиться от старой привычки, Настюша. Дверь была прикрыта, значит, люди, возможно, не хотят, чтобы их беспокоили. Никогда не стоит забывать о таких вещах, как вежливость. Иногда это очень помогает выжить… Руки Татьяны Германовны стоили того, чтобы о них заботиться. Они были исключительно белыми, молочными, с двумя крохотными ямочками у основания указательного и среднего пальцев. Освободив руки, Татьяна Германовна сразу принялась совершать ими плавные жесты. Участники спектакля обступили ее. Никакого самовара, как поняла Ольга, не предполагалось. Напротив, начался новый урок. Татьяна Германовна учила студийцев правильно произносить слова, двигаться особенным, театральным образом и передавать чувства особенной, театральной мимикой. – Вам это покажется, быть может, преувеличенным, особенно новичкам, – ласково прибавила Татьяна Германовна, – но не следует смущаться. Искусство всегда заключает в себе некоторую условность. Реализм в чистом виде убивает искусство. Бореев, быть может, слегка преувеличивает, когда носится со своим романтизмом, но в этом он совершенно прав. Невозможно отрезать у трупа нос и наклеить на картину для пущей реальности изображения; все это было бы фальшиво… Практическую часть объяснений Ольга ловила жадно, стараясь не пропустить ни слова, и старательно проделывала все упражнения. Умение изображать чувства пригодится в любом случае, решила она. – Вы должны сильно дышать и при этом смеяться и плакать одновременно, – объясняла Татьяна Германовна. – Как будто вот здесь, – она коснулась своей большой живой груди, – вот здесь у вас живет рыдание, но при этом вы еще и смеетесь. «И несчастная принцесса громко засмеялась, перемежая смех рыданиями», – мысленно произнесла Ольга запомнившуюся ей фразу из Дориного романа. – Условность условностью, – прибавила Татьяна Германовна, – но все же не следует и преображаться в шутов гороховых. Не надо паясничать и кривляться. Сцена этого не любит. Следует соблюдать хотя бы минимальную достоверность. Особенно учитывая необходимость оттенять гротескную игру самого Бореева. – Бореев – гений, – привычно сказала Настя. – Дело здесь вовсе не в том, что Бореев гений, – возразила Татьяна Германовна, – а в том, что он играет не героя, но свое отношение к нему. Играть шерифа иначе – невозможно. – Она взяла со стула свою муфту и принялась нежно гладить ворсинки. Обращаясь к муфте, Татьяна Германовна продолжала: – Всем, разумеется, хочется быть благородными разбойниками или восставшими крестьянами. Но кому-то неизбежно приходится брать на себя роли отрицательных персонажей – угнетателей народа. Бореев сознательно пошел на самоотверженный поступок, практически на подвиг. Своей игрой он намерен максимально выразить всю мерзость физиономии врага. Тем не менее следует отдавать себе ясный отчет в том, что подобный образ может быть в спектакле только один, а все прочие герои должны выглядеть такими, чтобы зритель захотел им подражать. После упражнений на дыхание и произнесения отдельных реплик правильным голосом началось самое интересное. Оказалось, что Татьяна Германовна принесла платье, оставшееся у нее от старых времен, – с длинным шлейфом и пузырчатыми рукавами. Это платье предназначалось для дочери шерифа, но Татьяна Германовна позволила каждой девушке померить его и показала, как правильно надо ходить в наряде с длинным шлейфом. Ольга очень боялась, что до нее очередь не дойдет, однако Татьяна Германовна отнеслась к новенькой внимательно и по-доброму и даже позволила ей походить в платье немного дольше, чем остальным. Глава седьмая Бывший батальонный комиссар товарищ Гавриков оказался не у дел, как и Ленька, и точно так же маялся бездельем и тоской в Петрограде. Укрыться в Петрограде ничего не стоило, особенно если ты с деньгами и в состоянии снять квартиру. Документы, конечно, спрашивали и рассматривали очень придирчиво, но отличить поддельные бумаги от настоящих умели только очень немногие, по-настоящему опытные товарищи. Как-то вечером, возвращаясь к себе на квартиру, Гавриков вдруг почувствовал, что за ним кто-то идет следом. Гавриков остановился, оглянулся. Никого. Но стоило ему сделать еще несколько шагов, как он снова почувствовал неладное. Он завернул за угол и стал ждать. Преследователь шел тихо, но все же Гавриков уловил звук шагов. Он уже собрался было выйти из-за угла с наганом наготове, как послышался смех, и перед бывшим батальонным комиссаром предстал Пантелеев. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. Читайте больше книг на сайте онлайн-библиотеки mir-knigi.org